Восхищенный Садык подумал, не из цыган ли бухгалтер. Все, все примечает. Пожалуй, не из цыган. Волос не кудрявый. Черный был или русый — не определишь. Кожа не смуглая. Нос без горбинки. Нет, не из цыган.
Куричев поправил под локтем газетный сверток.
— Садык Мингазович, у тебя роскошные кальсоны! Кто сшил?
— Жена.
— Я бы хотел просить, чтобы она сшила еще одни. Точно такие же широкие и розовые. Заплачу и за труды и за материю. Великолепно заживем. Утро. Солнышко. Приду на завалинку. Будем сидеть у всей деревни на виду, в роскошных кальсонах.
— Ладно. Скажу жене.
— Обязательно скажи. Уважишь, как никто и никогда. Не понимаю, как мужчины могут чувствовать себя счастливыми, не гуляя по улице в таких вот царских кальсонах.
— Миня улица не гулял. Сидел, да.
— Зря. Вместе будем гулять. Штанины просторные, надуются ветром. Народ к окнам. А мы гордо шествуем. Кавалеры!
Куричев весело удалился прочь. Газитуллин бросился к воротам. Розовая материя в сундуке. Режь, Сария! Шей, Сария, кальсоны бухгалтеру!
Во дворе он остановился. А не высмеивал ли его Куричев? У самого зеленая в желтую полоску пижама из шелка, а просит сшить простые кальсоны? Надо держать совет с женой. Нет, лучше не надо. С бабой опасно держать совет. Меньше уважать станет. Зазнается.
Было воскресенье. Газитуллин плел из талов короб и прикидывал, как отнестись к просьбе Куричева. Перед сном, сидя за самоваром с кружкой чая, забеленного сливками, он решил, на всякий случай не выходить больше на улицу в исподнем и покамест не сообщать Сарии о сомнительном заказе.
Впоследствии Садык под строгим секретом передал жене разговор с Куричевым. И вскоре всякого гостя угощали в поселке не только клубничным вареньем, солеными рыжиками, кислым молоком с золотисто-коричневыми пенками, но и устным рассказом про Садыка и розовые кальсоны.
Федор Федорович стоял на крыльце, размахивая утюгом. Утюг фыркал закрасневшими углями в зубчатые поддувала. Федор Федорович нервничал. Вот-вот явится к завтраку новый бухгалтер, а ему еще гладить гимнастерку. Да и вообще не солидно руководителю комбината, по сути дела хозяину этой маленькой деревеньки, маячить с утюгом на крыльце.
Едва под наслюненным пальцем начала потрескивать чугунная полированная подошва утюга, Федор Федорович стал по-обычному уравновешенным. Он с удовольствием отгладил гимнастерку, переоделся и, ожидая Куричева, смотрел в оконце сквозь бумажную сетку. Он был приятен самому себе в легких хромовых сапогах, синих галифе, шерстяной гимнастерке, туго округлившейся вокруг шеи благодаря холодному подворотничку из целлулоида.
Жена его Александра стригла ножницами в ароматные щи стрелки зеленого лука.
Когда гостя посадили за стол, Федор Федорович готовно, с наклоном, осведомился:
— Пьете? Может, сходить…
— Непоколебимый трезвенник. То есть никогда ни грамма спиртного…
Куричев быстро выхлебал щи и подвинул тарелку к кастрюле.
— Не упрашивайте, хозяюшка. Без добавки сыт.
Федор Федорович подмигнул Александре, указывая глазами на половник, но она недоумевала, подлить Куричеву щей или воздержаться.
Когда муж опять подмигнул, но уже строго и недовольно, она торопливо опрокинула в тарелку половник, вспыхивающий блестками мясного навара.
— Первое явно не удалось, — проворчал бухгалтер, принимаясь есть щи.
Молчание тяготило Федора Федоровича. Он удивлялся тому, что до сих пор между ним и Куричевым не получалось разговора. Наверно, Куричев хитер и осторожен. Неспроста навыворот говорит. Ну и пусть хитрит. Ну и пусть вводит в заблуждение простаков. Он, Федор Федорович Закомалдин, директор мельничного комбината, принимает всякого человека, даже человека с подвохом. Правда, при условии, если тот будет честным и трудолюбивым, как он, Закомалдин.
В сенях тяжело заворочались половицы, появился Коля Гомозов: всклокоченный, подол черной рубахи выпущен на заплатанные штаны. Он подпирал головой притолоку и казался выше и шире, чем ночью.
Куричев пригласил Колю пообедать, однако тот отказался. Блестя усталыми глазами, немой взвинченно жестикулировал и ударял в грудь, доказывая, что его оскорбили ни за что ни про что.
Потом взял Федора Федоровича за руку и потащил на улицу. Куричев последовал за ними.
Коля остановился близ пятистенника с голубыми ставнями. Под толчком огромной ступни немого рявкнула и распахнулась калитка. В глубине двора толкались овцы. Черноволосый мужчина лил воду в долбленую колоду.
Коля погрозил ему кулаком.
— Лункин, что ты не поделил с Николаем?
— Нажаловался-таки, урод, — процедил черноволосый.
— Истинно урод, — сказал Куричев.
Федор Федорович чуть не захохотал. Молодец Куричев: ловко иронизирует.
— Коля, конечно, из-за пустяка пожаловался на вас?
— Ну да. Я тут дорожный мастер. Попросил мост покараулить. Теперь он пачку сигарет требует.
— Целую пачку?! Жирно. Немилосердно. Ночь подрогнул, не поспал — и вручите двадцать штук сигарет. Да по существу он продлил себе жизнь, так как лишних часов шесть провел на свежем воздухе. Другой бы от себя отдал пачку. Какой черт пачку: десять! Какой черт десять: целый ящик! Да притом сигарет марки «Друг» Ленинградской фабрики имени Урицкого.
Федор Федорович заметил, как Лункин ошеломленно приоткрыл рот, взглянув на гневное лицо Куричева.
— Вот что, гражданин Лункин, — судейски строго проговорил директор. — Поскольку ты имеешь право найма рабочей силы, составь наряд на Гомозова, оплати и немедленно неси сигареты. У себя в поселке я не позволю эксплуатацию и околпачивание.
Лункин написал наряд, заставил Колю начертать в ведомости загогулину, толкнул ему деньги и сигареты.
Немой грустно вышел за ворота и заплакал.
В селеньице не только быстро привыкли к Куричеву, но и начали ему подражать. Перенимали манеру говорить, здороваться с детьми за руку, щелкать пальцами от досады. Кличкой его кудрявого пса Батыя называли щенков. Федор Федорович выразил почтение Куричеву тем, что привез из района и заставил привинтить на дверь бухгалтерии стеклянный квадрат: «Зам. директора по фин. части». Правда, в тот же день на общем собрании работников мельницы Куричев высмеял этот душевный порыв. Выступая, он несколько раз оборачивался к колченогому столу президиума и с умильной учтивостью провозглашал:
— Как было указано генеральным директором мелькомбината высокочтимым Закомалдиным…
Федор Федорович не обиделся и собственноручно снял после собрания табличку.
«Ничего не поделаешь. Дал промашку. И серьезную. Так реагируют на критику настоящие руководители».
По воскресеньям Куричев уезжал на продуктовой машине пионерского лагеря в город. Возвращался он перед закатом, спрыгивал с борта, пылил усталыми ногами к лавочке дома, где квартировал. Детвора роилась вокруг.
— Геть, пескари чумазые! Конфет нет. Картинок нет. Сказок нет, — кричал он и закрывал соломенной шляпой то кулек с леденцами, то свернутые трубкой газеты, иллюстрированные журналы, детские книжки.
Позже лавочку и подступы к ней занимали взрослые.
Куричев, сладко вдыхая горную свежесть, рассказывал о том, как звонил с телеграфа дочерям. Сперва он говорил с младшей, Людмилой. В Ленинграде она живет. Умница девка. Ассистенткой у доктора физико-математических наук Еннакиева. Космические лучи доктор и она фотографируют. Какую-то новую частицу открыли. Радости, радости у нее, словно на Луну слетала. Тут телефонистка перебила: «Заканчивайте». Он и закричал напоследок: «Дочка, а ты кроме этих самых частиц помнишь о чем-нибудь? О молодости, например». — «Помню, — смеется. — Влюбилась. В морского капитана. В какого хотела: медноволосый и шрам между бровей».
Потом Куричева соединили с Уфой. Долго не отвечал телефон средней дочери, Лизы. Она домохозяйка, замужем за машинистом электровоза! Здоровый такой мужичина! Кряж уральской породы! Доброты редкой! Нуждаешься в рубахе — последнюю снимет и отдаст.
Наконец, Лиза взяла трубку. «Чего, Лизуня, долго не подходила к аппарату?» — «Робею я по телефону-то… Как-то и непривычно, и не смею, и страшно». — «Эх, чудачка ты, чудачка. Чать трубка не кусается, чинов не имеет. Ну ладно, привыкнешь. Как были без меня?» — «По-всегдашнему». — «Хвалю. А как насчет пополнения рабочего класса?» — «Сын! Вчерась меня из роддома Филя привел». — «Имя какое дали?» — «Твое дали. Филя сказал: «Раз на деда похож, запишем Анатолием». — «Спасибо, почтили старика! Филя-то где?» «В поездке». — «Привет передай и скажи: уважаю его».
Старшей дочери, Анне, он не стал звонить. Гордая, спесивая дама. В исполкоме служит. Муж — архитектор. В гости, бывало, зайдешь… «Добро пожаловать, Анатолий Маркович». А сама недовольна. Пых-пых. Сядешь на диван. Она плюшевую скатерть клеенкой покроет и мраморную пепельницу по ней подкатит. Пых-пых. Куришь с зятем, а она на стол собирает. Пых-пых. Зять мигает: «Смотри-ка, мол, как Анна дуется».
Она заметит. «Чего размигались? Думаете, водку выставлю?» Зять: «Предполагаем». Он, Куричев: «Нельзя не предполагать, зная твою щедрость». Она пых-пых и зацокотала на кухню каблучищами. Первенькая родилась. Лелеял, баловал, оно взяло и обернулось изнанкой.
От внимания всех, кто слушал Куричева в эту сумеречную пору, не ускальзывало, что его спина сутулилась, в речи исчезал задор, что воспоминание о чем-нибудь отрадном не скрадывало печальную мягкость его взгляда.
Облачным полднем Куричев зашел в газогенераторное помещение мельницы посмотреть, как работает отремонтированный двигатель. После никелевого мерцания солнца Куричеву показалось, что он нырнул в непроглядную темноту какого-то амбара. Оторопело задержался в воротах, и обманчивый мрак просветлел: округлился из глубины боком двигателя, заскользил приводными ремнями, натянулся лазурью мелькающих колесных спиц.
Куричева оплеснуло терпким и горячим запахом масла и понесло в детство, к токарному станку отца в вагонном депо, где властвовал подобный запах, где так же зычно, как в этом каменном кубе, отдавались хлопки прорезины и рокот шестеренок. Но Куричеву не удалось пожить в полузабытом мире мальчишества: к нему подкрался и толкнул большими пальцами под ребра начальник пионерского лагеря Драга.
Боявшийся щекотки Куричев подпрыгнул. Драга захохотал, присел и зашлепал по коленям. Был он высокий, узкозубый, смоляной. Носил навыпуск офицерские брюки и рубашку, тоже офицерскую, из плотной изжелта-зеленой ткани. Зимой он демобилизовался из армии, поступил в школу преподавать физкультуру. А на время каникул принял, как говорил, командование пионерским лагерем. Недели две назад он зашел к Куричеву и спросил:
— Слыхал, гитара у вас и голос добрый? Заспиваем? А? — и спохватился, что забыл назвать себя: — Драга. Из лагеря. Там есть с кем петь, да без гитары подъема нет.
И они «заспивали», устроившись на приступках крыльца. В тесный дворик Абышкиных набралось много народу. Пришел и Коля Гомозов. Казалось, глухота не мешала Коле, испытывать все то, что переживали они, когда пели.
После этого Драга приходил трижды, и они пели к удовольствию жителей селеньица.
— Ты чего — спросил Куричев, выходя с Драгой из газогенераторного помещения.
Из веселого ухаря Драга превратился в застенчивого просителя.
— Месячный отчет надо составлять, а я, как известно, в счетных манипуляциях профан. Сестра-хозяйка — тоже. Она фельдшер по образованию. Не беспокойтесь — за труды заплатим.
— И много?
— Да не обидим.
— Ты смотри! Две сотни дадите?
Драга растерялся.
— Прежний бухгалтер всего на литровку брал.
— Ну, раз две сотни мало, полтыщи требую. Литровка для меня, что понюшка табаку.
— Полтыщи? Согласен, — крикнул Драга, догадавшись, что бескорыстный Куричев обижен его обещанием.
С этого дня Куричев зачастил вечерами в пионерский лагерь. Иногда он брал с собой гитару. Отлучки бухгалтера не могли не вызвать в среде жителей разнотолков. Одни говорили — горожанина тянет к горожанам, другие утверждали — он-де крепко подружил со смоляным Драгой, а большинство придерживалось мнения, что он влюбился. Между последними тоже не было единства: кто предполагал, что он влюбился безнадежно, а кто — взаимно.
В конце лета молва прекратилась: уехали восвояси обитатели лагеря.
Сентябрь был пронизан покоем и желтизной. Установилось безветрие. Деревья облетали медленно. То на утренней, то на вечерней заре уходили к похолодевшей реке Куричев, Федор Федорович, Коля Гомозов. В затонах и заводях выкидывали маленькую сеть, плавали на резиновой лодке, вбивая в воду раструбом вниз эмалированный абажур, прилаженный к палке. Сочное чмоканье раздавалось над рекой. Берестяные поплавки качались, мигали, тонули, отягченные запутавшимися в сети голавлями, щурятами, курносыми подустами.
Мельница в это время работала недремно. Ее просторный двор, обнесенный забором, плотно заполняли машины, тракторы с прицепами, рыдваны, телеги, таратайки, груженные зерном. Выбивались из сил пильщики, заготавливая чурки из березы. Газогенератор жадно испепелял поленницы в своем кирпичном животе и рьяно клубился, из трубы ядрами, кольцами, лентами дыма.
В эту мукомольную горячку украли Батыя. Искали пса и стар и мал. Сам Куричев попеременно с Колен Гомозовым объездили все окрестные деревни. Искали через встречных и поперечных, через знакомых, родственников, милиционеров. Искали не только из сострадания к Куричеву, но и потому, что был красив, неотразимо ласков непоседливый кудряш Батый.
Однако он так и исчез навсегда.
Рассвет начинался в ущелье: брезжил иссера-серебристо, матово зеленел, гнал медную муть. Потом в каменную прорву ущелья, срезая бока, протискивалось солнце. В сухие морозы оно вставало малиновое, полированное; на его фоне скалы и деревья выделялись четко, рисованно.
Нынче Куричев проспал рассвет, и когда в полной охотничьей справе: ружье за спиной, патронташ вокруг талии, вязаная сумка через плечо, кривой в кожаном чехле нож на поясе, — выбежал на лыжах за околицу, солнце висело над ледяной макушкой горы. Оно было красным в светлой поволоке изморози и вздымало к потолку неба красный столб.
В конце кряжа Куричев со страхом и изумлением увидел другое красное солнце с красным столбом. В этой части небосклона изморозь была плотней, солнце и столб повторялись в воздухе, словно в зеркале.
Покамест он скользил к пионерскому лагерю, погруженному в студеное молчание, двойник солнца потускнел, блеклая краснота закоптилась.
У ворот Куричев остановился. Отражение призрачно заструилось, истаяло, занавешенное бородами туч.
Он шел вдоль ограды, смотрел в просветы балясин на дом и ель. На крыльце алели в толстых плитах снега следы, а на затененных перилах, тоже заваленных снегом, выделялась широкая вмятина. Это он всходил на крыльцо, это он сидел на перилах. Здесь, в безмолвном доме, жила летом сестра-хозяйка Нина Солдатова. Он придумал, что делит с нею, невидимой, длинное зимнее одиночество, и верилось, когда уходил обратно, она нежно склоняется над отпечатками валенок и застенчиво водит ногтем в канавках, выдавленных швами стеганых брюк.
Нина, Нина! Давно ты уехала, слишком давно. Окно твоей комнаты облипло инеем. Куричев отдышал на стекле круглую ямку и заглянул внутрь комнаты. Там ничего не осталось, кроме чучела совы, иссохших пчелиных сот на столе, за которым составляли финансовые отчеты.
Нина, Нина! Нет тебя и есть ты. Сейчас ты будешь бежать санными колеями вместе с ним. Ты и не подозреваешь, какой путь он выбрал: тот самый, по которому однажды ездил с тобой в кумысную. Ты, конечно, забыла каурого коня с мохнатыми бабками, плетеный ходок, Батыя, сидевшего на облучке? А, может, не забыла? Гадать он не будет, хотя очень важно — забыла или не забыла. Коль на то пошло, он напомнит обо всем. Ведь ты бежишь вместе с ним.
В лесу багряный снег и сиреневые тени. В кронах сосен клекочут снегири. Сорока перелетает меж придорожных деревьев. Морозно. Звучно. Величественно. Но не то, не то. Тогда было все прекрасней!.. Цветные поляны: гвоздика, иван-чай, синюха, пушица и колокольчики, колокольчики, колокольчики, качающиеся от того, что под их купола лезли тяжелые шмели. С гранитных вершин скатывалось воркованье голубей. Батый то соскакивал с ходка в траву и нырял в ней, помахивая обрубком хвоста, то запрыгивал обратно и сидел на рассохшейся доске облучка, с веселой усталостью дышал, блестя влажными резиновыми подгубьями.
На голове Нины был повязан белый плат, края она настолько выдвинула, что сбоку не было видно лица.
Куричев заглядывался на Нину. В светлой сени плата колыхалась у лба черная прядь, сквозил меж ресницами ласковый блеск глаз, в невольной улыбке покоились карминной огненности губы. Она чувствовала себя счастливой. Да и как пребывать в другом настроении, едучи в ладном ходке, среди леса, обволакивающего теплым настоем хвои, березовой коры, муравейников, под небом цвета индиго, в солнечном лоне которого держат путь облака.
Балаган кумысной стоял близ родникового ручья, закрытого крылатыми ветками папоротников. Неподалеку желтел оструганный длинный и узкий стол. Дальше лоснились бревна коновязей, а за ними высились изгороди загонов; в одном игигикали жеребята, в другом, стабунившись вблизи загона жеребят и вытягивая головы поверх жердин, ржали лошади. Молодые стройные башкирки накидывали волосяные петли на шеи кобыл, выводили к коновязи, доили в туеса.
Нина познакомилась с Линизой, девушкой, под халатом которой шелестела чешуя монет, взяла у нее укрюк и ловко заарканивала кобыл.
Когда Нина вбегала в загон, Куричев бледнел от тревоги: лягнут, наступят, укусят, стиснут. А она, пробираясь к недоеной лошади, проворно мелькала в табуне, оборачиваясь, смеялась, шаловливо вскидывала гривы. Если бы Куричев не знал, что Нина замужем и имеет двух детей, он не принял бы ее за женщину. В эти минуты казалось, что она все еще находится в той поре юности, когда каждый поступок освещен чистотой, естественностью, безмятежностью. По-видимому она не утратила прежних удивительных свойств. Иначе он не полюбил бы ее так. Молитвенно. Тайно. Неотвратимо. Без надежд.
С позволения Линизы Нина подоила пегую кобылу. И когда выливала молоко из туеса в бидон, к ней подбежал жеребеночек, ткнул мордой в плечо и отпрыгнул.
— Не бойся, — сказала Линиза. — Шалун.
Нина хлопнула ладонями. Он отскочил, игриво попрядал ушами и вдруг стрельнул к ней, промчался впритирку. Нина задорно побежала за ним. Он запрыгал вполуоборот, косясь дегтярным глазом. Едва Нина обвила его за шею, начал мягко вскидываться, словно хотел встать на дыбы.
И Нине и Куричеву понравился кумыс: холодный, резкий, приятно отдающий солодом. Они сидели на высоких лавочках, облокотясь о длинный-длинный стол, и пили этот ядреный напиток, приготовленный из квашеного кобыльего молока. Нина опять молчала, но не так, как в дороге: там хотелось быть одинокой в светлом безмолвии, а здесь — заодно с Куричевым. Она приближала к его лицу свое, милое, еще более зарумянившееся, вертела ладонями стакан, прислоняла его к стакану Куричева.
Во взгляде Нины было столько тепла и доверия, как будто между ними установилась большая тайна. Да, пожалуй, они обладают одной и той же тайной, но не такой, которую нужно скрывать, потому что она безнравственна, а такой, которая теряет очарование, если в нее посвятить непричастное сердце. Есть вещи, прекрасные лишь для одного тебя. Ты потрясен их несказанным значением, другие же воспринимают их как нечто мизерное, серое, скучное. Они постигаются чувством. Осознавать их, что трогать крылья бабочки: сотрешь пыльцу, гравюру узоров, — лишишь полета.