Аня была среднего роста тонкой брюнеткой, она тянулась от пола, как нервюра готического свода (я имею в виду напряжение и нежность изгиба и не упоминаю образцово выполненные мулюры лица); добродушная энергичная женщина, с которой я переписывался месяц и успел переброситься парой слов перед «лекцией», сказала мне
Тогда мне показалось, что Ане неловко от того, что мы, почти ровесники, говорим друг другу «вы», и к тому же наше положение —
В своем роде это было, вероятно, предательство, но если и так, то вина моя смягчается тем, что рассказывал я историю, уже успевшую стать моей, — не только по тому формальному признаку, что я успел, кажется, много к ней присочинить, но и потому, что она (я имею в виду, история) включилась в мой собственный обмен веществ, если только возможно включить в себя чужое событие и переварить его. Аня ничего о Ринотмете не знала (или делала вид, что не знала), так что я не рисковал быть пойманным за руку, а вместо этого сам поймал ее ладонь, пока мы спускались по Синопской лестнице. Потом отпустил, но минуты мне было достаточно — я почувствовал ее легкий пульс под суставом безымянного пальца и в этот момент успокоился и почувствовал себя уверенно, как будто дальше я могу не рассказывать, а просто плести все, что в голову взбредет.
Вечером, когда Аня села на автобус и уехала домой (мы прощались до завтра, и я не сомневался, что могу поцеловать ее, и мне, само собой, хотелось этого, но еще больше мне хотелось продлить колебание струны — не знаю, понятно ли я говорю), я вернулся на холм с бутылкой портвейна. Я следил за тем, как тени елей облизывают марши лестницы, глядел на море и в какой-то момент остро почувствовал, в чем его ужас — в том, что в море нет направления: ни вперед, ни назад, ни влево, ни вправо. Привычка думать о времени как о потоке воды сделала из моря устрашающую метафору времени вне человеческого измерения (в обоих смыслах) — времени, корпускулы которого перекатывались то ко мне, то от меня, и чем темнее становилось, тем явственнее я слышал их шуршание друг о друга.
Я искал объяснения десятилетней паузе в судьбе Юстиниана[1], но возможно, что никаких таких объяснений не только не нужно, а попросту нет. И что хронист, утрамбовывающий десятилетний срок в одно титло, делает так не от бессилия, а для точности, и эти десять лет не катились, не текли, не тянулись, а только шуршали друг о друга туда-сюда. (Туманность этой мысли я отношу на счет массандровского портвейна; прошу считать это продакт-плейсментом.)
Так, я с трудом мог бы сказать, чем мы занимались с Ниной. То есть мы занимались сексом (увы, русский язык не предназначен для подробностей, могу только сказать, что мы бывали похожи на катающихся по квартире горячих слюнявых осьминогов, пусть это и звучит не слишком аппетитно, секс вообще зря сравнивают с едой), сексом — само собой, но если вопрос в том, что за эти полтора месяца произошло, ответить на него трудно (хотя проще, чем рассказывать по-русски про секс). Мы два раза сходили в кино, гуляли, обедали в городе или готовили дома, но в целом, скорее, ездили по клубам с ее друзьями. Для меня это было что-то вроде погружения на дно бликующего моря с разноцветными кораллами, стремительными стаями рыб, ленивыми крабами, замершими в ожидании жертвы муренами и прочей дичью, населяющей ночную жизнь города. Не могу сказать, что я был единственным человеком с аквалангом в этих аквариумах, пускающим пузыри от восторга, — но, боюсь, именно так это и ощущалось. Я понял это позже, чем местная фауна почувствовала недоверие. Но хуже всего то, что я своим глупым видом подставил Нину, которая как раз в этом смысле вела себя абсолютно как земноводное существо.
Сначала меня приняли очень дружелюбно: дело было в стеклянном ресторане с видом на монферрановский купол, мне предупредительно передавали закуски и поощрительно слушали, когда я решился что-то сказать, — хотя я не уверен сейчас, считать ли все это проявлением тактичности, издевательского любопытства или чего-то еще. Я ведь даже не знаю, часто ли Нина знакомила свою компанию с новыми молодыми людьми, а это бы многое меняло. В первый раз я потерял бдительность, когда в третьем или четвертом баре за ночь мне вдруг показалось уместным помянуть Бахтина, и, хуже того, не придав значения взгляду, который бросила на меня Нина, я начал что-то объяснять про карнавал —
Одним словом, скоро стало понятно, что я работаю как генератор неловкостей. То я ругал группу, и выяснялось, что ее гитарист сидит напротив, то высказывал свое никому не важное мнение о последнем Триере, в другой раз я рассказал гомофобный анекдот, не зная, что с нами отдыхает гей-пара, и, наконец, как-то, устав пить коктейли, начал заказывать водку и нарезался до того, что стал петь советские песни — у меня нет слуха, я знаю, но хуже этого было то, что в Нининой компании петь такие песни не считалось смешным. Генератор работал сам собой, со все увеличивающейся мощностью — меня опознавали как чужака, я чувствовал это, злился и делал все больше глупостей. Так что скандал, который я закатил Нине по поводу ее идиотов‑друзей — зачем они ей, такой умнице, нужны, и вообще как она может тратить время жизни и свой талант на весь этот говно-гламур, — был признанием моего поражения; ничего удивительного, что она тут же выставила меня за дверь и выкинула вслед вещи. (Разумеется, с ее стороны это не было обидой — просто нельзя было быть с ней рядом и проигрывать, можно было только сверкать.)
Одним словом, возвращаясь к Юстиниану, вовсе не обязательно, чтобы его побегу отсюда предшествовали какие-то события так, как звону колокола предшествует удар языка, — в конце концов, закипанию чайника предшествует только его кипение. Он все чаще вспоминал о пророчестве Кира, монаха, которого под стражей держали в Амастре, и все чаще напоминал об этом пророчестве другим. Ему становилось веселее, как путешественнику, который выходит к берегу моря, он чувствовал ток свежего ветра, готового нырнуть в паруса. Смелел, ходил по городу с охраной и, жутковато улыбаясь, обещал в скором времени каждому тут взрезать брюхо. Однажды, когда он дремал после обеда в тени, запыхавшийся доброжелатель с круглыми от важности сообщения глазами прошептал ему, что оставаться здесь больше нельзя:
Как радостно и тревожно забилось у него сердце! Он уже не был двадцатишестилетним мальчиком, которого, упиравшегося ногами и руками, тащили на экзекуцию, и уж тем более — тем шестнадцатилетним, который, приняв отцовский трон, тут же принялся воевать с кем ни попадя. О, ему было уже почти сорок, и он знал, что удача, шлюха из шлюх, любит, когда к ней подходят вкрадчиво, а хватают молниеносно и наверняка! Он заставил себя успокоиться, минут пятнадцать полежал с закрытыми глазами, потом поднялся и велел начинать сборы. Смотреть на него было страшновато, и вместе с тем он выглядел величественно — это был не изгнанник, это был император, и он собирался домой.
Он взял с собой только пару слуг и ушел тем же вечером, подкупив стражу. Уже на следующий день он был в Мангуп-Кале и требовал у перепуганного наместника, чтобы его отправили к хагану, причем настаивал на почетном сопровождении. Видимо, что-то было в его облике такое, что наместнику даже в голову не пришло арестовать беглеца и попробовать разузнать, насколько сильно в Херсоне жалеют о его исчезновении. Вместо этого он поспешил избавиться от него, дал лошадей, охрану и, закрыв за страшным гостем дверь, не то перекрестился, не то возблагодарил Аллаха.
Юстиниан торопился, подгонял отряд, спал мало, но высыпался, как никогда прежде, нужно было скорее добраться до моря — вероятно, была погоня. Через неделю или две его принимал великий хаган Изувир Глиаван — на всякий случай с почестями. Путешествие еще больше взбодрило беглеца, с хаганом он держался как равный с равным, просил дать армию, предлагал дружбу и союз, когда пророчество сбудется и трон империи снова будет принадлежать ему. Хаган слушал молча, с неопределенной улыбкой, кивал, обещал подумать насчет армии и, в конце концов, решил удержать Юстининана при себе, мало того — отдать ему в жены сестру Феодору. Она была не первой молодости и нельзя сказать, чтобы красотка, зато влюбилась в супруга по уши. В Фанагории провели медовый месяц — Феодоре хватило этого, чтобы зачать от Безносого. Тиверий тем временем слал к хагану гонца за гонцом, обещая золотые горы за изгнанника, хоть живого, хоть мертвого, и хаган, человек практичный, решил вопрос в пользу синицы в руках.
Он отправил в Фанагорию целый отряд: боюсь, мол, покушения на дорогого зятя, пусть охраняют — и, может быть, это был последний раз, когда Юстиниан кому-то в жизни поверил. Потому что всего через несколько дней Феодора прибежала к нему и, дрожа в его объятиях, что-то стала горячо в ухо шептать, сбивчиво, непонятно — пришлось долго успокаивать ее, прежде чем он добился толка: старый слуга сказал ей, что у начальника стражи высочайший приказ зарезать синичку по первому знаку.
На безносом лице отобразилась сложная смесь ненависти, тоски, страдания и радости зла. Успокоив жену, он тайком позвал старых слуг и сказал им под благовидным предлогом идти из дома, отправляться к морю и незаметно готовить лодку. Ночь он провел без сна — молился, уговаривал Феодору не убиваться, обещал ей, что не бросит, и себе — что хаган еще увидит, что за птичку хотел прихлопнуть.
Утром он позвал к себе Папаца, хаганского слугу, которого тот передал «в распоряжение», — теперь было понятно, зачем здесь этот человек. Он задал ему пару двусмысленных вопросов, увидел в глазах то, что и ожидал увидеть, потом, как бы невзначай, зашел за спину, в одно мгновение накинул на шею тонкую веревку и, держа трепыхающееся тело, шипел в ухо:
Он успел полюбить Феодору или, по крайней мере, привязаться к ней, но взять ее с собой он не мог, как бы она ни просила. Он отправил ее обратно в Самандар, к хагану, сел в лодку и поплыл на запад — почти в том же положении, в котором пару месяцев назад здесь оказался: без армии, без жены, с одним только пророчеством в качестве залога будущего, снова преданный всеми, кроме нескольких старых слуг. Отряд причалил у Балаклавы. Им удалось отправить в Херсон до неузнаваемости переодетого слугу. На следующий день все те немногие из челяди, кто оставался в доме, под разными предлогами вышли из города и погрузились в лодку.
С ним было человек десять, может быть, пятнадцать, не больше, — с этими-то силами он шел возвращать себе империю. И, когда на полпути к берегу Болгарии их застигла сильная буря и все — и старики, и воины, и мальчишки — встали на колени молиться о спасении душ, такие накатывали волны, лодку швыряло и крутило, не перевернуло лишь чудом, нужно было изо всех сил держаться за снасти, чтобы не выпасть за борт, и старик-слуга сказал ему:
Это последнее выглядит как черт-те что — эпизод из «Игры престолов», и, тем не менее, если верить Нине, все именно так и было. Хотя в целом я, конечно, раскрашивал то, что она мне рассказывала, по контуру, как листочек из детского журнала, с собачкой, там, или котиком. Ее-то диссертация — о вещах серьезных, что-то про дипломатию средневекового Причерноморья, и я не решился бы ей признаться, что фигура безносого императора мне интереснее, чем тексты договоров, союзы и торговля; самый мелкий, но подлинный осколок прошлого для нее, разумеется, ценнее любых спекуляций.
Ее привязанность к своему кругу и принятому в этом кругу образу жизни, как я теперь это понимал, по сути, не что иное, как другой ракурс той же черты — предпочитать подлинность, любую, даже глупую и неприглядную, подделке, фикции. (Ну, кроме, само собой, ее отца, английской школы, финансовой беззаботности и всего остального.) Страшно подумать, как бы она скривилась, если бы увидела Аню. Надеюсь, что и из ревности, но я про другое: Аня показалась бы ей ненастоящей (что-нибудь вроде «она, наверное, и в ролевые игры играет?»). Я же, каюсь, склонен видеть подлинность и в фантазиях.
Не только потому, что, когда вечером второго дня, после утренней «лекции» (встречи?) в библиотеке, долгой прогулки и ужина мы оказались у нее дома, и я снял с нее платье, под ним оказалось соскучившееся по сексу тело с большой родинкой под грудью, которой она очень стеснялась, хотя мне стоило труда заставить ее забыть о том, как она выглядит, как пахнет, как звучит, и доехать до конечной, но в конечном счете главное, потому что фантазия подлинна постольку, поскольку она защищает подлинность от самой что ни на есть реальной реальности вроде родинки под грудью или отключенной горячей воды (она очень смешно повизгивала под холодной).
Нина, безусловно, глумливо посмотрела бы на меня, если бы я сказал, что
Пятнадцать тысяч войска дал болгарский хан Тервелий, и с ними Безносый пришел к родному городу. Три дня уговаривал его сдаться, потом ночью с небольшим отрядом пробрался по водопроводу внутрь и открыл ворота. Как и обещал Богу, не пощадил никого. Кровь текла по мостовым и высыхала на солнце. Леонтия и Апсимара-Тиверия скованными привели на ипподром, и император изволил смотреть конское ристалище, поставив ноги на шеи одному и другому, после чего обоих самозванцев обезглавили на Собачьем рынке. Тех, кто служил им, повесили, отравили или утопили. Патриарху выкололи глаза и в таком виде отправили в Рим.
Он освободил Кира и отдал ему патриаршую шапку. Отправил флот за женой, Феодорой, — флот настигла буря, но Ивузир все равно впечатлился и от греха подальше отослал зятю сестру с маленьким наследником. Сто тысяч войска было снаряжено в Херсон — целый остров из хеландиев, дромонов и скафосов двинулся по понтийским водам, и холмы Севастополя впервые насквозь пропитались кровью. У него постоянно текли сопли, и так же часто, как вытирал их, он отправлял людей на казнь, счет шел на тысячи. Узнав, что в Херсоне пощадили детей, разозлился и потребовал, чтобы их отправили к нему в столицу, — корабли с детьми потонули, и, узнав об этом, Безносый хохотал.
Если есть что-то, свидетельствующее в пользу существования Сатаны с его чувством юмора, то это судьба Безносого. Он мечтал о мести и упился ею допьяна. Город своего изгнания он ненавидел, больше всего на свете он хотел стереть его совсем, разрушить стены и распахать улицы. И в этом-то городе короновали нового императора, а спафарий Илья, которого Юстиниан снаряжал на уничтожение Херсона, вернувшись в Константинополь, обезглавил низложенного императора, и страшную безносую голову с вывалившимся обрезанным языком, наколов на копье, отправил путешествовать на запад: мир должен был убедиться, что чудовище уничтожено. Шестилетнего сына растянули на доске и перерезали горло — так прервалась династия.
Про Феодору хроника забывает напрочь, зато в финальном кадре трагедии появляется другая женщина — старуха, мать Юстиниана. Она прячется с внуком в храме у алтаря и тщетно умоляет пришедших от нового императора не убивать ребенка. Я пытался представить себе ее глаза после того, как все произошло, в морщинистых кратерах на иссушенном лице — два слабых источника беспримесной боли.
Я вернулся из моего маленького изгнания в заваленный сугробами город-черту с некоторым чувством утраты; то, что я утратил, не было только девочкой-нервюрой или только южным маяком империи (с Аней можно еще какое-то время переписываться, а в Крым можно прилетать хоть каждое лето), — я утратил свое изгнание, и хотя иначе и быть не могло, я успел полюбить эту песчинку в мягких тканях своего сердца, она оставила царапину, и царапина сладко ныла. Впрочем, боюсь, что на этом чувстве я поймал себя и тогда, когда автобус мой пересекал Фонтанку и слева мелькнули синие купола Измайловского, — что и свой Петербург я потеряю также. Не могу сказать, что это было так уж неприятно. Похоже, что это фундаментальное чувство следует считать кильватером, который оставляет на воде любая движущаяся в море лодка.
В конце концов, нечто похожее было и тогда, когда мы с Ниной только познакомились. Была еще теплая осень, я стоял на остановке у Кировского моста, почему-то ленился идти пешком, но было уже за полночь, и надежда увидеть автобус все таяла. Нина шла мимо и сказала:
Впрочем, что касается Нины, то я собираюсь пробраться к ней по водопроводу, взломать ворота, залить кровью мостовые и пороги домов, утопить в море самозванцев, перерезать ненавистных детей, выколоть глаза изменникам, посадить на пики головы холуев и, войдя во дворец по шеям предателей, взять то, что принадлежит мне.
Даниэль Орлов
Колокол на берегу
С прошлого полевого сезона Генка знал, что в середине апреля снова отправится на Гряду с прибором за спиной захаживать по снегу долгие крайние профили, те, которые только и успели, что проложить в минувшем октябре, пока погода и магнитные бури окончательно не остановили работу. Он уже отчитал положенные по программе часы для второго курса, принял зачеты по лабораторным и воспользовался родственными связями, чтобы выпросить у отца, которого за два года до того назначили завкафедрой, отпуск за свой счет. Генке Урал был нужен до зарезу, там он отрабатывал методику, по которой писал диссертацию. Теперь оставалось только оформиться в экспедиции.
В партию его брали на привычную своей скромностью ставку техника, которой многие брезговали. Но в тот счастливый период Генкиной жизни, оказавшейся потом вдруг такой неровной и безалаберной, деньги не виделись ему чем-то важным. Он еще не был женат, жил вместе с родителями в трехкомнатной квартире на проспекте Ветеранов, аспирантскую стипендию привычно отдавал матери, как он сам называл, «на прокорм», а все заработанное халтурами и подработкой с удовольствием тратил на пластинки да «примочки» для гитары. О деньгах всерьез не помышлялось. Камни еще не падали из рук, а блинчиками отпускались по воде за горизонт, круги расходились во все стороны, в листве чирикало множество неведомых птиц и каждая на свой лад. Среди прочего, дела выбирались по душе, женщины — по внешности, а вино — по цене: чем дешевле, тем и лучше. А после, когда кислое полусухое переставало терзать кадык, мечтал Генка о ломкой кальке утреннего леса, рассветном крике совы, охотящейся вдоль опитого ветрами русла, о всполошенной стуком топора жирной копылухе, ломающей сильным крылом еловые ветки и уходящей поверх макушек куда-то за петлявую пойму Большой Сарьюги. Виделась в фантазиях натопленная до красноты чугунная печка в балке, чайник синей со сколами эмали, томящий в своем нутре чернозем грузинского чая. И в сладковатом мороке мастики, которой полотеры густым слоем намазывали паркет университетского коридора, насквозь пропитавшего здание Двенадцати коллегий[2], чудился Генке запах дегтя воткнутых в сугроб широких лесных лыж. И не ему одному. Казалось, что все так и жили: от поля и до поля, от сезона до сезона.
Это все Борода. Он сбил Генку с панталыку. Почти насильно вытащил приятеля из лаборантской, где тот уныло ковырял паяльником нутро генератора постоянного тока, и за локоток отвел в крохотную геофизическую контору на Седьмой линии, где заставил подписать трудовой договор.
Борода той зимой ушел из аспирантуры. На стихийной пьянке в деканате рассказывал, как ему все надоело: и профессия, и студенты с их вечными причинами ничего не знать.
— Но пуще, — уверял он, патетически тыча палец в облупленный потолок, — врубился я в тщетность всей этой университетской науки, ненужность себя в ней.
Генку такие резоны не особо убеждали: он считал, что дело тут не в высоких материях, а в хрестоматийной лени и пьянстве Бороды. Тот жил на профессорской, дедовой еще, даче в Горьковском и, по слухам, крепко там зашибал с местными колдырями[3]. Иной раз он появлялся на занятиях подшофе, но чаще, что называется, «с бодуна», когда даже пот его едко и густо пах спиртом. С некоторых пор он приезжал в город все реже и реже, пока наконец после зимней сессии, когда студенты то и дело жаловались в деканат, что не могут сдать ему зачет, вовсе перестал показываться на кафедре. Отец беспокоился, спрашивал у Генки, где его приятель, порывался звонить родителям Бороды, с которыми дружил с юности. Наконец Борода появился на факультете, но только чтобы забрать документы из аспирантуры.
Но в тот день Борода был трезв, свеж и вдохновенен. Одетый в чистую клетчатую ковбойку и модную джинсовую куртку пятьсот первой модели, купленную у факультетского фарцовщика, Борода походил на пижона с филфака, у которого все хорошо.
— Ты не думай, это прекрасное поле. Если бы Кешу не раздолбали на предзащите, фиг бы он передумал ехать, — говорил Борода, когда они, запершись в лаборантской, пили вазисубани[4] из кофейных бокальчиков с обкушенными краями после того, как договор был подписан. — Подобное счастье поискать надо: месяц на всем готовом! Даже катушки с проводами таскать не придется, привезут-отвезут, у заказчика собственный транспорт. Живем в Херсонесе, на берегу моря, работаем в трех остановках. Деньги — фантики, но платят четыре раза в месяц.
Генка кивал и рассеянно смотрел в окно, где птица-синица качалась на еще голой после зимы ветке рябины, высунувшей сквозь решетку университетского ботанического сада темную гроздь сморщенных ягод, словно ладонь за милостыней.
Конечно, Крым такой один. Такой Крым проливается прямо с неба, такое нельзя спланировать, как туза, лежащего в прикупе на чужом мизере, когда у тебя уже полна гора. Это мечта, доставшаяся по блату, по большому знакомству, по старой дружбе, а то и по случайности, как по великому замыслу тех небес. Пусть же так. Урал простит. Это не южная фифа, кривляка-Киммерия. Урал — мужчина серьезный.
На кафедре к Генкиной «командировке» отнеслись без энтузиазма. Отец обозвал его трутнем и севастопольским мечтателем, сказал, что в науке таким делать нечего, что если Генка интересуется не наукой, а строительной инженеркой, то ему надо было идти в техникум, а не просиживать штаны на факультете: «Деньги можно и на сдаче бутылок зарабатывать, что не так аморально. Нет, слыхали? Севастополь ему подавай! А Рио-де-Жанейро не хочешь?» Потом просто закрыл дверь кабинета, дав понять, что не хочет тратить время и нервы. Пока Генка оформлял документы на отпуск, научный секретарь, Валентина Витальевна, качала головой, мол, не дело это. Мол, когда Кеша ехать собирался, все закрыли глаза, не возражали, пусть бы отдохнул после предзащиты да на семью подзаработал, раз у человека такая ситуация.
— Вот теперь я отдохну и подзаработаю, — смеялся Генка, запихивая за щеку карамельку и ловко выстреливая скомканным фантиком в синее пластмассовое ведро, стоящее в углу кабинета.
— Как не стыдно! У него жена беременна, да и диссертация уже готова, а ты…
«Вот-вот, «готова», — думал про себя Генка. — Мы на предзащите все были, все слышали». Но вслух он это не произнес, чтобы Валентина не думала, что Генка ревнует. Они с Кешей были однокурсники. Их даже полагали друзьями.
Генка, в отличие от Кеши, геофизикой особо не интересовался. В профессии своей Генка любил все, что было вокруг науки, а не саму науку. Он любил с прибором за спиной ходить по тайге, но был равнодушен к результатам съемки, любил густое дыхание разгоряченного вездехода, замершего на просеке, ржавые полосы на брезентовых брюках от проводов электрозондирования, ровный стрекот движка за крайней палаткой, но его не волновало, найдут они что-то или нет: «Лучше бы ничего и не нашли, природа будет чище». Он и на факультет поступил не потому, что хотел что-то отыскать или понять, а потому что уже видел повод для ежегодного побега из города. Мать была против, она в романтику не верила, хотела, чтобы сын шел в журналисты, но отец не возражал. Уже годы спустя Генка вдруг заподозрил, что отец не возражал не потому, что получалось нечто вроде семейной династии, а потому, что не верил он в Генкины способности. И когда Генка вместо Урала собрался в Крым, отец был только рад, что его аспирант остается в городе, что у них еще целый огромный месяц, чтобы поправить Кешину диссертацию, причесать данные, пересмотреть выводы, проутюжить список литературы. Там у них наука, а здесь — только блажь ребенка. Отец уже знал, что болен, уже экономил время и силы. И когда Генка спустя годы понял, что пока он слабовольно мечтал о море, разливном вине Инкерманского завода, о прекрасных девушках в бумажных куртках, гуляющих парочками вдоль набережной от Артбухты до площади Нахимова, отец выбрал, кто достоин теперь времени и сил. И стало Генке в его мире неуютно и обидно, потому как ничего он отцу уже не докажет, ни в чем его не убедит, да и просто не повинится. Нет его, отца. Совсем нет.
В купе ехали втроем: Генка, Борода и доцент из Горного института Степа Глазьев. Степа был директором конторы, с которой Генка и Борода подписали договор. Он то и дело гордо говорил «наша фирма», в чем Генке слышалось пыльное эхо огромных и занудных романов Драйзера, которые он брал читать в библиотеке воинской части.
Генка знал Степу с детства. Тот считался приятелем отца, хотя и был младше на десять лет. Вместе с отцом посещал сборища книголюбов на задворках магазина «Подписные издания», пил кофе в известном буфете на Малой Садовой, ходил на показы в киноклуб. Когда Генкина мать уезжала в санаторий, Глазьева приглашали в гости пить венгерский вермут и играть в преферанс. Мать Степу недолюбливала, называла «жук». Был Степа лыс, сутул, но сам себя считал повесой и ходоком.
В поезде Степа галантничал с проводницей, порывался позвать приглянувшихся буфетчиц из вагона-ресторана, потом, изрядно захмелев, рассказывал истории своих любовных похождений и описывал иностранных делегаток, охмуренных им на международных конгрессах. Скабрезности в рассказах сменялись похвальбой, кажущейся приятелям неуместной. Сначала Степу из уважения слушали, а потом оставили наедине с полупустой бутылкой коньяка и пролетающим за стеклом пейзажем. Борода что-то писал в блокнот, покусывая колпачок желтой биковской ручки, а Генка просто лежал на нижней полке и смотрел на лампочку: то закрывал глаза, то открывал, наблюдая, как яркое пятно, теряя контуры, плывет в темноте от одного края черного ничто к другому.
Поезд прибыл в Севастополь ранним утром. На перроне ветер крутил небольшие смерчики и пинал вдоль вагона цветастый полиэтиленовый пакет.
Как только проводник открыл дверь вагона, юркий апрельский бриз лихо забрался внутрь и стал шарить по вагону. Бриз пах морем.
При разгрузке Глазьев неудачно поднял чемодан, и у него прихватило спину. В итоге приятели волохали катушки с проводами, электроды и прочий экспедиционный скарб вдвоем. Степа стоял на перроне и потерянно озирался в поисках встречающих. Наконец, к ним подбежал запыхавшийся долговязый парень и, глотая окончания слов, отрапортовал, что машина за ними не придет, потому как «совсем сломалась». Но оборудование можно «покидать» к нему в мотоцикл. Он отвезет, «а сами уже на троллейбусе», маршрут подскажет.
— Свой транспорт — это хорошо, — съязвил Генка. — Теперь на Херсонес посмотрим.
Но их с Бородой действительно поселили прямо на территории заповедника, в двух сотнях метров от базилики, чьи колонны оказались знакомы по винным наклейкам еще со времен учебной практики. Маленький каменный домик с беленными известкой стенами, с рамами, покрашенными синей краской, с уютным деревянным крыльцом. На стене в прихожей крепилась эмалированная раковина, над ней крючился антикварный медный кран, перемотанный капроновым чулком, наверное, для того, чтобы не капал.
Степа разместился в гостинице, в квартале от заповедника, на четвертом этаже, в номере с душем и телевизором. Лифт в гостинице не работал.
— Вы, ребята, ко мне мыться приходите, — пригласил он Генку с Бородой, когда те, утирая пот, помогли ему втащить чемодан по лестнице. Потом он о своем приглашении забыл.
Каждое утро после завтрака Генка кейфовал на табурете, укрывшись от ветра за домиком, прислонившись к нагретым доскам крыльца и подставив лоб еще не обжигающему, но уже наглому апрельскому солнцу. Он пил растворимый кофе, куражащийся под языком химической горечью, и наблюдал за пчелой, творящей монотонный свой подвиг. У самого крыльца рос кряжистый Церцис. Ствол и ветви Иудина дерева покрывали пурпурные цветы. Над соцветиями кружили мелкие дикие пчелы. Где-то рядом пряталось гнездо. Борода несколько раз обошел дом, заглядывая под карниз и сливы, но так и не нашел его. Пчелы сначала нервировали, к ним относились с опаской, ожидая какой-то подлости, но уже на третий день перестали обращать внимание. Пчела жила здесь до них и оставалась жить после. Возможно, что пращур именно этого роя тысячу лет назад укусил раздухарившегося войной и опьяненного греческой кровью князя Владимира, да так, что тот ослеп и оставался слепым, пока не принял при всем честном народе повторное крещение, узрев, что Господа, Анну Византийскую.
— Прозреешь ли от веры, или она затуманит взор? — не то цитировал, не то просто невпопад вопрошал Борода, глядя куда-то поверх базилики. Он, собираясь на работу, наматывал провода на раму между приемных электродов. Такие вопросы ответов не требовали. Чаще всего Борода просто разговаривал сам с собой. Генка посмеивался, но смотрел с любопытством, пытаясь угадать, что происходит в голове приятеля.
До работы нужно было добираться на троллейбусе. К остановке шли пешком, после троллейбуса — тоже пешком около километра, увешанные катушками, генератором постоянного тока, электродами, приемниками, рулетками.
Участок, где разворачивали съемку, нависал над пляжем Омега. Огромный каменистый пустырь, по которому ветер гонял перекати-поле. Пока размечали магистраль, устанавливали на ровной площадке треногу теодолита, возились с рейками и вешками, вбивали колышки пикетов на профилях, рисовали белой краской кресты на камнях, задружились с местными мальчишками, приходившими сюда ловить тарантулов.
Мальчишки рассаживались поодаль и смотрели, как Генка или Борода стоят у теодолита и показывают рукой, что надо наклонить вешку в ту или другую сторону, записывая что-то в небольшой блокнот-пикетажку[5]. Когда развернули передающую линию, вбили электроды и стали ходить по профилям с приемными рамами, щелкая клавишами потенциометров, восторг мальчишек достиг апогея. По всей видимости, за всеми этими священнодействиями чудилось им великое взрослое знание об устройстве всего сущего, до поры до времени скрытое от них самих, но такое желаемое и потому угадываемое во всяком проявлении сложного в их простом мире. Для мира с рогатками, велосипедами и тарантулами, сидящими по лункам, чтобы однажды схватить всеми своими восемью лапками опущенный на нитке пластилиновый шарик, мальчишкам не хватало откровения, проявления высшего разума, тайного знания. И не так важно, какого конкретно, пусть даже закона Ома для участка цепи, но тайного, и чтобы вот так сразу связавшего и тарантула в лунке, и ссадину на локте, и даже то, как щекочет в носу, когда думаешь о завитке волос возле уха сидящей впереди одноклассницы.
Борода с Генкой день ото дня медленно продвигались по профилям, размеченным в крест простирания дренажных стенок древних виноградников, расположенных друг от друга на расстоянии что-то около полутора метров и скрытых под слоями песка и почвы. Иногда стенки выходили на поверхность, и тогда их запросто можно было различить по параллельным грядкам жесткого кустарника, запустившего свои корни в щели между кладкой. Смысл работы и заключался в том, чтобы картировать стенки, показать, что будущее строительство планируется на землях, на которых нет важных археологических объектов. Все просто. Все скучно. Прикладная инженерная задача.
Вечерами, после работы, в их домик приходил пахнущий дорогим одеколоном Степа, просматривал пикетажки, накалывал точки на карту, болтал о всяких глупостях. Рассказывал, что в него влюбилась администраторша гостиницы. Генка с Бородой не слушали.
Перед Пасхой, приходящейся в том году на тринадцатое апреля, они заканчивали нижний, самый близкий к морю участок планшета. Хотя солнце жарило немилосердно и лица и руки успели обгореть по третьему разу, со стороны бухты дул сильный, знобливый ветер. Еще в первый день Степа достал из экспедиционного баула два тонких ватника с поплавками «МИНГЕО СССР» на рукавах и заставил взять. Хотя Генка застегнул ватник на все пуговицы, к полудню почувствовал, что продрог. Он уже собирался поставить прибор и сделать перерыв, погреться, укрывшись от ветра где-нибудь в камнях, но решил, что пройдет еще один профиль.
Профиль был такой же, как и все остальные. «Стенка, канавка, стенка, канавка, межа, дорога пять метров, межа, стенка, канавка, стенка, канавка», — отмечал Генка про себя. Еще до того, как в окошке появлялись цифры, Генка мог с точностью до второго знака предсказать измерение. Когда появился первый «выброс», Генка не придал тому значения. Мало ли, что там, в земле, может быть. Колодец, например, древний, или вполне современная канализация. Могла быть просто стенка внутри участка, такое и раньше случалось. Но метров через десять аномальная цифра повторилась. Генка оглянулся по сторонам, стараясь запомнить приметы этого места. В стороне от пикета рос куст. «Интересно, что на соседнем профиле?» — подумал Генка, быстро дошагал этот профиль до конца и начал съемку в обратную сторону. По следующему навстречу уже двигался Борода. Поравнявшись с кустом, Генка опять записал аномальное значение, но второе оказалось уже не через десять метров, а через пятнадцать. Генка прошел еще пикетов пять, снял прибор с шеи и стал следить за Бородой.
Тот втыкал приемную «козу» в землю, щелкал тумблерами, записывал значения, делал пару шагов, опять втыкал электроды, и все повторялось вновь. Вот он дошел до того места, где, по расчетам Генки, должен быть выброс данных, воткнул электроды, щелкнул клавишей, записал данные в пикетажку, выдрал приемник из земли, сделал пару шагов и тут вдруг замер. Видимо, он думал о чем-то своем и фиксировал цифры механически, но тут заметил сильное расхождение. Борода вернулся назад, наклонился в поисках отверстий от электродов и вновь пощелкал клавишами. Наконец он выпрямился и, осмотревшись по сторонам, заметил Генку.
— У тебя то же самое?
Генка кивнул.
Борода поднял электроды и продолжил профиль, то и дело покачивая головой, словно противясь цифрам, возникающим в окошке потенциометра. Наконец, через двадцать метров он обернулся к Генке и помахал рукой.
— А у тебя? — спросил он.
— На пять метров меньше, на соседнем — три.
— Полукольцо?
— Все может быть. — Генка вдруг почувствовал азарт.
Следующие три часа они работали без перекуров, уже не бродя, а бегая по профилям. Наконец, разгоряченные, вспотевшие, в расстегнутых ватниках, они сняли с себя приборы, укрылись от ветра за камнями и, расстелив на планшетке кусок миллиметровки, накололи точки с обеих пикетажек на план.
— Идеальный круг, — сказал Борода, закурил и откинулся на спину.
— Если не водопровод или канализация, то это открытие. Скорее всего, цирк или даже театр. Скажем, если эти вот выбросы, — Генка показал на пары чисел у себя и Бороды, — тоже принять во внимание и посчитать, например, входом, то театр с выходом к морю. Так что, мой друг Шлиман, мы с тобой нашли очередную Трою.
— Интересно, сначала был театр, а потом виноградники, или сначала — виноградники, а потом театр? — Борода лежал, прикрыв глаза.
Генка встал, и ветер сразу бросился к нему обниматься. Море кучерявилось. Вдали, на рейде севастопольской бухты, виднелись силуэты кораблей. Где-то справа, на замершей еще при Союзе стройке, печально подвывал на ветру трос башенного крана.
Когда-то здесь, ровно напротив пляжа, стояло нечто огромное, важное, а не просто очередной виноградник. Возможно, храм, но почему-то хочется верить, что театр. И виден он был издалека. И к нему стремились дороги с трех сторон. И три дочери Мнемозины — Каллиопа, Мельпомена и Талия — сидели на его ступенях, спускавшихся к морю, болтали и смеялись. И шедший с корзиной фруктов светловолосый вольноотпущенник-фракиец вдруг замирал, различив этот смех. Он останавливался, озирался, щурил свои голубые глаза, но не видел никого и понимал, что то лишь игры чернявых эллинских божеств.
Они вернулись к себе в домик, помылись по пояс в раковине, переоделись в чистое, пообедали разогретой на плитке консервированной славянской трапезой и выпили за открытие по двести граммов купленной в ларьке дешевой водки. Борода остался дожидаться Глазьева, а Генка пошел на берег. Ветер стих, но море еще било волной в камни.
Возле колонн базилики позировал перед объективом фотографа серьезный мужчина в красном пиджаке. Больше никого в заповеднике не было. Генка прошел вдоль обрыва, свернул к собору, возле которого несколько теток в платках мели двор к Пасхе. Мужик в синем халате на стремянке крепил на крыше строительного вагончика фанерные буквы «ХВ». «Х» падала, мужик зычно матерился, спускался с лестницы, цеплял букву под мышку и вновь забирался на крышу вагончика.
Собор с войны стоял разрушенным. Официально считалось, что в купол попала бомба, а потом неф при отступлении пытались уничтожить немцы. Но среди местных бытовало мнение, что, когда разминировали Херсонес, все снаряды и бомбы складировали в храме, а после разом взорвали. Что бы там ни было, а службы начались только в этом году. Борода видел попа, говорил, что молодой.
Генка обошел вдоль забора и по длинной пологой тропе спустился к Карантинной бухте.
«А ведь, сложись у родителей иначе, — подумал он, — я мог бы родиться в Севастополе».
Когда мать еще только носила Генку, отец по распределению приехал в местное отделение Академии наук. Мать готовилась отправиться следом, ждала, когда отец обустроится и вернется за ней. Вещи уже были собраны, билеты забронированы. Но мать так и не приехала: начались преждевременные схватки, и Генка родился семимесячным. Отец прилетел в Ленинград на самолете встречать жену с сыном из больницы. Генка помнил ту фотографию на ступеньках института имени Отта: отец в темных очках, с бородкой клинышком, в пиджаке и галстуке, несмотря на жаркий июль, держит в руках кулек из одеяла, перевязанный лентой, и растерянно смотрит в объектив; рядом серьезная мать с огромным букетом цветов. От роддома они поехали к себе, в коммунальную квартиру на Петроградской стороне, где жили тогда на тридцати семи квадратных метрах под самой крышей в одной комнате с родителями матери. И, конечно, был стол, были родственники, сестра матери с мужем и дочерью, двоюродная сестра матери с мужем и еще двоюродный брат матери без жены (Генкины дядья и тетки) и, разумеется, бабушка. И они сидели за столом, пока Генка спал возле пианино в купленной специально для него, с расчетом на переезд, разборной кроватке, плотно спеленатый, оранжевый от желтушки новорожденных, с припухшими веками и еще не умеющий разговаривать с миром.
А отец взахлеб рассказывал гостям о Севастополе: о том, как пахнет Приморский бульвар после дождя, как сохнет влажная плитка на набережной, как клубится над ней пар, а солнце, прищурившись сквозь ветви каштанов, чертит на нем, как на рыхлой бумаге, золотые полосы. О том, как гудят в небо Инкермана тепловозы перед воротами порта, о троллейбусе, скулящем над черными тушами танкеров. О цикадах, живущих где-то в трещинах камней причальной стенки. О том, каким простым может быть счастье. И все слушали. И Генка слушал. Он еще не умел различать слова, не знал, кто он есть сам, но уже слушал и запоминал. А потом отец рассказал, что жилье им выделили на дебаркадере, пришвартованном в Карантинной бухте. У них с матерью теперь прекрасная комната, получившаяся из двух кают. И что он сразу влюбился в эту комнату, и в этот дебаркадер, и в причал, по которому взад и вперед, похожие на заложивших за спину руки флотских пенсионеров, бродят тонконогие кулики и из путаницы сухой и ломкой, как проволока, тины выискивают какую-то им понятную живность. Утром он просыпается от клекота воды, бьющей о борт, от тявканья чаек, а солнце кидает блики на потолок каюты через окошко иллюминатора. Тогда Генкина бабушка, все это время не проронившая ни слова, поднялась со стула, хлопнула ладонями по столу так, что подпрыгнули тарелки, и сказала: «Она никуда не поедет. Не отпускаю. Хватит этих интеллигентских соплей. Не позволю ребенка в сырости держать». Это Генке потом рассказывала мать. Отец про Севастополь не вспоминал. Никогда.
Генка побродил по пляжу, высматривая среди мусора гладкие цветные стеклышки. Смеркалось. Пора было возвращаться. Генка не захватил с собой фонарик, а в темноте в заповеднике можно запросто сломать шею.
Когда Генка вошел в комнату, Глазьев сидел за столом и уныло смотрел то на миллиметровку, то в пикетажки, то на строительную синьку, на которой были помечены подземные коммуникации. Борода стоял у окна, сложив руки на груди. На лице его проступили красные пятна, как бывало всегда, когда Борода злился или сильно нервничал.
Наконец Степа отложил пикетажки, откинулся на спинку стула, грустно посмотрел сначала на Бороду, потом на Генку и начал говорить. Говорил он долго, наверное, час. Генке показалось, что целую вечность. И все, что он говорил, ни Генке, ни Бороде не нравилось. И оба пытались спорить, приводили примеры, настаивали, но все равно выходило, что кругом Генка с Бородой не правы. И что свои северстроевские принципы они должны засунуть куда подальше, иначе «ни в одном приличном месте таких болванов‑романтиков терпеть не станут». И судьба им в дальнейшем — не зарабатывать нормально, а «кормить комаров на дальних от денег болотах». И если накроется вся эта геология вместе со страной, то никакой ДеБирс и никакой Шлюмберже у себя работников, не понимающих строгость и конкретность производственной задачи, не потерпят.
— Вы поймите, чудики, мы денег получим, только если здесь ничего не найдем. Если здесь нет ничего, то и земля что-то стоит, а значит, вложения оправданны. Если же там какое дерьмо античное торчит, то придется привлекать археологов, а это целая история, огромные средства, масса времени. С точки зрения коммерции — вечность. Да и вообще, на это никто не рассчитывал, нет у заказчика на это средств. Не предусмотрены траты на такие развлечения. Наша задача — апробированным методом, без земляных работ, показать, что на участке сохраняется привычная для полуострова структура: клеры, межи, дороги, стенки чертовых виноградников. Не должно тут быть ничего, кроме этих стенок. Никто никогда и ничего не находил, ни на каких картах не отмечал ни подпоручик Строков, ни придурки из Академии наук. В фондах про то ни слова. Потому усвойте: ничего тут искать не надо. От нас открытий не ждут. Мы пришли закрывать, а не открывать. Надо показать пустоту. Усекли? Пустоту!
Генка опять начал спорить, но Степе этот разговор надоел. Он швырнул на стол блокноты.
— Значит, так: завтра все должно быть переписано так, как нужно, полностью по всем профилям. И чтобы без вашего театра, цирка и дурдома. Переписывайте, переделывайте, подгоняйте.
Глазьев ушел, а приятели еще несколько минут молчали.
— Да ну, в задницу, — вдруг выругался Борода. — Поехали по набережной погуляем, тошнит от нашей резервации.
Апрельский Севастополь, отразивший свет фонарей в отмытых к Пасхе окнах. Набережная, томящаяся любовью и желанием. Военный патруль: капитан-лейтенант и два худеньких курсантика с торчащими из-под бескозырок ушами. Девушки, гуляющие парочками под ручку. Ах, как смотрят на них курсантики: «Зачем этот чертов каплей увязался? Утопить бы его прямо тут, в фонтане». Матросик в самоволке, переодетый в гражданку, со смуглым лицом и красной шеей, окантованной аккуратной военной скобочкой. Шпана с семечками. Старики с собаками на поводках, тянущих своих хозяев на запах люля-кебаба.
Они молча прошли по набережной и обратно, сели на троллейбус и вернулись к себе в заповедник. До трех ночи писали цифры в блокнотах.
На следующий день на работу не вышли. Устроили первый за все время здесь выходной. Стирали, ездили в баню. Глазьев появился только к вечеру.
Генка протянул переписанные пикетажки. Тот кивнул и сунул во внутренний карман куртки.
— Ладно, — сказал Степа примирительно, — сегодня, так сказать, сочельник.
— Сочельник перед Рождеством, — хмуро заметил Борода.
— Какая разница, — хохотнул Степа, — вы же меня поняли? Это вот, в качестве компенсации за моральные страдания. И простите, если давеча наговорил всякого. Как-никак, а нынче праздник.