– Кто сидит? Где?
– Хозяин. Сидит внутри своего дома, там же чёрт знает что внутри. Ход какой потайной, комнатка-пенал. Сидит, стихи пишет.
Поэты – люди бессмертные.
– Пушкин.
– Что – Пушкин?
– Бессмертный. Не слушай, это всё глупости.
– Есенин, к примеру, жив. Пьянствует. Тексты для поп-звёзд пишет и дерётся с их охраной, потому что они плохо их поют. Ты вот знаешь, кто пишет все эти песни? То-то, этого никто не знает. Кто видел этих людей? Никто не видел.
– А вот Заболоцкий, стал бы Заболоцкий писать для них? А?
– Писать, может, и не стал. А вот представь себе, сидит Заболоцкий на чужой даче, картошку сажает, потому что только на свою картошку можно надеяться в этой жизни, и вот подруливает к нему Утёсов и говорит…
– Утёсов, значит.
– Не важно, хоть Козин. И говорит: «Братан, дай я песню твою спою». И деньгами ему в нос тычет. Лагерное братство, то-сё. Я бы согласился, чё.
– Вот ты и не Заболоцкий, хотя, может, и согласился бы.
В доме что-то снова заскрипело.
Мы подождали ещё немного, но никто больше не появился.
Поэзия живёт дольше прочих искусств, вот что. Поэзия и есть искусство.
– Ты, Ваня, дистинкции не видишь.
– «Дистинкции не видишь» – это «рамсы попутал», – объяснил Ваня работяге, но он, кажется, не понял и занервничал.
Рабочий человек явно чувствовал себя не в своей тарелке. Он засобирался – сборы заключались в том, что он незаметно (как он сам думал) стащил со стола наш хлеб и спрятал куда-то в складки своей рубахи.
– Да ладно вам, дорогой товарищ. Возьмите пакетик, – сказал добрый Ваня.
Рабочий ушёл, несколько раз споткнувшись о холмики вынутой из траншеи земли.
Ваня посмотрел ему вслед:
– Надеюсь, он доберётся до дома без проблем. Весь в пролежнях, и выглядит так, будто проспал лет сто. Надеюсь, ты не будешь говорить о преимуществах простого труда над поэзией.
Дом плыл в лучах восходящего солнца, которое пробивалось через листву живого навеса. Он дышал и поскрипывал, как парусный корабль, который только что снялся с якоря и покидает стоянку.
– Ах, друг мой, – сказал Ваня грустно, – квартира не может быть настоящим домом, наши бетонные пеналы взаимозаменяемы – посели в них поэта, он начнёт писать корпоративные гимны и рекламные слоганы. В квартире не бывает настоящего подвала, подполья, где можно прятаться от ареста. Где спрячешься от ареста? Нигде. Всё пропадёт и исчезнет, и дворники неясной восточной национальности вынесут прочь его книги. И ещё вынесут его дряхлый компьютер, на который никто не позарится. Я как-то видел веер дискет около мусорного бака – никто из проходивших школьников и не знал, что это лежит. Наверняка не подозревали, что это можно засунуть в компьютер. А может, там был гениальный роман.
Дом должен быть крепок, как шхуна, там должны быть гарпун, багры и винтовки. В нём должно пахнуть морем и странствиями.
– Ваня, дорогой Ваня, теперь существует целая индустрия по производству коттеджей со старинными фотографиями. Там лучшие ароматизаторы с запахом моря работают в автоматическом режиме – там всё уже есть.
– С поэзией сложнее. Поэзию сложно имитировать.
– Имитировать можно всё.
– Поэты живут вечно, как это сымитируешь? Никак. Поэты не покидают свои дома, вот в чём дело. Поэты по ночам двигают книги в своих библиотеках, скрипят половицами, звенят бокалами в буфете. Вот купит человек коттедж – и кто будет ему скрипеть половицами? Да никто. И гонимых там не спрячешь – разве что подельника, хотя, боюсь, подельника хозяин просто прикопает под клумбой.
Стало припекать, хотя было ещё утро.
Нужно было идти, пока не пришли сотрудники.
Впрочем, и они тут были гости, как и мы.
Хозяин был где-то неподалёку, и, обернувшись напоследок, я бросил взгляд в окошко на верхнем этаже. Но Ваня, тащивший опустевшую бутыль, пихнул меня в спину: «Давай, мол, не задерживай, спать пора».
(захер)
Нет памяти о прежнем; да и о том, что будет, не останется памяти у тех, которые будут после.
Я начал навещать дом этой старухи после её смерти гораздо чаще, чем при жизни. То есть раньше я бывал там два-три раза в год – всего раз семь-восемь, наверное. А за одну неделю после похорон я те же семь раз поднялся по её лестнице.
Но обо всём по порядку.
Итак, я заходил к ней в московскую квартиру – подъезд был отремонтирован, и там сидел суровый консьерж, похожий на отставного майора, но в самой квартире потолок давно пошёл ветвистыми трещинами.
Елизавета Васильевна появлялась там как призрак, облако, знак, замещающий какое-то былое, давно утраченное понятие, нечто растворившееся в истории.
Она двигалась быстро, как облачко серого дыма, по коридору к кухне, не касаясь ногами пола. Квартира была огромна, количество комнат не поддавалось учёту, но во всех царил особый стариковский запах. Я помню этот запах – одинаковый, хотя квартиры моих знакомых стариков были разные.
Везде пахло кислым и чуть сладковатым запахом пыльного одиночества.
Время тут остановилось. За окнами стреляли, город превратился во фронтир, когда новые герои жизни с переменным успехом воевали с шерифами и держали в страхе гражданское население. Время от времени герои менялись местами с шерифами или ложились на кладбища под одинаковые плиты, где, белым по чёрному, они были изображены в тренировочных штанах на фоне своих автомобилей.
Однажды под окнами Елизаветы Васильевны взорвали уважаемого бизнесмена – владельца публичного дома. Но стёкла в окнах Елизаветы Васильевны уцелели, так что старуха ничего не заметила. Это был удивительный социальный эксперимент по существованию социального вакуума вокруг одного отдельно взятого человека. Так, в этом вакууме, она и доживала свой век.
Мы несколько раз заходили к Елизавете Васильевне с Раевским. Это было какое-то добровольное наказание – для нас, разумеется.
Мой друг, правда, писал какую-то книгу, где в качестве массовки проезжал на заднем плане генерал инженерных войск, покойный муж нашей старухи. Этот генерал прошёл в боях от волжских степей до гор Центральной Европы, то взрывая переправы, то вновь наводя мосты. Он уберёгся от всех военных опасностей.
Он уже приступил к чему-то ракетно-трофейному и несколько раз скатался на завоёванный Запад, а также на место нового строительства. Случилась ли какая-то интрига, или были сказаны лишние слова – об этом лучше знал Раевский. Так или иначе, генерал поехал чуть южнее – почти в направлении своего нового строительства, только теперь без погон и ремня.
Мне кажется, что его прибрали вместо командующего, его непосредственного начальника. В деле появились какие-то трофеи, описи несметных картин и резной мебели. Уже беззубого генерала изъяли из казахстанской степи в начале пятидесятых, вернули квартиру и дачу, и он ещё несколько лет строил что-то секретное. Раевский рассказывал о какой-то огромной радиолокационной станции – не то посреди тайги, не то в тундре, – и он мечтал туда съездить, но даже работа над книгой не переместила его туда.
Генерал умер в отставке, не закончив мемуары. Более того, дошёл он в них только до казавшегося ему забавным эпизода, когда он в числе прочих трибунальцев вывел Верховного правителя к иркутской проруби, где заключённые стирали своё бельё. Сорок последующих лет его биографии провалились в небытие – задаром.
Мебель, впрочем, от него осталась. Часть этой резной мебели я видел – когда дачу отобрали, морёный немецкий дуб так и остался стоять в комнатах огромной, срубленной на века русской избы. Такими же, как и прежде, этот дуб вкупе с карельской берёзой генерал с женой обнаружили через пять лет своего отсутствия. Такими же мы их видели с Раевским, когда вдова попросила забрать в город что-то из вещей из жалованного правительством угодья.
В каком-то смысле генералу повезло – если бы у дачи появился конкретный хозяин, то генерал бы никогда не вернулся туда. А так, то же ведомство, что изъяло генерала, возвратило его и заодно отдало обратно несколько опустевший дом рядом со столицей.
Прошло совсем немного его вольного времени, и инженерный генерал схватился за сердце, сидя в своём кресле-качалке. Газета с фотографией Гагарина упала на пол веранды – с тех пор его вдова за город не ездила.
Как-то мы с Раевским даже поехали на эту дачу чинить забор. Забор образца сорок шестого года истлел, повалился, и дерево сыпалось в руках. Кончилось всё тем, что мы просто натянули проволоку по границам участка, развесив по ней дырявые мешки от цемента. В сарае врос в землю боевой «виллис» генерала, так и не починенный, а оттого не востребованный хозяевами. Цены бы ему сейчас не было – если бы сарай лет двадцать назад не сложился, как карточный домик, накрыв машину. Доски мгновенно обросли плющом, и мне иногда казалось, что автомобиль только почудился.
В эти времена Елизавета Васильевна уже окончательно выжила из ума – страхи обступали её, как пассажиры в вагоне метро. Она не дала нам ключей от дачного дома – видно, боялась, что мы его не запрём, или запрём не так, или вовсе сделаем что-то такое, что дом исчезнет – с треском и скандалом.
Сначала я даже обиделся, но, поглядев на Раевского, понял, что это тоже часть кармы. Это надо избыть, перетерпеть. Раевский, впрочем, не терпел – он отжал доску, скрылся в доме, а потом вылез с таким лицом, что я понял: снаружи гораздо лучше, чем внутри.
Мы курили на рассохшейся скамейке, а вокруг струился запах засыпающего на зиму леса. Дачники разъехались, только с дальней стороны, где стояло несколько каменных замков за высокими заборами, шёл дым от тлеющих мангалов.
Там жили постоянно, но жизнь эта была нам неведома. Вдруг что-то ахнуло за этими заборами, и началась пальба, от которой заложило в ушах. Небо вспыхнуло синим и розовым, и стало понятно, что это стреляют так, понарошку. Салютуют шашлыку и водке.
На следующий год Елизавета Васильевна умерла – меня в ту пору не было в городе, и я узнал об этом на следующий день после похорон. Квартира была как-то стремительно оприходована невесть откуда взявшимися родственниками. Клянусь, среди десятков фотографий на стенах этих лиц не было. Однако Раевский с ними как-то сговорился, и ему дали порыться в архивах. Он вообще напоминал мне бармена в салуне, который является фигурой постоянной – в отличие от смертных героев и шерифов.
И я аккуратно, день за днём в течение недели, навещал дом покойницы, помогая Раевскому грузить альбомы, где офицеры бесстрашно и глупо смотрели в дула фотографических аппаратов, и перебирать щербатые граммофонные пластинки, паковать старые журналы, сыпавшиеся песком в пальцах.
Хитрый Раевский, впрочем, предугадал всё, и то, что не унёс тогда, он забрал ещё через пару дней из мусорного контейнера. Мы набили обе машины – и мою, и его – письмами и фотографиями.
Он позвонил мне через три дня и заехал.
– Ты знаешь, что такое Захер?
Я глупо улыбнулся.
– Нет, ты не понял. Про Захер писал ещё Вольфганг Тетельбойм в «Scharteke». Захер – это сосредоточение всего, особое состояние смысла. Захер – слово хазарское, значит примерно то же, что и
– Э-э? – спросил я, но он не слушал.
– Захер – это прессованное время ничегонеделания. Да будто ты сам никогда в жизни не говорил «захер»…
Я наклонился к нему и сказал:
– Говорил. У нас в геологической партии был такой Борис Матвеевич Захер. Полтундры обмирало от восторга, слыша его радиограммы: «Срочно вышлите обсадные трубы. Захер».
– Смешного мало. А вот Захер существует. И теперь понятно где. Я, только я знаю – где.
Я сел к нему в машину, и первое, что увидел, – тусклый ствол помпового ружья, небрежно прикрытый тряпкой. Тогда я сообразил, что дело серьёзное, – не сказать, что я рисковал стать всадником без головы, но всё же поёжился. Итак, мы выехали из города за полночь и достигли генеральской дачи ещё в полной темноте. Но тьмы на улице не было – на дачной улице белым лагерным светом сияли охранные прожектора. Я обнаружил, что за год сама дача совершенно не изменилась. Изменилась, правда, вся местность вокруг – дом покойной Елизаветы Васильевны стоял в окружении уродливых трёхэтажных строений с башенками и балкончиками. Часть строительного мусора соседи, недолго думая, сгребли на пустынный участок покойницы.
Мы с Раевским пробрались к дому, и мой друг, как и год назад, поддел доской дверь. Что-то скрипнуло, и дверь открылась.
Мы шагнули в затхлую темноту.
– Сторож не будет против? Может, не будем огня зажигать?
– Огня ты тут не найдёшь. Тут никакого огня нет, – хрипло ответил Раевский. – И сторожа, кстати, тоже.
Теперь мы находились на веранде, заваленной какими-то ящиками.
В комнате нас встретила гигантская печь, тускло блеснувшая изразцами.
Чужие вещи объявили нам войну, и при следующем шаге моя голова ударилась о жестяную детскую ванночку, висевшую на стене, потом нам под ноги бросился велосипед, а потом Раевский вступил ногой прямо в ведро с каким-то гнильём.
Снаружи светало.
Рассеянный утренний свет расходящимися лучами из щели ставен прошил комнату.
Вот наконец мы нашли люк в подвал и ступили на склизлые ступени.
И я тут же налетел на Раевского, который, сделав несколько шагов, остановился как вкопанный. Помедлив, он прижался к стене, открыв мне странную картину. Прямо на ступени перед нами лежал Захер.
Он жил на этой ступени своей вечной жизнью, как жил много лет до нас и будет жить после нашей смерти.
Захер сиял равнодушным сиянием, переливался внутри себя – из пустого в порожнее.
Можно было смотреть на этот процесс бесконечно. Захер действительно создавал вокруг себя поле отчуждения, где всё было бессмысленно и легко. Рядом с ним время замедлялось и текло, как мёд из ложки. И мы долго смотрели в красное и фиолетовое мельтешение этого бешеного глобуса.
Когда мы выбрались из подвала, то обнаружили, что уже смеркается. Мы провели рядом с Захером целый день, не заметив этого.
Потом Раевский подогрел в таганке супчик, и мы легли спать.
– Ты знаешь, – сказал мой друг, – найдя Захер, я перестал быть самим собой.
Я ничего не ответил. В этот момент я представлял себе, как солдаты таскают трофейную мебель и вдруг задевают углом какого-нибудь комода о лестницу. Захер выпадает из потайного ящичка и, подпрыгивая, как знаменитый русский пятак, скатывается по ступеням в подвал. И с этого момента гибель империи становится неотвратимой.
Бессмысленность начинает отравлять огромный организм, раскинувшийся от Владивостока до Берлина, словно свинцовые трубы – римских граждан. Всё дело в том, что трофейное не идёт впрок. Трофейное замедляет развитие, хотя кажется, что ускоряет его.
В «Летописи Орды» Гумилёва я читал, что хан Могита, захватывая города, предавал их огню – и его воины были приучены равнодушно смотреть, как сгорает всё – и живое, и мёртвое. В плен он не брал никого, и его армия не трогала ни одного гвоздя на пожарищах. В чём-то хан был прав.
Раевский продолжал говорить, и я, очнувшись, прислушался.
– …Первая точка – смысл вещей, а это – полюс бессмысленности. В одном случае, всмотревшись в светящуюся точку, ты видишь отражение всего сущего, а вглядевшись в свечение Захера, ты видишь тщетность всех начинаний. Там свет, здесь тень. Знаешь, Тетельбойм писал об истории Захера как о списке распавшихся структур, мартирологе империй и царств.
Я снова представил себе радиоактивный путь этого шарика и какого-нибудь лейтенанта трофейной службы, что, зайдя в разбитую виллу, указывает пальцем отделению ничего не подозревающих солдат – вот это… и это… И комод поднимают на руки, тащат на двор к машине… И всё, чтобы лишний раз доказать, что трофейное, за хер взятое – не впрок. Сладкая вялость от этого шарика распространяется дальше и дальше, жиреют на дачных скамейках генералы, и элита страны спит в вечном послеобеденном сне.
Мы провели несколько дней в этом доме, как заворожённые наблюдая за вечной жизнью Захера. Наконец, обессиленные, мы выползли из дома, чтобы прийти в себя.
Мы решили купить эту дачу. Ни Раевский, ни я не знали ещё зачем – мы были будто наркоманы, готовые заложить последнее ради Главной Дозы. Мы были убеждены, что нам самое место здесь – вдали от разбойной столицы, от первичного накопления капитала с ковбойской стрельбой в банках и офисах. Идея эта была странная, эта сельская местность чуть не каждый вечер оглашалась пальбой – и было не очень понятно, салют это или дом какого-нибудь нового хозяина жизни обложил особый и специальный милицейский отряд.
Раевский долго уговаривал родственников, те жались и никак не могли определиться с ценой.