Отсюда Ломоносовы отправлялись, вероятно, на собственный рыбный промысел. На Мурмане, в промысловой избушке с грубым очагом-каменкой посередине проводил Михайло летние месяцы. Здесь он увидел природу совсем новую, непривычную для себя: огромные всхолмленные луга, серебристый ягель на склонах, стелющиеся ветви карликовых осин, а к западу – редкое криволесье. Здесь, где встречались рыбаки с самых разных берегов Белого моря, многое, должно быть, можно было услышать о самых отдаленных и загадочных местах: вплоть до волшебной Мангазеи, города, построенного далеко на востоке, в студеных, но богатых мехом и пухом странах – построенного, а потом погибшего[7]… (Там, в Сибири, сталкивались друг с другом свободные русские северяне-поморы и свободные южане-казаки, разделенные в обычной жизни тысячами верст рабства. Точнее, самые дерзкие и бесшабашные из тех и других.) Рассказывали, конечно, и про китовую ловлю, и про страшные ледяные горы, плавающие в морях. И про мореходов из западных стран – “норвегов”, голландцев, англичан.
Здесь, на Мурмане, юному Ломоносову приходилось встречаться и с коренными жителями этих мест. Они вызывали у него снисходительную усмешку. В своей работе “О сохранении и размножении российского народа” он пишет, доказывая важность мясного питания: “Проживают и лопари, питаясь почти одною рыбою, да посмотрите же, коль они телом велики и коль многолюдны. ‹…› На 700 верстах в длину, а в ширину на 300 лопарей толь мало, что и в большие солдатские поборы со всей земли по два солдата с числа душ наймают из нашего народа, затем, что из них весьма редко, чтобы кто и по малой мере в солдаты сгодился”. В замечаниях на “Историю Российской Империи при Петре Великом” Вольтера он развивает эту тему: “Лопари отнюдь не черны и с финнами одного поколения, равно как и с корелами и многими сибирскими народами. ‹…› А отличаются лопари только скудостью возраста и слабостью сил, затем что мясо и хлеб едят редко, питаясь одною почти рыбою. Я, будучи лет 14, побарывал и перетягивал тридцатилетних сильных лопарей. Лопарки хотя летом, когда солнце не заходит, весьма загорают, ни белил, ни румян ни знают, однако мне видать их нагих случалось и белизне их дивиться, которою они самую свежую треску превосходят, свою главную и повседневную пищу”.
Другой маршрут пролегал на Соловецкие острова. Соловецкий монастырь, одна из древних твердынь русского православия, переживал не лучшие времена. Основанный в 1429 году Савватием и Германом, много лет возглавлявшийся игуменом Зосимой (Зосима и Савватий вошли в число самых почитаемых русских святых), монастырь на диких северных островах достиг расцвета при игумене Филиппе (Колычеве), восемнадцать лет управлявшем им и отстроившем его в камне. В 1566 году Филипп, к которому благоволил Иван Грозный, был вызван в Москву – на митрополичий престол. Так, хозяйственный монастырский предстоятель превратился в героя и мученика. Чуть ли не единственный в тогдашней России, он вслух обличал царские жестокости и нечестия – и был за это сослан в Тверской Отрочь монастырь, а потом убит. Видимо, его непокорный дух передался выстроенному и прославленному им монастырю. Через столетие без малого после смерти Филиппа соловецкие старцы отказались признать реформы Никона. Монастырь стал оплотом старообрядческого сопротивления. После восьми лет осады (известной как “Соловецкое сидение”) он был взят царскими войсками; десятки монахов были убиты и замучены. Это произошло в 1676 году. Спустя восемнадцать лет молодой царь Петр посетил опальный монастырь, что означало его “прощение” (с описания этого посещения начинается незавершенная ломоносовская эпопея “Петр Великий”). Но к 1720-м годам он едва начал оправляться после разгрома. Многие вожди “раскола” томились тут же, в монастыре, в его знаменитой подземной тюрьме – как и многие государственные преступники. Но их юный Ломоносов видеть не мог.
А видел он прекрасные белокаменные храмы, могучие, сложенные из ледниковых валунов стены монастыря-крепости, трудовую жизнь монахов и послушников; слышал, вероятно, рассказы о подвигах и мученичестве былых насельников. В “Петре Великом” создан величественный образ монастыря:
Но чуть дальше Ломоносов вспоминает и о недавних кровопролитиях, омрачивших покой обители, о Соловецком сидении:
Любопытно, что в поэме не упоминается о Филиппе Колычеве, но рассказывается легенда о пленных татарах, якобы присланных на Соловецкие острова Иваном Грозным и построивших монастырские стены. Легенда эта, не подтвержденная никакими фактами, вероятно, бытовала в монастыре, коль скоро автор “Петра Великого” припомнил ее. Помнили не человека, бросившего вызов тирану, а завоевания “великого Иоанна”, и с ними пытались связать историю Соловков.
Судя по тому, что писал Ломоносов впоследствии уже не в стихах, а в деловой прозе, не ускользнула от него и изнанка монастырской жизни: “Вошло в обычай, что натуре человеческой противно ‹…›, что вдовых молодых попов и дьяконов в чернецы насильно постригают. ‹…› Смешная неосторожность! Не позволяется священнодействовать, женясь вторым браком законно, честно и благословенно, а в чернечестве блуднику, прелюбодею или еще и мужеложцу литургию служить и всякие тайны совершать дается воля. Возможно ли подумать, чтобы человек молодой, живучи в монашестве без всякой печали, довольствуясь пищами и напитками и по внешнему виду здоровый, сильный и тучный, не был бы плотских похотей стремлениям подвержен, кои всегда тем больше усиливаются, чем крепче запрещаются” (“О сохранении и размножении российского народа”). Трудно сказать, конечно, отразились ли в этом пассаже личные наблюдения.
О непосредственном общении отца и сына Ломоносовых с монахами известно мало. В ноябре 1746 года[8] Ломоносов послал Варсонофию, в 1727–1740 годах настоятелю Соловецкого монастыря, а затем Архангельскому и Холмогорскому архиепископу, свой перевод “Физики” Вольфа с приложением письма, в котором между прочим писал: “Те благодеяния, которые Ваше преосвященство покойному отцу моему показывать изволили, понуждают меня, чтоб я хотя письменно Вашему преосвященству нижайший мой поклон отдал. Приятное воспоминание моего отечества никогда не проходит без представления особы Вашего преосвященства, яко архипастыря словесных овец, между которыми имею я некоторых одной крови”. Разумеется, это всего лишь стандартные формулы вежливости. В 1727 году 33-летний игумен только возглавил монастырь, а в 1728 и 1729 годы Михайло с отцом, видимо, не плавал. О Варсонофии есть разные отзывы (А. А. Морозов обнаружил письмо, характеризующее игумена как деспота и самодура, за ничтожные провинности выгонявшего монахов на мороз, закрывшего основанную его предшественником школу). Но интерес к вольфианской физике для русского архиерея XVIII века – вещь необычная.
Еще один путь пролегал на восток – к Мезени и дальше, за Канин Нос, в устье Печоры, в Пустозерск, такой же заброшенный в тундре город-крепость, как Кола, – с той разницей, что здесь к крепостным стенам примыкал настоящий посад и что самоеды, жившие вокруг, были совсем на мирных лопарей не похожи. Вот как описывает их Ломоносов: “…ростом немалы, широкоплечи и сильны и в таком количестве, что если б кровавые сражения между многими их князьями не случались, то знатная северо-восточного берега часть ими населилась многолюдно”[9]. С 1499 года, когда на Пустом озере, некогда соединенном протокой с Печорой, был основан первый русский город за полярным кругом, и вплоть до середины XVIII века их буйные набеги не давали покоя местным жителям. В крепости, как на Кавказе или в оренбургских степях, держали заложников-аманатов, там находился, на случай “прихода воровской карачейской самояди”, постоянный воинский гарнизон – частью из крещеных самоедов же и состоящий. При этом именно ненцам (и их южным соседям, коми-зырянам) обязан был город на Пустом озере своим первоначальным процветанием: через него шла торговля пушниной с туземцами. Шла, пока в 1620 году царь Михаил Федорович, обеспокоенный экспансией заморских купцов, не запретил им посещать Пустозерск. С тех пор город имел не столько промысловое, сколько административное значение – вплоть до упразднения в 1780 году Пустозерского уезда. Кроме того, это было любимейшее в XVII веке место ссылки. Здесь сидел в земляном срубе, а потом был сожжен протопоп Аввакум. Здесь в то же время пять лет (1677–1682) прожил в ссылке бывший начальник Посольского приказа и хранитель государевой печати Артамон Матвеев; его преемник на этих постах – фаворит царевны Софьи и неудачливый реформатор князь Василий Голицын прибыл сюда в 1691 году, причем занял тот же дом, в котором прежде жил Матвеев. В Пустозерске заканчивалась карьера многих представителей власти, и от его жителей юный Ломоносов мог узнать подробности о недавнем прошлом страны.
Опыт этих путешествий, продолжавшихся шесть лет, навсегда остался с ним. Одной из последних его работ было сочинение “О плавании в северных морях” (1763), в котором Ломоносов с присущим ему темпераментом выразил свое убеждение: север – не мертвая пустыня, а места, которые могут быть освоены человеком и поставлены ему на службу; северные моря – такая же доступная мореплаванию стихия, как моря запада и юга. И решение этой задачи, по естественным географическим и климатическим причинам, – право и долг именно России.
На рукописи этой работы Ломоносов набросал рисунок, наверняка загадочный для его современников, но хорошо понятный биографам. Это был план течения Двины близ Холмогор, с Куростровом и соседними островами. Ломоносов не был здесь к тому времени тридцать четыре года.
Зимой корабли ставили “на костер”, или “на колки”, – втаскивали на вбитые в реку бревна. Начинались долгие почти бессолнечные месяцы. Лишь временами в небе вспыхивало разноцветное свечение – северное сияние, происхождению и классификации которого Ломоносов позднее уделил несколько страниц в своих научных трудах.
Чем занимался юный помор на родине в свободное от плаваний время?
Любимым развлечением двинских парней были кулачные бои. “Многочисленные кулачные бойцы прежнего времени, холостые и женатые люди, не запрещали праздным своим ребятам упражняться в кулачных поединках. Самые девки тогдашнего времени между своими веселостями не стыдились употреблять наподобие кулачного боя игру, называемую тяпанье, то есть обоюдные ударения по плечам едиными дланьми рук, производящие даже до чувствительной боли, терпимой охотно” (Крестинин). Однако нравы у этих валькирий были строгие. По свидетельству добродетельного приходского священника Градилевского, “всякие уединения молодежи партиями или парами разных полов строжайше воспрещались, даже разговаривать с парнями девицы не решались, когда ходили в торжественном увеселительном кругу”.
Вероятно, кулачные бои проходили в основном в теплое время, зимой были другие увлечения – строительство снежных городков и т. д. Но сын Василия Ломоносова уже с юных лет был охоч до книжного учения. Именно это и было его главным занятием в зимние месяцы.
Первым учителем его был сосед Иван Шубной, юноша лет шестнадцати (впоследствии – отец скульптора). Вторым – Семен Никитич Сабельников, дьячок, учившийся в Холмогорской певческой и подьяческой школе при архиепископском доме.
Обучение грамоте в то время означало освоение другого языка, резко отличавшегося от разговорного. Как известно, со времен князя Владимира языком русской церковной письменности был церковнославянский, то есть болгарский или македонский диалект древнеславянского языка, на который перевели Библию Кирилл и Мефодий. В то время наречие, на котором говорили в Киеве и Новгороде, лишь немного отличалось от этого языка. Но спустя несколько столетий славянские языки разошлись друг с другом, в русском отмерла часть времен, изменились падежные и глагольные окончания, исчезли многие выраженные кириллицей звуки… Церковная служба шла по-прежнему на языке Кирилла и Мефодия, церковная литература специально создавалась, по мере сил, на нем же, но язык летописей, деловых документов, политической полемики, “повестей” и даже агиографии был плодом компромисса между “славянщиной” и живой разговорной речью. Характер и степень компромисса определялись особенностями жанра и вкусами автора. В XIV–XV веках, когда на Русь приехало много ученых людей с Балкан (так называемое второе южнославянское влияние), письменный язык приблизился к церковнославянскому, потом опять отдалился. Писатели XVII века, стремясь к возвышенности стиля, порою искусственно конструировали церковнославянские обороты, реально никогда не существовавшие. В этом отношении дело обстояло примерно так же, как с латынью в Средние века на Западе. Но французский или итальянский клирик понимал, что “вульгарное” наречие, на котором говорят на улице, – это принципиально другой язык, восходящий к латинскому, но далеко от него отошедший. А для русского средневекового книжника “славенской” и “руской” – это были две формы (высокая и низкая, письменная и разговорная, церковная и светская) одного “славеноросского” языка. Правильное разграничение двух “нераздельных и неслиянных” языков и кодификация взаимоотношений между ними – заслуга в конечном итоге уже самого Ломоносова.
Обучение азбуке начиналось с заучивания букв. Каждой из них соответствовал, в представлении учителя и ученика той поры, не изолированный звук, а начинающееся с этой буквы церковнославянское слово (аз, буки, веди, глаголь, добро и т. д.). Потом – по складам – учились читать. Склады – это произвольные сочетания букв (часто не существующие в реальных словах), количество которых – по мере учения – постепенно увеличивали (к примеру: аб, ав, аг, ад, ‹…› ая; абв, абг, абд, ‹…› абя и т. д.). Выучив произнесение какого-нибудь “вгдпря”, ученик легко переходил к чтению осмысленных текстов. За азбукой, включавшей различные нравоучительные высказывания, следовал Часослов (сборник молитв и иных текстов, входящих в ежедневное богослужение, кроме собственно литургии), а затем – Псалтырь. Можно предположить, что именно тогда юный Ломоносов впервые пережил потрясение при чтении псалмов Давида – древнейших образцов высокой лирической поэзии, некогда прозой переведенных семьюдесятью толковниками с древнееврейского на древнегреческий, а с него солунскими просветителями – на славянский.
“Блажен муж, иже не иде на совет нечестивых, и на пути грешных не ста, и на седалищи губителей не седе, но в законе Господни воля его и в законе Его поучится день и ночь. И будет яко древо насажденное при исходищих вод…”
В каноническом синодальном переводе (появившемся спустя полтора века после описываемых нами событий) первый псалом звучит так: “Блажен муж, который не ходит на совет нечестивых и не стоит на пути грешных, и не сидит в собрании развратителей, но в законе Господа воля его, и о законе Его размышляет он день и ночь! И будет он как дерево, посаженное при потоках вод…”
Но Ломоносов не переводил церковнославянский текст даже мысленно: как любой грамотный человек своего времени, он существовал в двух языковых стихиях одновременно.
После Псалтири иногда учили еще Новый Завет. Человек, умевший читать Библию, считался грамотным.
Разумеется, такое обучение требовало немалого усердия и дисциплины. Как свидетельствует Крестинин, “при первом представлении в школе нового ученика должен был учинить земной поклон новому властелину, учителю. И сему прилежало еще обычно напоминание со стороны родителей, дабы наказывать всякого трудника в грамоте на теле за вины, по праву родительской власти”. Свободолюбивый Крестинин считал телесные наказания, наряду с всевластием родителей в семье и грубыми развлечениями, источником “рабского духа”. Но английских школьников пороли до XX века, а свой национальный кулачный мордобой просвещенные мореплаватели провозгласили благородным спортом и заразили им весь мир. И никакого рабского духа у них при этом никогда не наблюдалось – совсем напротив.
Что касается Ломоносова, то он поспешил применить приобретенные знания на практике. Как рассказывали в конце XVIII века посетившему Холмогоры академику Лепехину, сын Василия Ломоносова “охоч был читать в церкви псалмы и каноны, и по здешнему обычаю жития святых, напечатанные в прологах, и в том был проворен, и при том имел у себя прирожденную глубокую память. Когда какое слово прочитает, после расскажет сидящим в трапезе старичкам сокращение на словах обстоятельно”. Живее и достовернее говорится о выдающихся способностях мальчика в примечаниях к “Академической биографии” Веревкина. Основой послужили рассказы самого Ломоносова Штелину. “Через два года учинился, ко удивлению всех, лутчим чтецом в приходской своей церкви. Охота его до чтения на клиросе и за амвоном была так велика, что нередко биван был не от сверстников по летам, но от сверстников по учению, за то, что стыдил их превосходством своим перед ними произносить читаемое к месту расстановочно, внятно, а притом и с особой приятностью и ломкостью голоса”. Другими словами, уже у юного Ломоносова были и просветительский раж, и высокомерие, стоившее ему впоследствии немалых неприятностей.
Поморам, в большей степени, чем другим русским сельским жителям, втянутым в рыночные отношения, приходилось подписывать много важных хозяйственных документов. Между тем старики и люди среднего возраста часто были неграмотны, и заверять своей подписью бумаги приходилось научившимся читать и писать юнцам. Самый ранний сохранившийся автограф Ломоносова (4 февраля 1726 года) – в “Тетради подрядной камени, кирпича и древ церковного строителя Ивана Лопаткина”. Алексей Аверкиев Старопопов и Григорий Иванов Иконников подрядились поставить Лопаткину “тес сосновый, не губастый, нещелованный и неперекосной”. За неграмотных подрядчиков “Михайло Ломоносов руку приложил”. Подписи четырнадцатилетнего мальчика, вероятно, придавало вес имя его почтенного и состоятельного (но неграмотного) отца.
Круг чтения “книжного” средневекового человека обязательно включал житийную (“Пролог”, “Четьи-Минеи”) и учительную литературу. Трудно сказать, много ли таких книг было на Курострове. Рядом, у архиепископа в Холмогорах и в Антониевом Сийском монастыре, были большие библиотеки – но они, конечно, не были доступны сыну рыбака из деревни Мишанинской. Но все же юный Ломоносов не только читал, но и переписывал такого рода произведения (труд переписчика еще был востребован – печатных книг было мало). Сохранилась одна переписанная им книга – “Служба и житие Даниила Мироточца”. Можно предположить, что в его распоряжении был и уже поминавшийся рукописный “Шестоднев” архиепископа Афанасия (или одного из его предшественников), из которого будущий естествоиспытатель мог почерпнуть фундаментальные позднесредневековые представления о структуре мира.
“Облу же глаголют сотвори Бог землю, аще и горы на ней устрои. И яко зерно перцово глаголют сию неции быти круглостью, зане аще и неравно, но обло. Тако же и земля.
‹…› Велики суть небеса и многим больши земля. И земля посреди их, яко тычка в крузе, и на чем и с водами, сиречь с морми, Божиим повелением поставлена и утверждена”[10].
В мире, учил “Шестоднев”, существуют четыре первоначальные стихии: воздух, огонь, вода и земля. Круглый мир с землей посередине подобен яйцу, включающему в себя все элементы мира и представляющему собой модель макрокосма:
“Кто различное естество дал есть яйцам, малыми же образы стихия показует, тонкое им вложив, яко воздух, желтое, яко огнь, белое же, яко воду, а жесткое, яко землю, еже объимает естество”[11].
Как рассказывают биографы, Ломоносов стал спрашивать местного священника, существуют ли нецерковные, светские книги. Священник ответил, что такие книги существуют, но чтобы читать их, надо выучить латынь, а латыни учат только в больших городах – Москве, Петербурге и Киеве. То ли он больше ничего не знал, то ли не хотел сбивать отрока с пути благочестия. Кстати, школа, в которой обучали, между прочим, латинскому языку, преспокойно существовала с 1723 года на другом берегу протоки – в Холмогорах при архиепископском дворе. Учиться в ней Ломоносов не мог (туда брали только детей священнослужителей), но неужто он о ней не слышал?
Впрочем, вскоре мальчик увидел книги светского содержания в доме своих куростровских знакомцев – Дудиных. И книги эти были не на латинском, а на “славеноросском” языке.
Отец Павел Дудин, служивший в Холмогорском соборе, владел недурной библиотекой. Некоторые (в основном богословские – “Беседы Иоанна Златоуста”, “Поучения Аввы Дорофея”, “Маргарит, сиречь духовный луг”) книги из библиотеки Дудиных купил сам архиепископ – частью при жизни отца Павла, частью после его смерти (1695) у его сыновей.
Почему один из сыновей отца Павла, Христофор Дудин, не принял сана и поселился на Курострове, неизвестно. Умер он 12 июня 1724 года. Еще при жизни “старика Дудина” двенадцатилетний Ломоносов видел у него несколько книг, которые произвели на него сильное впечатление. У самого Христофора Павловича ничего выпросить не удалось, но уже после его смерти Ломоносов, ценою всяких “угождений и услуг” его сыновьям, сумел получить в собственность три книги: “Грамматику” Мелетия Смотрицкого, “Псалтирь Рифмотворную” Симеона Полоцкого и “Арифметику” Леонтия Магницкого.
Вообще-то в 1720-е годы новоизданные светские книги даже внешне отличались от церковных. Их печатали “гражданским шрифтом”, разработанным лично Петром. Буквы были не такой, как в традиционной кириллице, формы, а некоторых (например, большого и малого юсов) и вовсе не было. Но “Псалтирь” и “Арифметика” были напечатаны еще до реформы (соответственно в 1680 и 1703 годах), а новое издание “Грамматики”, осуществленное в 1721 году, было отпечатано в церковной типографии (а на церковные издания гражданский шрифт не распространялся).
“Грамматика” была самой поздней по году издания, но самой старой по времени написания из доставшихся Ломоносову книг. Мелетий Смотрицкий (1578–1633), современник Шекспира, православный подданный польского короля, шляхтич, не признавший Брестскую унию (заключенную в дни его молодости), не только получил отличное средневековое схоластическое образование, но и впитал многое из новой науки. Достаточно сказать, что он учился в Нюрнбергском, Лейпцигском, Виттенбергском университетах и получил степень доктора медицины. Вернувшись из гамлетовской и фаустовской Европы, он поначалу возглавил в Киеве церковную школу (из которой позднее выросла Киево-Могилянская академия), а потом стал настоятелем православного монастыря в Вильне. Прославившись антикатолическими сочинениями, он в 1627 году (поссорившись с единоверцами из-за вопросов церковного управления) внезапно переменил флаг и умер пылким прозелитом греко-католицизма.
“Грамматика”, впервые вышедшая в 1619 году, относилась скорее к западному варианту “славеноросского” языка, то есть к церковнославянскому с элементами тех диалектов, из которых позднее выросли украинский и белорусский языки. Кроме того, ее сухой ученый слог мог быть труден для ребенка. И тем не менее для Ломоносова она оказалась важной – настолько важной, что он вспоминал об этом десятилетия спустя. Возможно, сама мысль, что язык, то есть попросту слова, которыми ежедневно говорится обо всем на свете, – это нечто, подлежащее анализу и регламентации, что существует “художество благо глаголати и писати учащее” (так определяет сам Смотрицкий свой предмет), потрясла его воображение.
Смотрицкий делил грамматику на четыре части: орфографию, этимологию, синтаксис, просодию. “Чему учат сии четыре части? – Орфографиа учит право писати и гласом в речениих прямо ударяти. Этимология учит речения в своя им части точие возносити. Синтаксис учит словеса сложие сочиняти. Просодиа учит метром ли мерою количества стихи слагати”.
Последний пункт должен был задержать внимание Ломоносова. Здесь шла речь о доселе неизвестной ему сфере бытия. Разделение художественной речи на стихи и прозу кажется нам само собой разумеющимся. Но так было не везде и не всегда. Мольеровский господин Журден, напомним, не догадывался, что всю жизнь говорит прозой. В Древней Руси об этом не догадывались самые изощренные книжники.
Смотрицкий одним из первых ввел в православную восточноевропейскую культуру новое для нее понятие “поэтического искусства”. Как человек классического образования, он был сторонником античных метров. Но римский и греческий, так называемый метрический стих (пентаметр, гекзаметр и другие освященные веками размеры), основан на чередовании длинных и коротких слогов. Чтобы создать русский гекзаметр (первый подход к задаче, которая осталась к концу жизни Ломоносова нерешенной, – об этом мы еще поговорим), виленский ученый схоласт приписывает одним славянским гласным (например, “и”) – долготу, другим (например, “о”) – краткость. Такие стихи нужно было произносить, растягивая соответствующие слоги и при этом “смазывая” ударения (которых Смотрицкий в расчет не принимал).
Разумеется, такой образец поэтической речи вдохновить не мог. Но вот Ломоносов открывает вторую книгу – “Псалтирь” Симеона Полоцкого и читает:
Это – хорошо знакомый Ломоносову первый псалом. И вот эти привычные слова сложены на какой-то особый лад и каким-то особым образом врезаются в сознание. Конечно, Ломоносову были известны и народные песни, и былины, и духовные стихи. Но все это, по тогдашним представлениям, не имело и не могло иметь отношения к книжности[13]. Церковное пение? Но церковные песнопения (как, впрочем, и фольклорные тексты) были устроены по совершенно иному принципу. И потом – они не имели автора или восходили к древнему, почитаемому церковью источнику. Здесь же Ломоносов столкнулся с невиданным: какой-то человек совсем недавнего прошлого, простой монах, “старец”, так переставил слова псалма, что они образовали строки одинаковой длины с созвучием на конце. И это – в печатной книге, а что такое печатная книга в начале XVIII века – объяснять не надо. Значит, подобные игры не только разрешены, но и одобрены; и сам человек, умеющий в них играть, гордится этим как особой благодатью.
Автор “Псалтири Рифмотворной” Симеон Полоцкий (до пострижения Самуил Гаврилович Петровский-Синтианович) родился в 1629 году в городе, от которого пошло его прозвище. Выпускник Киево-Могилянской коллегии и иезуитской школы, он, как и Мелетий Смотрицкий, был противником унии. В ходе войны Московского царства с Польшей Полоцк попал под власть православной России, и Симеон переселился в Москву, где стал учителем наследника престола царевича Алексея Алексеевича, а после его смерти в 1670 году – нового наследника Федора Алексеевича. Заодно он учил его сестру Софью и многих других лиц. Если в 1667 году, когда Москву посетил голландский дипломат и ученый Николас Витсен, он нашел там лишь одного человека, знающего иностранные языки, а уже через десять лет, в краткое правление царя Федора III (1676–1682), чуть не весь двор бойко изъяснялся по-латыни и по-польски – в этом заслуга, в первую очередь, именно царского учителя. Уроки латыни брали у Симеона даже дьяки Приказа тайных дел. Вероятно, особистам тишайшего царя язык Цицерона нужен был для чтения дипломатической переписки. Симеона использовали и в качестве церковного полемиста – именно его выставил царь для публичного диспута с протопопом Аввакумом. Но, в первую очередь, он был рожден поэтом. Каждое утро он аккуратно исписывал полтетради стихами – а почерк у него был убористый. Точнее, не стихами, а виршами.
Вирши (слово заимствовано из польского языка и, как многие польские слова, позднее приобрело в русском уничижительно-вульгарный оттенок, но тогда оно звучало вполне почетно) в Москве сочиняли еще в начале XVII века, а в Западной Руси и того раньше. Едва ли не первым “славеноросским” виршеписцем был, между прочим, Герасим Смотрицкий, отец Мелетия. В отличие от нерифмованных метрических стихов (слово греческого происхождения) из “Грамматики” Смотрицкого и от народных нерифмованных тонических духовных стихов – вирши были написаны по польскому образцу: каждая строка состояла из определенного количества слогов, и соседние строки были между собой зарифмованы. Такой стих, основанный на счете слогов, называется силлабическим. В польском языке (а также во французском, итальянском, грузинском и др.) он звучит естественно. Дело в том, что во всех этих языках ударение в каждом слове всегда падает на определенный слог: во французском – обязательно на последний, в польском – на предпоследний, кроме односложных слов, разумеется. Длина слов хотя и различна, но, как правило, варьирует в определенных пределах и стремится к статистически постоянной величине. Поэтому достаточно ограничить длину строки – внутри строки ритм возникает сам собой. В русском же языке все не так просто…
Но об этом русские стихотворцы догадались только спустя столетие, причем одним из первых это понял Ломоносов. А пока что грамотные русские люди чрезвычайно обрадовались новому развлечению. Причем, если на западе, на Украине и в Белоруссии, уже в первой половине XVII века умели писать правильные силлабические стихи, то москвичи усвоили поначалу только самое простое – рифму. Пусть, на наш слух, изысканностью и разнообразием рифмы XVII века не отличались (сплошь женские, по польскому образцу, и по большей части глагольные) – так ведь все было внове!
Рифмованными введениями снабжали свои хроники мемуаристы Смутного времени – дьяк Иван Катырев-Ростовский, князь Семен Шаховской-Харя. В начале правления Михаила Федоровича бывший фаворит Лжедимитрия I, князь Иван Хворостинин, был даже арестован и сослан в монастырь за сочинение злопыхательских и поносных виршей, из которых сохранилось лишь две строки: “В Русском государстве сеют землю рожью, а живут все ложью”. В монастыре князь-диссидент исправился и стать писать другие вирши, обличающие “католицкую” и “люторскую” ересь. Рифмованные прокламации писал Тимофей Анкудинов, последний из 26 самозванцев первой половины XVII века, выдававший себя за “царевича Ивана”, сына Василия Шуйского (в этом качестве он объявился в 1646 году в Стамбуле; позднее выдан России и в 1653 году четвертован в Москве).
Симеон ввел в эти упражнения строгий порядок. Виршеписцы приучились считать слоги. В каждой строке полагалось быть тринадцати, реже – девяти или одиннадцати слогам. Однообразие размеров компенсировали, соединяя поэзию с другими искусствами: стихи записывались в виде креста или различных геометрических фигур, включались в орнамент и т. д. Что касается тематики, то здесь выбор был невелик: либо однообразные панегирики членам царской семьи, либо переложения священных текстов, либо разного рода поучения. Но сочинялось все это в огромном количестве. Современный поэт Лев Лосев, охарактеризовавший это время так: “Все те, кто знали грамоте в Москве, писали только вирши и доносы”, – не столь уж далек от истины.
Наследие Симеона состоит, строго говоря, из трех больших книг: “Псалтири”, “Рифмологиона” (сборника панегириков и стихов на случаи придворной жизни) и “Вертограда многоцветного”. Третья книга самая интересная. Трудно сказать, прочитал ее Ломоносов еще на Курострове или уже в Москве, но прочитал несомненно. “Вертоград” – это сборник стихотворений поучительного содержания, причем поучение, как правило, иллюстрируется притчей. И как часто бывает в сатирической и дидактической литературе, описание и нарратив оказывались важнее морали. Например, стихотворение “Купецтво” – замечательный каталог торговых хитростей той поры.
В притчах Симеона добродетель побеждает порок, но часто очень нетривиальными способами. Некий сын кормил старого отца бобами, а сам втайне ел “печена певня”. Закончилось это тем, что:
и загрызла его жаба ядовитыми зубами “даже до смерти”. В конце Симеон, сжалившись над читателем, прибавляет:
Другая история: некая роженица назвала Богоматерь “свиньей” – и родила вместо ребенка поросенка, “черна и мертва”. Или еще история: некий “странноприимец” согрешил: украл свинью у соседа. И вот к нему пришел нищий и попросил “власа остричь”.
Нищий с глазами на затылке объясняет бедняге, что он – Христос и “отвсюда тайны созерцает”.
В общем, “страшилки” не хуже Стивена Кинга. Следующая история вызывает радостное чувство узнавания:
Епископ сжег нищих заживо и был за это съеден мышами… “Суд Божий над епископом” Саути, который русские читатели помнят в знаменитом переводе Жуковского, написан полтора столетия спустя. Сюжет заимствован Симеоном и Саути из средневековых немецких хроник (Могунция – латинская транскрипция Майнца).
Симеон изыскивал самые невероятные и эффектные истории в самых разных византийских и западноевропейских источниках, демонстрируя эрудицию и известную изобретательность. Дело в том, что именно в ту эпоху получили широкое распространение занимательные сказочные и бытовые повести – переводные (“Бова”, “Еруслан”) и оригинальные (“Фрол Скобеев”). Книжник из Полоцка, борясь с этой “массовой беллетристикой” XVII века за внимание читателя, сам рассказывал страшные и, на сегодняшний взгляд, забавные сказки, но с благочестивой моралью, а главное – в стихах.
Впрочем, интерес Симеона к страшным и причудливым историям мог иметь и другую причину. Русская культура начала выход из Средневековья на три-четыре века позже, чем ее западные сестры. Пропустив Возрождение, она как раз поспела к эпохе барокко. Европейская культура, открывшаяся московитам, представила резкие контрасты света и тени, высокого и низкого, большого и малого, нанизывающиеся одна на другую сложные метафоры, кривые, изогнутые линии, пышный декор, запутанные и экстравагантные сюжеты. Во Франции Буало, Мольер и Расин во второй половине XVII столетия уже успешно боролись с этой “безвкусицей”, но в тогдашней Италии, Германии, Польше она процветала и давала великие художественные плоды. В Московском царстве конца XVII века элементы барокко соединялись с отечественными средневековыми традициями: крестово-купольные пятиглавые храмы с высокими сенцами украшали изысканные пилястры и пышный растительный орнамент. Это называется нарышкинским барокко – по имени родичей молодого царя Петра, охотно строивших такие церкви. О барокко говорят иногда и в связи со стихами Симеона. Но чаще термин “русское барокко” применяется к эпохе Елизаветы Петровны, Растрелли и Ломоносова.
Все три книги Симеона были напечатаны им в собственной типографии, которую подарил ему в 1678 году державный ученик. Там Симеон мог печатать все, что пожелает, – в первую очередь, конечно, собственные произведения – без позволения патриарха (к крайнему возмущению последнего). Но в том же 1680 году, когда вышла “Псалтирь”, ее автора не стало, а два года спустя и молодой царь, едва приступив к намеченным реформам, заболел и умер. При его брате и преемнике Петре I “культурная революция” пошла в совершенно ином направлении.
Автор третьей доставшейся Ломоносову книги, Леонтий Магницкий, был порождением уже этой эпохи.
Леонтий Филиппович Магницкий (1669–1739) учился в Славяно-греко-латинской академии, у истоков которой стоял Симеон Полоцкий и в которой спустя несколько лет предстояло учиться Ломоносову. Вообще биография Магницкого удивительно напоминает биографию Ломоносова: он тоже происходил из крестьянского сословия и ушел из родной деревни “с рыбным обозом”. В академии юный Леонтий хорошо усвоил те богословские, философские и филологические знания, которые там преподавались, но душа его лежала к “цифирной науке”. Самоучкой молодой человек упражнялся в ней. Для этого он изучил (вдобавок к уже хорошо известным латыни и греческому) немецкий, итальянский и голландский языки и читал всю попадавшую в руки математическую литературу на этих языках. Четвертью века раньше эти упражнения, может быть, пропали бы втуне, но тут как раз начались петровские времена, стране требовались навигаторы и кораблестроители, а им математические знания были необходимы. Леонтий Филиппов (так, по отцу, звался он смолоду) попался на глаза Петру Великому, который осыпал его милостями. Именно он, по преданию, и дал знатоку цифирной науки фамилию Магницкий: “в сравнении того, как магнит привлекает к себе железо, так он природными и самообразованными способностями своими обратил внимание на себя”. С 1701 года Магницкий преподавал в Школе математических и навигацких наук (кроме него там преподавали еще один голландец и два англичанина), а в 1715-м, когда была основана Морская академия в Петербурге и иностранные преподаватели переехали туда, он возглавил московскую Навигацкую школу, ставшую подготовительным заведением. “Арифметика” служила учебником для Навигацкой школы.
Во вступлении к книге Леонтий Магницкий демонстрирует риторические приемы, которым учился в Академии. Но содержание его риторики было во многом новым. “Ни едина в видимых тварех тако не одобрена, и возвеличена, якоже человек. Аще бо и вся добра, яко Моисей глаше: и виде Бог вся сотвори, и се добра зело. Добра зело, но человека ради. Аще земля, аще вода, или прочие стихии, или паче реции, самое небо со всеми светилы, но вся сотворена сия человека ради”. Это была европейская ренессансная антропоцентрическая картина мира, из которой в условиях петровской тоталитарной технократии делались неожиданные и далеко идущие выводы. И видимо, эти слова врезались в сердце мальчика Михайлы, сына предприимчивого судовладельца. Весь удивительный мир, открывшийся ему в детстве, – с китами, плавучими ледовыми горами, северными сияниями, немеркнущим летним солнцем, разноцветными птицами и огромными рыбами – принадлежит человеку и создан для человека. Человек может и должен осуществить свои права, а для этого служат ему цифирная наука и другие точные науки.
Дальше шли вирши (не слишком блестящие), а потом – собственно задачи. Первая часть книги Магницкого действительно была посвящена арифметике: сложению, вычитанию, умножению, делению. И примеры были соответственные: разделить жалованье на взвод солдат, подсчитать дневную торговую прибыль… Это были знания, необходимые всем и каждому. Вторую часть составляли учености, специально предназначенные для навигаторов. Для них Магницкий толковал об извлечении корней (сам термин, как и значительная часть русской математической терминологии, изобретен им), о прогрессиях, о логарифмах, “О земном обще измерении, и иже к мореплаванию прилежат”, “О широте восхождения и захождения” и т. д.
По “Арифметике” Магницкого учились в России очень долго – по крайней мере до середины XVIII века – и, конечно, не только навигаторы. Тираж ее – 2400 экземпляров – был по тем временам огромен и уникален. Вероятно, во многом именно благодаря Магницкому и его учебнику к 1740 году элементарные математические знания распространились так широко, что (по наблюдению датского путешественника П. фон Хавена) русские даже превосходили в этом отношении большинство народов Западной Европы.
Таковы были книги, которые сам Ломоносов назовет позднее “вратами моей учености”.
Василию Дорофеевичу самому знание грамоты и счета, без сомнения, пошло бы на пользу, а уж грамотный сын мог стать для него незаменимым помощником. Но вышло по-другому. Из-за любви юного сына к учению его отношения с отцом разладились.
У этого была особая причина. В 1724 году, после смерти Федоры, Василий Ломоносов женился в третий раз – на молодой вдове Ирине Семеновне, урожденной Корельской, дочери монастырского крестьянина из Матигорской волости. Как всякому ребенку, уже в сознательном возрасте потерявшему мать, Ломоносову был, вероятно, не слишком приятен второй и третий брак отца. Это позднее, ратуя ради “сохранения и размножения российского народа” за разрешение четвертого и пятого брака (православная церковь их запрещала), он приводил в пример своего отца, который в третий раз овдовел еще полным сил и мог бы жениться. Но и в эти годы у него не нашлось добрых слов для второй мачехи: “Я рос ‹…›, имеючи отца хотя по натуре и доброго человека, однако в крайнем невежестве воспитанного, и злую и завистливую мачеху, которая всячески старалась произвести гнев в отце моем, представляя, что я сижу по-пустому за книгами. Для того многократно я принужден был читать и учиться, чему возможно было, в уединенных и пустых местах и терпеть стужу и голод…” (из письма Шувалову от 31 мая 1753).
Именно с этим разладом связан, вероятно, неожиданный поворот в судьбе юного Ломоносова – то, о чем сам он вспоминать не любил, но без чего рассказ о его юных годах будет неполным.
Уже первые биографы ученого лаконично отмечают, что на тринадцатом году он “уловлен был раскольниками, так называемого толка беспоповщины” и “держался оного два года, но скоро познал, что заблуждает”. Но уже в начале XX века в точности этого свидетельства усомнились – в том, что касается возраста юного “раскольника”. Двенадцати, тринадцати, четырнадцати лет Ломоносов каждое лето уходил в плавание с отцом, а зимой истово учился грамоте. Но как сказано в “Академической биографии”, с отцом на “Чайке” мальчик плавал “до шестнадцати лет” – стало быть, лишь до 1727 года. А в духовной росписи Архангельской епархии за 1728 год указано, что в то время как Василий Дорофеев Ломоносов и его жена Ирина исповедовались и причащались, “сын их Михайло” ни разу не был у исповеди и причастия “по нерадению”. Вероятно, именно в эти годы, между 1727-м и 1730-м, юный Ломоносов принадлежал к “расколу”, то есть к старообрядцам-беспоповцам, чья главная колония, Выговская пустынь, находилась в четырехстах верстах от Холмогор – на реке Выг.
Тех, кто не согласился в 1651 году с реформами Никона, официальная церковь называла “раскольниками”, сами они себя – “староверами” или “древлеправославной церковью”. Термин “старообрядчество” – современный и отражающий нынешние представления. В самом деле, сегодняшнего человека не может не поражать контраст между незначительностью изменений, их чисто внешним, ритуальным характером (написание “Иисус” вместо “Исус”, трехкратное, а не двукратное произнесение “аллилуйя” во время службы, крещение тремя, а не двумя перстами и т. д.) – и вызванным ими взрывом. Но не будем забывать о магической роли, которую играл для средневекового христианина обряд. Лишь он открывал дорогу к спасению; при несоблюдении ритуала или отсутствии у священника ритуальных полномочий никакая вера и никакие добрые дела сами по себе не помогали.
Впрочем, дело было, вероятно, не только в этом. Огромная человеческая энергия, накопившаяся за тихие, почти бессобытийные полвека после Смуты, требовала выхода. Какую-то ее часть оттянуло начавшееся освоение Сибири, остальное спровоцировал и пробудил к жизни своими реформами властный патриарх. Два с половиной миллиона человек, не желавших пойти на компромисс, – десятая часть населения страны! Эта цифра впечатляет тем более, что против этого стойкого меньшинства было употреблено насилие – в таких масштабах, как никогда прежде в России против инаковерующих. Протопоп Аввакум, его сподвижник инок Епифаний, боярыня Феодосия Морозова и другие вожди раскола были сожжены или погибли в заточении. Смерть на костре приняли и многие их последователи. По-видимому, даже с “жидовствующими” в начале XVI века расправлялись с меньшим размахом: там счет сожженных шел самое большее на десятки (известны имена восьмерых), в случае старообрядцев – на сотни, а если верить В. Н. Татищеву, то и на тысячи. Пик казней пришелся на 1680-е годы – на эпоху Федора Алексеевича и царевны Софьи; с началом петровских реформ они практически прекратились. (Это существенно: сегодня многим кажется, что у преобразований, сопровождавшихся жестокостями и ломкой культурной традиции, была “мягкая” альтернатива; но тот “греко-латинский” путь реформ, по которому начали было вести страну ближайшие предшественники Петра, мог оказаться не менее кровавым). Но, видимо, больше старообрядцев погибло все же не от рук господствующей церкви, а в ходе самосожжений. Только с 1667 по 1700 год добровольную “огненную смерть” приняли (по прямому благословению Аввакума) по меньшей мере 8834 человека. Поскольку для старообрядцев в мире больше не было церкви (рукополагать священников мог лишь епископ, а единственный не признавший реформы Никона епископ Павел Коломенский в 1656 году умер; священников, рукоположенных до 1651 года, тоже вскоре практически не осталось) и даруемой ею благодати и, следовательно, спасение души было невозможно, все нравственные представления смещались: самоубийство, самый запретный из смертных грехов, становилось проявлением святости, единственным путем бегства от захватившего мир Князя Тьмы.
Не столь радикально настроенные “староверы” искали какие-то пути существования в мире без церкви.
“Беглопоповцы” принимали священников, рукоположенных никонианами, но согласившихся перейти в “раскол”. Позднее, в 1844 году, они уговорили перейти в старообрядчество боснийского епископа Амвросия, который положил начало новой иерархии (известной как Белокриницкая церковь). Другая их часть примкнула к созданной в 1800 году, при Павле I, Единоверческой церкви: единоверцы сохраняли дониконовы книги и обряды, но подчинялись православным иерархам (за полтора столетия острота конфликта стерлась, и обе стороны стали терпимее).
“Беспоповцы” попытались обходиться без священников. Таким образом, православные церковные консерваторы парадоксальным образом превратились в своего рода “протестантов”. Во главе общины беспоповцев стоял знающий мирянин – справщик. Из таинств оставалось только два – крещение и исповедь, поскольку их можно было осуществлять и без священства. Оставался открытым вопрос о браке. В 1760-е годы справщик Покровской часовни в Москве Василий Емельянов стал благословлять брачные союзы, и многие последовали его примеру. До тех пор (а в некоторых из многочисленных “толков” и позднее) вожди беспоповцев теоретически требовали от своих последователей безбрачия; на практике те сожительствовали без благословения церкви или венчались в “никонианских” церквях.
Беспоповцев называли также “поморским согласием”, потому что именно на севере страны, на реке Выг, в Повенецком уезде Олонецкой губернии, нашли они себе приют. “Общежительство” было основано в 1694 году Данилой Викуловым; восемь лет спустя его возглавил (и возглавлял до самой смерти) Андрей Денисов (Андрей Денисович Вторушин, 1674–1730). После смерти его сменил брат Семен (1682–1741). Именно в эпоху Денисовых начинается расцвет “пустыни”, и именно в эту пору был создан “символ веры” северного старообрядчества – “Поморские ответы”.
История их создания такова. Петра, как уже выше отмечено, духовная жизнь старообрядцев особо не беспокоила: лишь бы подати платили исправно (а подать для последователей “раскола” была установлена двойная). Указом ингерманланского губернатора Меншикова в 1704 году было подтверждено право Выговской (иначе – Выгорецкой) общины молиться “по книгам печати давних лет выходов”, а в следующем году они были приписаны к Олонецким заводам. Среди “раскольников” и в самом деле были хорошие рудознатцы и умелые ремесленники, и заводское начальство им благоволило. К тому же у них нашлись покровители в столицах – от того же Меншикова, вероятно соблазненного богатыми дарами, до вдовствующей царицы Прасковьи Федоровны. Но время от времени церковь предпринимала попытки сломить этот бастион, становившийся все неприступнее. В частности, в 1722 году на Выг был послан в качестве миссионера иеромонах Неофит, который передал в Выговскую пустынь 106 вопросов, на которые “раскольники” представили ответы на 500 страницах. 2 февраля 1723 года в Петровском заводе состоялся публичный диспут, после чего выговских старообрядцев до поры оставили в покое – а “Поморские ответы” стали основой их вероучения.
В этом документе Андрей Денисов и его последователи проявили себя хорошими дипломатами. Твердо отстаивая свои богословские взгляды, они умело ушли от самых опасных вопросов. “Аще новостей от никоновых лет, новопечатными книгами внесенных опасаемся: а судом полагати ваше учительство мы последние скитяне не дерзаем: в древлецерковных же святоотеческих преданиях пребываем не во осуждение вашего любомудрия: но во спасение душ своих…” “Мы аще о внесенных от Никона новопреданиях сомневаемся, но не сомневаем о богопоставленном самодержавствии богохранимого и богопомазанного самодержца: но его боговенчаное и богопочтенное, премудрое и всемилостивейшие величество, всепресветлейшего императора Петра Великого, отца отечества, богохранимого самодержца, всемилостивейшего нашего государя, всеговейно почетаем и всесердно прославляем. ‹…› Мы его императорского православия не испытаем, но всякого блага его боголюбивому величеству доброхотно желаем…” Примирившись де-факто с властью, “поморцы” понемногу начали отказываться и от эсхатологических настроений – и, во всяком случае, от отождествления явившегося в мир Антихриста с конкретным лицом. В начале XVIII века таким лицом считался либо Никон, либо царь Петр, который хоть и перестал сжигать последователей “древлего православия”, зато гораздо резче, чем его предшественники, отвернулся от “святоотеческой старины” (знаменитый злорадный лубок “Как мыши кота хоронили” родился после смерти царя-реформатора именно в старообрядческой среде).
Разумеется, были еще рецидивы: так, при Елизавете Петровне возобновившиеся гонения спровоцировали новый всплеск самосожжений. (Эти события отражены в ломоносовском “Гимне бороде”.) Но в 1762 году Петр III окончательно признал за “раскольниками” право на жительство в империи. Так закончился трагический и героический период русского старообрядчества.
Постепенно не только структурой общинной жизни, но и нравами последователи Аввакума стали напоминать протестантов: трудолюбие, трезвость, честность, книжность, опрятность во все века выделяли их среди других русских людей. Из старообрядческой среды вышли некоторые богатейшие фамилии России. Парадоксально: те, кто изначально считал земной мир погибшим, безраздельно отданным во власть дьявола, лучше и крепче всего в этом мире обустраивались.
Начиналось же земное обустройство старообрядцев с Выгорецкой пустыни. О том, как выглядела она на рубеже веков, дает представление “изветная челобитная” крестьянина Мартемьяна Никифорова сына Ивантеева, прожившего “в расколнем стану” несколько месяцев в 1698–1699 годы, как он уверяет, не по своей воле:
“И у них, пущих воров у Данилки и у Дениска с сыном и племяником[14] построены особые белые кельи на жилых подклетах, подобные светлицам, и печи в тех их особых кельях ценинные, и в тех же кельях держат часы стенные. И живут они, расколники, в покое, платье носят пущие воры и подговорщики по вся дня шелковое. А против их воровского стану учинен у них, у воров, черес Выг реку мост болшей, по обе стороны с перилами. И на той реки на Выгу построено у них, воров, две мелницы немалым заводом.
‹…› А в вышеписанном их в воровском стану у Выгу реки в часовни икон многое число, и пашни распаханы о реку Выг в обе стороны верст по десяти, и хлеб родится самой доброй, и всякие овощи растут, и хлеба в анбарах и земляных ямах есть многое число. И ездят со всякими торгами к городу Архангельскому и в Весь Ехонскую и к Москве и в иные городы… и живут на промыслу у моря и в Колском острошку на зимовье и всякие звери добывают. И в том же их воровском становище приготовлено лесу бревен больше двух тысечь, а сказывают они, воры, что тот лес у них готовлен бутто на церковное строенье.
‹…›А у них, раскольников, в том их воровском пристанище ружей, пищалей, и винтовок, и копей, и рогатин, и бердышей есть многое ж число, а пищали и бердыши делают они, раскольники, в том воровском стану сами, и мастеровые люди у них есть, а порох и свинец привозят из городов, и у них, раскольников, есть пушка, а где они пушку взяли, того я, сирота, не ведаю.
‹…› А хлеб они, раскольники, привозят из низовых городов обманною статьею и называюцца приказчиками иноземцев, которые живут на железных заводах, также и иных именами.
‹…› А скота у них есть лошадей самых добрых болши ста да коров ста с полтора, да иных пожитков многое число и всякой промышленной завод есть…”.
Это в 1699 году. А в 1785-м, по данным академика Н. А. Озерецкого, на Выге было 40 скитов и 120 пашенных дворов, в которых жило 1185 раскольников и около 600 “работников” (в основном, видимо, трудников, вовлекаемых в старообрядчество). Огромная по тем временам библиотека (194 рукописных и 150 печатных книг, в том числе и светские), иконописная мастерская – в общем, все, что полагается настоящему монастырю.
Но все же это не был монастырь. Большая часть тех, кто жил на другом берегу реки на “пашенных дворах”, не готовы были к настоящей монашеской жизни, к отказу от семьи и собственности. Если после 1730 года, при Семене Денисове и его преемниках, к “неправедной” жизни тех, кто своими трудами кормил “общежительство”, стали относиться снисходительно – то старший Денисов был суров и поблажек никому не делал. Но, вероятно, лицемерия и тайной грязи здесь было предостаточно.
Юный Михайло Ломоносов, если верить легенде, появился на Выге как раз в последние годы жизни Андрея Денисова. Вполне возможно, что он в самом деле уходил на какое-то время из дома: исповедовать “раскол”, живя под одним кровом с отцом и мачехой, было едва ли возможно. Ведь даже одной посудой с “никонианами” пользоваться старообрядцам зазорно. Да и никто не позволил бы юноше такого своеволия… Правда, как будто не было необходимости уходить за четыреста верст, чтобы оказаться в среде раскольников: те в Архангельске имели “прикащика”, склад и пристань, занимались рыболовством, охотились на морского зверя на Мурмане, Шпицбергене и Новой Земле – а для юного Ломоносова это было занятие привычное. (Кроме того, с 1710 года староверы располагали пашней в Каргопольском уезде на реке Чаженке, затем, развивая торговлю, на Онежском озере построили пристань Пигматку.)
Предположение Д. Д. Галанина о том, что именно покровительство братьев Денисовых, их тайные связи помогли Ломоносову в обход правил поступить в Славяно-греко-латинскую академию, совершенно фантастично (тем более что обойти эти правила было, как мы убедимся в следующей главе, довольно просто). А вот что юноша некоторое время мог обучаться в школе, готовившей старообрядческих наставников для всей страны, – это более правдоподобно. Но достоверно о пребывании Ломоносова у “древлеправославных христиан” мы знаем лишь одно: оно закончилось глубочайшим разочарованием. Все последующие его упоминания о последователях Аввакума и Андрея Денисова полны глубокого презрения. Удивительного в этом (учитывая человеческий склад нашего героя и всю его последующую жизнь) мало; гораздо важнее понять, что именно в “расколе” могло его привлечь – его, уже одолевшего “Псалтирь Рифмотворную” и изучающего по книге Магницкого математические и навигацкие науки.
Можно так попытаться ответить на этот вопрос. Люди, окружавшие Ломоносова, жили для того, чтобы жить. Жизнь многих из них была, казалось бы, вовсе не скучной: они рисковали собой, уходя в море, они видели дальние страны и дивных тварей. Но с годами все это становилось будничным и однообразным. В конечном итоге, чем бы человек с Курострова ни занимался: пахал землю, резал кость, ловил кречетов, охотился на китов, служил подьячим, – все для того, чтобы накопить немного денег, построить дом чуть побольше, чем у других, жениться, родить детей и умереть. Большинству людей во все времена этого достаточно. Но во все времена есть люди, нуждающиеся в чем-то большем, в какой-то сверхцели. В традиционной позднесредневековой России сверхцель, в сущности, могла быть одна: спасение души для будущей, лучшей жизни. В миру это было, по общему мнению, затруднительно, поэтому яркие и талантливые люди уходили в монастыри. Самое значительное и необычное, что было сделано в стране между XIV и XVII веками, было сделано монахами. Монах Андрей Рублев написал “Троицу”, монах Стефан в одиночку перевел Библию на коми-пермяцкий язык, монах Филипп единственный бросил прямой, в лицо, вызов царю-мучителю. Для каждого из них это было путем к личному спасению.
Но Ломоносова монастырская жизнь, которую он видел на Соловках, должно быть, разочаровала. И в какой-то момент он пошел за теми, кто предлагал альтернативный путь, кто был, казалось бы, честен и бескомпромиссен в своем стремлении к Царству Горнему. И опять его ждало разочарование. Тем не менее чему-то научился он и у старообрядцев. В Выгорецкой пустыни он, вероятно, встречал олонецких заводских рудознатцев – общение с ними могло впервые пробудить в нем интерес к свойствам веществ и материалов. Наконец, здесь у него была отличная возможность углубить свое знакомство с древнерусской письменностью, с теми “словенскими книгами церковного круга”, которые он позднее назовет “великим сокровищем, из которого знатную часть великолепия, красоты и изобилия великороссийский язык заимствует”. Читал он и собственно старообрядческую литературу. Мы знаем, как поразили Ломоносова стихи Симеона Полоцкого. О впечатлении, произведенном на него писаниями современника и идейного противника Симеона, писателя гораздо более талантливого – протопопа Аввакума, мы не знаем. Но в том, что Ломоносов Аввакума читал, сомнений нет.