Он вообще многим причинял боль, но хотел не этого: он хотел
После «разлада» 1923 года было еще купе на двоих в международном ночном вагоне, ленинградская гостиница, московские чтения поэмы и, наконец, совместная поездка в Ялту. Но что-то сдвинулось необратимо, и уже в середине 1924-го он объявляет, что «любви пришел каюк». Отныне, или, скажем, с начала 1925-го, Лиле Юрьевне лучше знать, тройственный союз Ося – Лиля – Володя приобретает, наконец, успокаивающую симметрию. Треугольник становится равнобедренным. Впрочем, какую ни взять фигуру, Лиля Юрьевна окажется на главной вершине. До самого последнего дня его жизни она была для Маяковского женщиной номер один, предметом безоговорочного восхищения и неустанного поклонения. Об этом знали решительно все, в том числе и те немногие женщины, которым судьба его была не безразлична. И это тоже не способствовало их решимости… Но и она зорко берегла свое первенство и, легко относясь к его увлечениям, не терпела и намека на нечто всерьез глубокое, на чье-либо владение его душой и самое главное – его стихами. Вообще, в тайных своих отношениях он мог быть свободен и с кем угодно, но на людях, публично, печатно – не смел ей никогда изменять. Публичное чтение им стихов, посвященных Татьяне Яковлевой (неважно кому, важно – не ей!), навсегда осталось в ее глазах самой страшной его изменой.
Говорят, его гибель была воспринята Лилей Юрьевной с искренним удивлением и огорчением, но без трагизма. После похорон у Бриков пили чай, шутили, говорили о разных разностях…
Вскоре она вышла замуж за Примакова, большого командира и немного литератора, и признавалась, что абсолютно счастлива с ним. А после того как его расстреляли – за Василия Абгаровича Катаняна, писавшего о Маяковском солидные толстые книги.
И повсюду, до самой своей смерти в 1945 году, Осип Брик, тоже женившийся, был вблизи нее, опекал, поддерживал, объяснял ей задним числом все ее поступки[16]. Удивительная эта связь между ними продолжалась до самого его конца, и конец этот был воспринят Лилей Юрьевной как первое подлинное несчастье. Она говорила своей знакомой: «Когда умер Володя, когда умер Примаков – это умерли они, а со смертью Оси умерла я».
Однако она прожила еще целую жизнь, больше тридцати лет, и умерла восьмидесятишестилетней… Нет, не старухой. Она умерла восьмидесятишестилетней женщиной, покончив с собой из-за несчастной любви…
Я решаюсь уделить этой замечательной женщине еще пару кратких страничек – поверьте, она этого стоит.
Лиля Юрьевна была умным и тонким человеком и, не в пример Осипу Брику, человеком, одаренным в слове. Ее немногочисленные воспоминания написаны хорошим русским языком, просто, точно и даже порой остроумно. Но главное в ней, конечно, не это, главное – дар быть женщиной. Не только в бурные лефовские годы, но и в старости, и почти до самой смерти она была окружена мужчинами, и не просто собеседниками, но – обожателями. Только роскошь и богатство могли поспорить с постоянством этого окружения. Ее дом был собранием различных коллекций и редких изделий: картины, фарфоровые масленки, расписные подносы, браслеты и кольца…
На этой эстетской, почти бескорыстной любви к драгоценностям, на умении увидеть прекрасную вещь и безошибочно оценить ее стоимость и сошлись они в последние годы с предметом ее последней страсти. Это был известный кинорежиссер, человек оригинальный и одаренный. Он искренне восхищался удивительной женщиной, он попросту был от нее в восторге, но, конечно, полной взаимностью ей отвечать не мог, тем более что к этому времени женщины – не только старые, но и молодые – вообще перестали его интересовать… За это его, как у нас водится, арестовали и судили, и четыре года его жизни в лагере, для него вполне унизительных и нормально тяжелых, были сказочными в жизни лагерного начальства. Их бы можно было назвать «французским периодом». Кофе, коньяк, шоколад – все шло прямиком из Парижа, лишь на краткий миг задерживаясь в Москве.
Наконец, после долгих ее хлопот, его выпустили на год раньше срока. Лиля Юрьевна хорошо подготовилась к встрече. Прославленной фирме со звучным названием были заказаны семь уникальных платьев – очевидно, на каждый день недели. Он приехал – но только на несколько дней, повидаться и выразить благодарность, и уехал обратно в родной город, прежде чем она успела их все надеть…
Что-то в ней надломилось после этой истории – сначала в душе, а потом и в теле. У себя дома, на ровном месте она упала и сломала шейку бедра. Вообще говоря, в таком возрасте эта травма неизлечима и по большей части смертельна. Однако ее друзья убеждены и сейчас, что
Я думаю, теперь, после этой краткой новеллы, нам уже не нужно специальных эпитетов, чтоб почувствовать незаурядность этой женщины и понять, как мог наш герой такое долгое время находиться под неусыпным ее обаянием, в ее почти безраздельной власти.
В 1916 году ей было двадцать пять, на шестьдесят лет меньше, чем в 1976-м. Представим себе, как, двигаясь обратно во времени, угрожающе растет ее женская сила.
Посвященные ей «Флейта-позвоночник» и особенно «Лиличка! Вместо письма» – это, пожалуй, самое подлинное из всего написанного Маяковским. Ни преданность своим, ни ненависть к чужим, ни даже обида на всех и вся никогда не были им столь талантливо выражены. Только здесь, в изъявлении этой любви, он порой проницает оболочку слов и прикасается к самому настоящему. Да, и это всего лишь фрагменты, и это всего лишь несколько строк, но и это тоже немало, подите попробуйте…
Поразительна эта точная человеческая интонация – среди фигур и рассудочных построений. Конечно, крученыховский ад и сердце в железе проглатываются не без некоторой заминки, это неизбежное у Маяковского протезирование там, где не хватает собственного органа, но зато две последних строки безукоризненны, и он сам это очень и очень почувствовал и даже не решился дробить их на части.
И дальше:
Здесь тоже всё на удивление по-человечески, и даже «иссечась» не режет слуха, потому что отчаянье – настоящее.
На этом, собственно, стих и кончается, дальше – привычные декорации, какие-то истории и примеры, какой-то слон, какой-то бык, вперемежку с романсовыми красивостями («суетных дней взметенный карнавал…»), и только заключительная строфа возвращает нас к простоте и правде чувства:
Лиля Юрьевна любила фотографироваться. Есть одна примечательная фотография последних лет и даже, быть может, месяцев. Цветная, но кажется черно-белой и только подкрашенной красным. Потому что никаких иных цветов нет на ней, только красный и черный. Она сидит в красноватом кресле, одетая во что-то бордово-черное. На заднем плане – шкаф-секретер темного красновато-коричневого цвета, и в нем, среди черных и серых корешков, выделяются несколько красных томов Маяковского. Прислоняясь к ним, отчасти их заслоняя, стоит черно-белый портрет последней ее любви. Это очень живописный восточный человек с седоватой большой бородой и живыми глазами. Глаза Лили Юрьевны затенены, погружены в глубокие черные глазницы на красноватом, с черными впадинами лице. Она причесана гладко, с открытым лбом, и, что самое страшное – очень похожа на ту далекую, тридцатилетнюю, с композиций Родченко. Только нет плоти в ее лице, и череп туго обтянут кожей, и во всем ее облике та значительность, какую несут в себе мертвецы. Наш взгляд, погруженный в эту картинку, введенный в зловещую черно-красную комнату, постоянно занят сопоставлением. Два лица: живое – там, на портрете, и мертвое – в кресле, на переднем плане. Старуха, не сумевшая, не захотевшая состариться, перешедшая при жизни в посмертное существование…
И когда мы вспоминаем наконец Маяковского, нам приходит в голову любопытная мысль: о глубоком родстве его с этой женщиной, выявленном полувековой дистанцией. Все различия, такие, казалось бы, резкие, несущественны перед лицом бездны, зато сходство обнаруживается решающее. И не столько в обстоятельствах смерти, где оно очевидно и как раз поэтому может быть оспорено: неудачная любовь, неотвязная болезнь, в конце концов, сам факт самоубийства, – сколько в чертах мировосприятия, в отношении к смерти и старости.
Глава девятая. Бессмертие
Лиля Брик умерла задолго до собственной смерти и, быть может, действительно вместе с Осипом Бриком. Это общий удел всех лишенных способности стариться. Быть старым дано далеко не всякому, доживающему до преклонного возраста, но лишь тем, кто живет естественной жизнью, соответствуя, а не противясь времени.
Казалось бы, Маяковский – иное дело, он ведь прожил ни много ни мало на полстолетия меньше. На самом деле различие чисто формальное. Это различие способов самоутверждения и, соответственно, различие масштабов времени. Оставаясь всю жизнь переросшим застывшим подростком, он состарился уже к тридцати годам. Все стихи после поэмы «Про это», а в большой степени и сама поэма, написаны уже как бы на выдохе, на остатках растворенного в крови кислорода. «Во весь голос» – последний выплеск, агония, вступление не в поэму, а в смерть. И не только потому, что так реально случилось, а по смыслу и строю самой этой вещи, завершенной по всем Аристотелевым канонам, не требующей ни предшествия, ни продолжения и содержащей в себе всего Маяковского, все его ничтожество и все величие…
Но задолго до этого, в тридцать лет, после поэмы о воскрешении, началось его посмертное существование. Он безумно не хотел, он не умел стареть, он всегда проклинал, презирал старость: «У меня в душе – ни одного седого волоса…» Но сначала проклинал, а потом – заклинал: «Нет, не старость этому имя…» – и ведь это всего лишь на тридцать первом году!
Да и все бесчисленные убийства в его стихах и поэмах – не есть ли это вытесненный страх смерти?
Он говорил другим, что страшится не смерти, – а старости, в этом был некоторый эстетизм. На самом деле он безумно страшился того и другого. Он спасся от фронта, отказался от дуэли[17], бесконечно заботился о своем здоровье, и брезгливость его была не одним лишь рефлексом, но в значительной степени боязнью заразиться.
Спрашивается, кто не боится смерти, но редко у кого этот страх приобретает такой болезненный, параноидальный характер.
Одно из главных противоречий его жизни состояло в том, что, смеясь над непостижимым и вечным, плюя, юродствуя, издеваясь, он именно этого – непостижимого и вечного – больше всего страшится и желает. Поставив рацио, разум, расчет, материальную ощутимость и пользу в основу своей громогласной религии, он, как и многие подобные люди, остается в душе – не верующим, нет, но мнительным и суеверным дикарем, заклинающим все силы природы, чтоб спастись от неминуемой смерти. Он использует все способы, какие знает, – просьбы, молитвы, проклятья, лесть – чтобы уговорить, заговорить вечность. Он обращается то к Богу, то к Веку, то к Науке, он обращается непосредственно к людям будущего – и в то же время опасается любого ничтожества и спешит нейтрализовать любую конкуренцию, где бы она ему ни почудилась. Он декларирует всесилие произносимых им слов – а в душе постоянно в нем сомневается и вынужден непрерывно его подтверждать. Его гложет сомнение в самоценности слов, безличных, хоть даже и им придуманных, в их способности утвердить его имя в грядущем. Любой, даже деформированный им язык, даже стих, состоящий из одних неологизмов, кажется ему чересчур анонимным. И он вводит прямо в стихи это имя, так, чтобы оно мелькало повсюду: в заглавии, в тексте, в рифмованной подписи…
Но и этого всего ему мало, мало. Он опасается, что завоеванные им позиции никогда не будут достаточно прочными, пока они располагаются в области духовного, в этой странной, зыбкой, чуждой ему стране. Здесь все неуловимо и ненадежно, и то, что сегодня гранит и мрамор, завтра, может быть, – дым и труха.
И он обращается к самому верному – к реальному-материальному граниту-мрамору (он же бронза, он же чугун).
Не было в русской литературе, да, думаю, ни в какой иной, другого писателя, столь же поглощенного идеей рукотворного памятника. Разве только Гоголь, в безумной тоске, потерявший всю свою былую тонкость, написал однажды: «Завещаю не ставить надо мною памятника» – да и то был жестоко спародирован Достоевским. Но и он, не требуя, а отказываясь, имел в виду памятник над могилой («надо мною»), но уж никак не скульптуру на площади. Маяковский же бредит именно площадью. Он не может примириться с поэтической традицией и предоставить черни заботу о регалиях, о грядущем распределении чинов и рангов. Уж ломать традицию, так до конца, здесь она ему, быть может, наиболее ненавистна. Он сам себе и поэт, и чернь.
Динамиту – это, конечно, кокетство или, если угодно, образ. Но вот «полагается по чину» – это серьезно.
Он не кричит в стихах: «Поставьте мне памятник!» Он тоже отмахивается, ему не надо. Но что поделать, если чин таков, что хочешь не хочешь, а полагается.
Здесь он напоминает скорее не Гоголя, а его карикатуру, Фому Опискина, пародийность которого так зорко увидел Юрий Тынянов.
Мне наплевать на бронзы многопудье, мне наплевать на мраморную слизь. Сочтемся славою – ведь мы свои же люди, – пускай нам общим памятником будет построенный в боях социализм.
Этот монолог в устах Маяковского звучит почти как цитата.
О, не ставьте мне монумента! – кричал Фома, – не ставьте мне его! Не надо монументов! В сердцах своих воздвигните мне монумент, а более ничего не надо, не надо, не надо!
Но стихи одно, а жизнь другое, и, как часто бывает у Маяковского, действительное его отношение к предмету выражается не в стихах, написанных всегда для того-то и того-то, а в частных разговорах и публичных спорах. Здесь он никогда не говорит «наплевать», здесь одно упоминание слова «памятник» вызывает в нем почти религиозный восторг, и сам он никогда не упускает случая лишний раз произнести это вожделенное слово, как бы и вправду заклиная пространство и время.
«Бросьте вы ваших Орешиных и Клычковых, – сказал он однажды Есенину. – Что вы эту глину на ногах тащите?» – «Я глину, – ответил Есенин, – а вы – чугун. Из глины человек сделан, а из чугуна что?» – «А из чугуна, – воскликнул Маяковский, – памятники!»
Когда иссякает бойцовский запал, когда исчерпаны все каламбуры, заготовленные на неделю вперед, когда лучшие, отборнейшие остроты разбиваются о скептицизм собеседника – ему остается самый убедительный и самый вещественный аргумент.
– Вот на этом месте, – говорит он многократно и в самых различных местах, – прямо на этом месте мне будет поставлен памятник.
И он оказался прав: памятник был поставлен.
Заслуженно ли? Конечно, заслуженно. Незаслуженно памятников не ставят.
«Непримиримые враги Октября, его тайные недоброжелатели и противники, пробравшиеся в партию и вне ее, всячески отравляли жизнь Маяковскому…»
Так в 1939 году сокрушается друг Асеев. Но конец его истории оптимистичен.
«Но сталинские слова прозвучали, и никто не отнимет славы и чести у
Здесь уместно вспомнить, когда впервые прозвучали эти знаменитые слова. То была личная резолюция на письме Лили Юрьевны Брик, посланном Сталину в конце 1935 года. В этом письме, написанном, как всегда, достойно, просто и ясно, Лиля Юрьевна жаловалась, что великий поэт, отдавший свой талант революции, не признан обществом, в достаточной мере не издан и не увековечен должным образом. И вождь самолично красным карандашом черканул: «Обратить внимание… Был и остается… Безразличие… – преступление». И даже так: «Если понадобится моя помощь, я готов. Привет! И.Сталин».
Чего-то он вдруг залюбил Маяковского, очевидно, настал подходящий момент. Это поняли, должно быть, и Осип Максимович с Лилей Юрьевной.
Конечно, он больше любил мертвых. Но ведь не всех, далеко не всех. Многие мертвые до сих пор не полюблены, многие даже не похоронены, и тени их в официальной вселенной еще долго будут скитаться, ожидая погребения…
Вождь народов был капризен и своенравен, и кто знает, какие именно строки убедили его в разгар послекировских оргий в актуальности и пользе данного поэта.
Может быть, эти?
Или более конкретные и энергичные:
Скорее всего, и те, и эти, и еще сотни и сотни прочих, если он потрудился прочесть. Есть у Катаняна забавный рассказик, называется «Сталинские лозунги». Там он прослеживает на протяжении нескольких лет почти буквальные совпадения строк Маяковского с печатными высказываниями вождя…
Через десять дней после письма Брик в редакционной статье газеты «Правда» Маяковский был торжественно объявлен великим поэтом революции. Поэтом
«В этой, второй своей, смерти он неповинен».
Пастернак верен своей любви и по-своему, по-пастернаковски прав.
Но мы-то не связаны никакими личными чувствами и можем позволить себе признать: конечно повинен.
Это первая, физическая смерть Маяковского явилась неожиданностью и несчастьем, вторая – была им хорошо подготовлена. И была она в наших глазах не смертью, а желанным вторым рождением.
Любопытна эволюция официальных ведомств, к которым относили Маяковского вожди. Ленин обращался к наркому просвещения, Сталин – к куратору госбезопасности: «Товарищ Ежов, очень прошу…» Разумеется, дело не в одном Маяковском, так менялась подчиненность литературы, однако обратим внимание на то, какие взаимно обратные роли должны были по отношению к нему играть эти ведомства. Лучезарный наркомпрос призывался усмирять и давить, будущий шеф НКВД – поощрять и возвеличивать. И это почти не вызывает у нас удивления. Как будто само собой разумеется, что в качестве доброй феи Маяковского выступает главный чекист и никто другой.
Есть такие стишки – «Солдаты Дзержинского»:
И дальше певун отвечает, какое дело.
Казалось бы, нет никакого резона всерьез воспринимать эти служебные строчки как выражение действительного настроения автора. Но тут важен словарь. Твердолобые – это ведь несогласные, упорствующие в особом, ошибочном мнении, двух толкований здесь быть не может. Эпитет этот далеко не случаен, он уже употреблялся Маяковским прежде и именно в этом смысле. «Чтобы вздымаемые против нас горы грязи и злобы оборотил рабочий класс
Быть может, это звучит прямолинейно, но присутствие ГПУ за его спиной на протяжении последнего десятилетия ощущается почти непрерывно. Я бы даже сказал, что вся его огромная фигура постоянно говорит об этом присутствии. Не один раз на публичных выступлениях, прочтя про себя записку, он объявляет: «А на это вам ответит ГПУ!» И в стихах, когда не хватает пороху для эффектной концовки, он обращается к помощи грозных органов, справедливо полагая, что достаточно одного лишь их упоминания, чтоб считать законченным любой разговор[18].
Здесь можно возразить, что стихи-то дрянь, эти, да и все им подобные, не надо бы их вообще упоминать. Надо брать поэта в его удачах… Что ж, на протяжении всей этой книги мы честно старались рассматривать лучшее или, по крайней мере, то, что считалось лучшим в каждый период. Но в данном случае как раз наоборот, в проходном тексте нагляднее видно, каким материалом заполняет автор пустоты своей души. Мы видим, что карательная интонация всегда на случай у него под рукой.
И конечно, интерес к карательным органам не был чисто академическим. У него было много друзей-чекистов, разумеется, самых высоких рангов. Как правило, он получал их из вторых рук, от вездесущего Осипа Брика, и в случае каких-либо разногласий они бы скорее приняли сторону Осика, но в мирное время охотно дружили с Маяковским. Все они любили литературу (уже тогда!), многие пописывали. Чуть не на каждом собрании Лефа присутствовал кто-нибудь из этого ведомства. Года с 1927-го они стали ходить уже пачками: близкие друзья, просто знакомые, поклонники Лили Юрьевны…[19]
Одному из таких друзей, комиссару Украинского ГПУ В.М.Горожанину и посвящено стихотворение «Солдаты Дзержинского». С ним вместе Маяковский путешествовал по югу, с ним в соавторстве написал сценарий – о наглых происках английской разведки… (Этот опыт Горожанин использует по-своему, когда вскоре, еще при жизни Маяковского, будет сочинять сценарий процесса над ведущими украинскими интеллигентами.)
Есть у Маяковского и личное оружие, и, конечно, право на его ношение, которое надо возобновлять ежегодно. Его друзья из ГПУ приезжают к нему в гости на дачу и там учат его стрелять. Есть стихи и об этом:
И если правда, что в судьбе поэта ничто не случайно, то прибавим сюда еще и адрес, навсегда соединившийся с его именем:
Лубянская площадь, Лубянский проезд.
Куда? К Маяковскому, на Лубянку…
А среди его друзей-чекистов Горожанин был даже не самым важным. Самым важным и самым страшным, и, быть может, в то время для целой страны был, конечно же, Яков Агранов – один из высших чинов ГПУ, начальник секретного политотдела, в будущем – первый заместитель Ягоды.
Список его заслуг бесконечен. Он руководил пытками матросов-кронштадтцев, он лично приказал расстрелять Гумилева (так что счеты с литературой имел особые); потом его назначат расследовать дело Кирова, и он пересажает пол-Ленинграда, и подготовит дело Зиновьева – Каменева, и принесет еще столько всяческой пользы, что даже после смещения Ягоды, при Ежове, сохранит свое положение.
Но пока в свободное от службы время (а может, и нет, как раз в служебное?) он регулярно ходит на чаепития в Гендриков, дружит с Бриком, а больше с Лилей Юрьевной, не забывает нежно любить Маяковского – тот ласково называет его Аграныч – и беседует с ними о разных разностях. Известно, что он был близким другом и многолетним соратником Сталина. Уж не он ли впоследствии, в тридцать пятом, подсунул нужные строки под грозный ноготь, под жирный палец?..
И вот чугунно-бронзовый идол на гранитно-мраморном пьедестале становится уже почти осуществленной реальностью.
Но все эти хлопоты – сами по себе, а червь сомнения точит и точит[20]. Червь сомнения точит, и можно сказать, что вся деятельность по возведению памятника происходит уже слегка по инерции, с заметным оттенком отчаянья. Ему достаточно рано открылось, что памятник не избавит от физической смерти, что она все равно наступит – и навсегда. И вот он мечется в этом детском кошмаре – нелепо, не по возрасту, не по росту, но что поделать, от себя никуда не уйдешь.
Потому что бессмертие для Маяковского – это не отвлеченный фигуральный термин, не слава, пусть даже и материализованная; бессмертие – это не умирать самому, это жить физически, жить вечно, вот таким живым, как сейчас…
«Но за что ни лечь – смерть есть смерть. Страшно – не любить, ужас – не сметь».
И ему остается только одна лазейка, в которую он устремляет свою надежду:
Эти строки воспринимаются сегодня как горькая шутка, как подсвеченная иронией откровенная фантастика. Но ведь эта же тема проходит сквозным пунктиром почти через все его крупные вещи: «Война и мир», «Человек», «Клоп», «Баня»… Что это значит? Неужели он и вправду был так наивен, что верил в научное воскрешение, в какую-то рассиявшуюся мастерскую с тихим большелобым химиком?
Действительно ли верил – это трудный вопрос, он смыкается с вопросом об искренности Маяковского и не может быть решен до конца. В данном случае можно утверждать одно: что такая вера, а точнее сказать, такое суеверие – вполне в его духе, то есть хорошо ему соответствует.