Я проделал такой опыт: поэтов, беллетристов, публицистов и вообще людей, любящих русскую речь и вдумывающихся в нее, я просил ответить на такой вопрос:
— Что это значит: «своими словами вы мне жжете сердце»?
Точно употреблено пушкинское выражение, но по возможности замаскировано, чтобы не вспомнились пушкинский стих и зашаблоненное в нем понимание слова «жечь». У некоторых из опрошенных, тем не менее, явилась реминисценция пушкинского стиха, и они ответили: «это значит — глаголом жечь сердца людей». Такие ответы, конечно, не имели никакой ценности. Все же остальные ответы, без единого исключения, были приблизительно такого рода:
Совсем в этом же, указанном нами, смысле сам Пушкин употребляет их и в другом случае. В черновиках к «Борису Годунову» читаем:
Жгли, т.-е. мучили, обжигали страданием.
Но какой же в таком случае смысл в этом обращении бога к пророку? Он предлагает ему —
Нельзя требовать от поэзии какой бы то ни было пользы, — хотя бы самой возвышенной, хотя бы «жжения сердец» «чистыми учениями любви и правды», хотя бы «смелых уроков» «любви к ближнему».
И Сальери говорит о Моцарте:
Итак, «глаголом жги сердца людей», — да, это значит: волнуй, мучай людские сердца, как своенравный чародей, обжигай душу чад праха бескрылым желанием улететь с крепко держащей их земли.
В вопросах политических, общественных, религиозных Пушкин был неустойчив, колебался, в разные периоды был себе противоположен. Эти все вопросы слишком глубоко не задевали его. Но искусство — оно составляло саму душу Пушкина, им он жил, в нем для него был весь смысл его существования. И в основных вопросах искусства Пушкин не колебался, всегда был один и тот же. Я самым основным вопросом для него был тут вопрос о державной самостоятельности искусства, о неслужебной его роли. Польза, даже самая возвышенная, представлялась Пушкину мелкой и ничтожной в сравнении с той огромной, сверкающей стихией, какую представляет из себя искусство. В 1825 году Пушкин писал Жуковскому: «Ты спрашиваешь, какая цель у „Цыганов“? Вот на! Цель поэзии — поэзия. Думы Рылеева и целят, а все невпопад». Через два-три года, в замечаниях на статью Вяземского об Озерове, Пушкин писал: «Поэзия выше нравственности, или, по крайней мере, совсем иное дело. Господи Исусе! Какое дело поэту до добродетели и порока? Разве их одна поэтическая сторона?» И в 1831 году в рецензии на Делорма он заявлял: «Поэзия, по своему высшему, свободному свойству, не должна иметь никакой цели, кроме самой себя». И в 1836 году («Мнение M. E. Лобанова о духе словесности») он называет мелочною и ложною теорию, утвержденную старинными риторами, будто бы
Как с этим взглядом совместить пушкинского «Пророка» в обычном его понимании? Со своей точки зрения Овсянико-Куликовский был вполне прав, говоря: «Идея „Пророка“, поскольку она сводится к страстному желанию „глаголом жечь сердца людей“, именно „глаголом“,
В свидетельство признания Пушкиным служебной роли искусства, кроме „Пророка“, приводят еще его „Памятник“. На одной стороне — „Пророк“ и „Памятник“, а на другой — весь Пушкин со всеми многочисленными его высказываниями и в стихах, и в прозаических статьях, и в письмах.
Рассмотрим еще „Памятник“.
Если бы спросить кого-нибудь незнающего: чье это стихотворение, кто из русских поэтов мог бы так говорить о себе? — то всякий бы ответил: Рылеев, Некрасов, Никитин, ну, Надсон, П. Якубович. И уж самым последним назвал бы Пушкина, разве только раньше Фета.
Чрезвычайно затруднительно указать, где именно Пушкин пробуждает „добрые“ чувства. Существо его глубоко благородной поэзии вовсе не в специально-добрых» чувствах.
Это в «Оде на вольность» и в «Кинжале»? Но ведь какой же это крохотный и не полноценный осколок в огромном пушкинском творчестве!
Если вы очень хорошо знаете Пушкина, то с некорым напряжением памяти вспомните: да, да! В «Стансах» Пушкин призывал Николая I оказать милость декабристам:
И в этом Пушкин мог видеть существо своей поэзии, и в этом почитать свою заслугу!
Раньше четырехстишие это приводилось в качестве несомненнейшего доказательства приверженности Пушкина к тем «великим заветам», которые так характерны для русской литературы вообще. С. Я. Венгеров, напр., писал: «Сердито говорит Пушкин в одном из своих писем: „цель поэзии — поэзия“». Но не говорит ли нам последний завет великого поэта, — его величественное стихотворение «Памятник» — о чем-то совсем ином? Какой другой можно из него сделать вывод, как не тот, что основная задача поэзии — возбуждение «чувств добрых»?[3].
Однако теперь приходится встречать все больше признаний, что в стихах этих нельзя видеть полной самооценки поэта. П. Н. Сакулин в известной своей обстоятельной работе о «Памятнике» полагает, что разбираемая строфа говорит о значении поэзии Пушкина «в глазах прежде всего ближайшего потомства»[4]. В прениях по поводу этого доклада Н. Л. Бродский отмечал, что «всего Пушкина мы тут не можем видеть. Пушкин неизмеримо шире и глубже того образа, который нарисован в „Памятнике“»
Но если так, то ведь нужно из этого сделать какие-то выводы. Пушкин, в сознании своих заслуг, подводит итог всей своей поэтической работе, предъявляет, так сказать, свои права на бессмертие, и указывает только на заслуги, за которые его будут ценить ближайшие потомки, на самые «периферийные» заслуги, в которых его легко мог бы побить и Рылеев и Некрасов, и Никитин. Почему же он не говорит о том, в чем
А затем — заключительная строфа «Памятника»:
Поэт, в гордом сознании заслуг, говорит о своей посмертной славе в народе, и вдруг: «хвалу и клевету приемли равнодушно». Причем тут клевета? О ней ведь и речи не было. Зачем было с гордостью говорить о своей будущей всенародной славе, если поэт хочет относиться к ней равнодушно? «Не оспаривай глупца». В чем? Откуда вдруг этот глупец?
Загадочная, волнующая своею непонятностью строфа, совершенно не увязывающаяся со всем строем предыдущих строф.
Большую брешь в общепринятом понимании «Памятника» пробил М. О. Гершензон в своей статье о «Памятнике»[5]. Он в ней указывает на разительное несоответствие последней строфы со смыслом всего стихотворения при обычном его толковании. И пишет дальше: В «Памятнике» точно различены: 1) подлинная слава среди людей, понимающих поэзию, а таковы преимущественно поэты: «И славен буду я, доколь в подлунном мире жив будет хоть один пиит»; и 2) слава пошлая, среди толпы, смутная слава, известность: «Слух обо мне пройдет по всей Руси великой…» В строфе «И долго буду тем любезен я народу» Пушкин говорит не от своего лица, напротив, он излагает чужое, мнение о себе народа. Эта строфа — не самооценка поэта, а изложение той оценки, которую он с уверенностью предвидит себе. Пушкин говорит: «Знаю, что мое имя переживет меня; мои писания надолго обеспечивают мне славу. Но что будет гласить эта слава? Увы! Она будет трубным гласом разглашать в мире клевету о моем творчестве и о поэзии вообще. Потомство будет чтить память обо мне не за то подлинно-ценное, что есть в моих писаниях и что я один знаю в них, аза их мнимую и жалкую полезность для обиходных нужд, для грубых потребностей толпы»… Всю жизнь поэт слышал от толпы требования «сердца собратьев исправлять» и всю жизнь отвергал его; но, едва он умолкнет, толпа объяснит его творчество по-своему… «Я утверждаю, — продолжает Гершензон, — что лишь при таком понимании первых четырех строф становится понятной пятая, последняя строфа „Памятника“. Ее смысл — смирение перед обидой. Поэт как бы подавляет свой невольный вздох. Горька обида, но таков роковой закон, „божье веленье“. Хвала толпы и клевета ее — одной цены: обе равно ничтожны. И не силься опровергать клевету, т. е. объяснить толпе ее ошибку. Пушкин в прежние годы не раз пытался „оспаривать глупца“ относительно подлинной ценности исскуства, теперь он признает эти попытки тщетными и ненужными».
Во всем этом много верного, но чего-то окончательного не хватает. Очень натянутым кажется объяснение, что Пушкин предвидит два рода славы: подлинной — среди поэтов и «пошлой» — в народе.
Необходимо обратить внимание вот еще на какую странность. Стихотворение Пушкина по форме является подражанием горациеву «exegi monumentum» и «Памятнику» Державина, особенно последнему. Дернлвину Пушкин подражает неприкрыто, даже подчеркнуто. И у Пушкина, и у Державина — одинаковое количество строф, одинаковое количество строк в строфе. Первые три строфы начинаются у Пушкина совсем так, как у Державина. Державин:
Почему? Какой в этом был смысл? Почему Пушкин в таком ответственном, серьезном произведении, подводящем итог всей его поэтической работе, счел нужным стать рядом с Державиным и заговорить его словами? Было бы еще понятно, если бы нечто в роде «Памятника» написали, скажем, Шекспир, Гете или Байрон — мировые гении, высоко ценившиеся Пушкиным. Говоря о себе их словами, Пушкин как бы ставил этим себя рядом с ними, на один с ними уровень. Но — Державин! Вспомним, как отзывался о нем Пушкин еще в 1825 году в письме к Дельвигу: «Этот чудак не знал ни русской грамоты, ни духа русского языка, он не имел понятия ни о слоге, ни о гармонии, ни даже о правилах стихосложения… Он не только не выдерживает
Недавно мне довелось слышать «Памятник» Пушкина в исполнении декламаторши Эльги Каминской. Эльга Каминская исполняет стихотворение так: первые четыре строфы она произносит повышенно-торжественным, слегка даже напыщенным, чуть-чуть насмешливым тоном; потом пауза; и потом — почти полушопотом, глубоко интимным, как бы к себе обращенным голосом:
Слушаешь, и вдруг встает ошеломляющая мысль: да не
Прочтите еще заключительную державинскую строфу и сравните ее с пушкинскою. У Державина последняя строфа — совсем в том же тоне, как все стихотворение.
Державин сумел выдержать тон до конца, а у Пушкина на это умения нехватило: ни к селу, ни к городу приплел и клевету, и равнодушье, и глупца какого-то… Совершенно ясно: в заключительной строфе Пушкин
Последняя строфа «Памятника» во многих возбуждала и продолжает возбуждать недоуменье. Некоторые откровенно сознаются, что просто не могут ее понять. П. Н. Сакулин в вышеуказанной статье толкует ее так: «Поэт, оторвав взор от перспектив далекого будущего, обращается к своему настоящему и делает по отношению к нему мудрый вывод: спокойно творить, не обращая внимания на суд современников (48)… Перед лицом будущего малозначительным представляется настоящее с его тревогами и обидами. В конце концов венцы присуждают не современники, а потомки (54)… Во второй половине тридцатых годов Пушкин поднялся на сионские высоты духа и оттуда созерцал жизнь и людей (58)… „Памятник“ — углубленная оценка творческой жизни sub specie aeternitatis. Отрешившись от минутных интересов дня, вещим взором прозревает поэт будущее. Он — пред вратами вечности. Лучи бессмертия уже коснулись его творческого чела» (75).
Если не видеть, по-моему, бьющего в глаза,
П. Н. Сакулин приводит выдержки из стихотворений Пушкина, неслучайно все из отроческих и юношеских, в которых поэт мечтает о славе в потомстве. Между прочий, один черновой набросок, относящийся к 1823 г.:
«В этом наброске, — замечает П. Н. Сакулин, — содержится прямое указание на идею „Памятника“» (56).
Да, в молодые годы Пушкин мечтал о славе, он желал «печальный жребий свой прославить». Но чем дальше, тем все выше и выше поднимался Пушкин на «сионские высоты духа», на высоты удивительного благородства, целомудренной простоты и глубокого равнодушия к славе. Вся жизнь его и все счастье были в творчестве. В поэтическое творчество он уходил от жизни, которой не умел творить и в которой не умел жить. И этот творческий труд давал ему такое счастье, перед которым ненужной, суетной и смешной казалась всякая слава. В черновом наброске 1833 г. читатели обращаются к поэту, видимо повторяя его слова:
И поэту Пушкин говорил:
И еще говорил поэту:
Вот те подлинные «сионские высоты духа», на которые все выше с каждым годом уходил созревший Пушкин.
Пушкин любил тонкую, еле уловимую пародию, которую бы простодушный читатель принимал за вещь, написанную вполне серьезно. Такою несомненною пародией является «Подражание Данту» («И дале мы пошли…»). Пародию же, по-видимому, представляет и «Сцена из Фауста». Хорошо по этому поводу говорит Вас. Вас. Розанов: ″Все «уклоняющееся» и «нарочное» Пушкин как-то инстинктивно обходил; прошел легкою ирониею «нарочное» даже в
Такими же «нарочными», «уклоняющимися» должны были казаться Пушкину и пышные самовосхваления Державина. И на его гордостный «Памятник» он ответил тонкою пародией своего «Памятника». Я мы серьезнейшим образом видим тут какую-то «самооценку» Пушкина.
Пушкин — один из самых непонятных поэтов. «Ясный», «прозрачный» Пушкин… Эта кажущаяся ясность обманывает и не вызывает повелительного стремления вдуматься, углубиться в такие на вид легкие, в действительности же только обманно-прозрачные стихи. Я сам Пушкин говорил:
И еще говорил про себя:
Пушкин настойчиво, и в стихах, и в письмах, твердил, что пишет он для себя, а печатает для денег. И это, действительно, было так: писал он для себя, потому что в творчестве для него было высшее и единственное счастье. И ему совсем было неважно, как будет понимать его стихи публика. Он, по-видимому, считал нужным доводить их лишь до той степени понятности, на которой они
Павел Анненков
Пушкин в лицее
Между тем приблизилось время общественного образования для Пушкина. Глаза всех родителей обращены были тогда на Иезуитский коллегиум, существовавший в Петербурге и приобретший известность в деле воспитания. Пушкины нарочно ездили в Петербург для устройства этого дела и переговоров с директорами заведения, когда положение об открытии Царскосельского лицея совершенно изменило планы их. Директором лицея был назначен Василий Федорович Малиновский, с которым, как и с братьями его, Сергей Львович находился в дружеских сношениях. При помощи его, а особенно при содействии А. И. Тургенева, горячо принявшегося за это дело, двенадцатилетний Пушкин был принят в счет тех 30 воспитанников, из которых, по положению, должен был состоять весь лицей. Василий Львович привез племянника в Петербург и держал его у себя в доме все время, покуда он готовился к экзамену. 12 августа 1811 года Пушкин, вместе с Дельвигом, выдержал приемный экзамен и поступил в лицей. Известно, что месяц и число открытия лицея (19 октября) часто встречаются в стихотворениях Пушкина, посвященных воспоминанию о товарищах и своем пребывании среди них.
Вскоре лицейская семья умножилась. Один из профессоров (г-н Гауеншильд) завел пансион для приготовления молодых людей к вступлению в лицей, а таких было много. Пансион, с высочайшего соизволения, причислен к казенным учебным заведениям под именем Лицейского пансиона и сравнен в служебных правах с гимназиями. В пансионе, как и в самом лицее, Пушкин нашел дружеские привязанности, которым оставался верен в продолжение целой жизни. Вообще привязанность воспитанников лицея к месту первоначального своего образования составляет их общую черту. Дельвиг тосковал о лицее на другой же день после своего выхода. Известно, что он писал почти тотчас по приезде в Петербург:
Учебная жизнь молодого Пушкина не была блестяща. При обширной, почти изумительной памяти ему недоставало продолжительных, ровных усилий внимания. К тому же в характере его было какое-то нежелание выказывать и те познания, которые он приобрел. Вероятно, по этой причине аттестат, выданный Пушкину по окончании курса, свидетельствовал, как сообщает Лев Сергеевич Пушкин, о посредственных успехах даже в русском языке.
Не входя здесь в подробности преподавания, для чего не имеем мы и достаточных материалов, ограничимся при описании лицея тем, что ближайшим образом касалось Пушкина. Каждый из учеников лицея имел свою отдельную комнату под надзором общего гувернера, С. Л. Ч[ирикова], почтенного человека, посвятившего более тридцати лет жизни исполнению скромной своей должности, и дозволялось по праздникам посещение известных лиц, живших в Царском Селе; для прогулок открыты были воспитанникам сады дворца, а для занятий свободный вход в довольно богатую библиотеку лицея.
Замечательно, что в лицее основные черты характера Пушкина развернулись очень скоро, как будто здесь предоставлен им был простор и сняты были с них досадные помехи; с одной стороны, обнаружилось доверчивое и любящее сердце, с другой — расположение к насмешке и преследованию неприязненных личностей, доводившее иногда многих до детского отчаяния. Товарищи называли его французом, вероятно, за превосходное знание французского языка, но эпитет этот скрывал также и нерасположение их к живому и задорному мальчику и выводил иногда самого Пушкина из терпенья. Только немногие знали — и в том числе Дельвиг — его душу, сильно расположенную к приязни и откровенности. Дельвиг был идеалист в жизни, если не в сочинениях. Он еще в лицее побудил Пушкина заниматься немецкой литературой и читать германских поэтов; но Пушкин, кажется, оставил своего товарища на первых попытках ознакомиться с Клопштоком. Смутное предчувствие жизни, неясная потребность существенности держали его постоянно в кругу французских поэтов, с которыми он знаком был хорошо. Тогда еще не только Пушкин, но и почти никто у нас не видал, как была бедна эта поэзия чувством и истиной. Гораздо лучше этого питал ранние умственные наклонности Пушкина другой предмет — история. Мы находим, по единогласному свидетельству самих товарищей Пушкина, что, вместе с французской и отечественной словесностью, он преимущественно занимался историей и между этими предметами делил все свое время и все свои чтения.
Таким образом, очень естественно, что Пушкин продолжал писать французские стихи и в лицее. У нас есть целое стихотворение его, писанное на заданную тему: jusqu’au plaisir de nous revoir. Приводим два первых куплета этой пьесы, вызванной соревнованием в одном из царскосельских обществ, где в числе занятий были и литературные состязания.
Когда наконец принялся он за русские стихи, движимый постоянным и неопределенным желанием авторской славы, то с первого раза встретил весьма строгого ценителя в профессоре российской и латинской словесности Н. Ф. Кошанском, который старался даже отвратить его от попыток сочинительства, и только позднее, убедившись в таланте своего ученика, с жаром принялся знакомить его с теорией словесности и с классическими произведениями древности; но рассеянность ученика и болезнь учителя, продолжавшаяся три года, много помешали успеху этого дела. Эпиграммы Пушкина, начинавшие ходить по рукам, доставляли ему ту дешевую известность, которую он предпочитал более дельному отличию на поприще науки: каждый хотел знать эпиграмму его на другого. Люди постарше сверстников и боялись его ударов, и направляли их втайне. Вместе с тем он написал несколько легких посланий, несколько подражаний французским поэтам, которые помещены были в рукописных журналах, издававшихся в самом лицее. Журналы эти совершенно утеряны, и только названия их сохранились в памяти старых лицейских воспитанников; это были: «Лицейский мудрец», «Для удовольствия и пользы», «Неопытное перо», «Пловцы»…
Вообще, наклонность к литературе составляла характеристическую черту лицейского воспитания. Между прочим, воспитанники выдумали довольно замысловатую игру. Составив один общий кружок, они обязывали каждого или рассказать повесть, или, по крайней мере, начать ее. В последнем случае следующий за рассказчиком принимал ее на том месте, где она остановилась, другой развивал ее далее, третий вводил новые подробности, и так до окончания, которое иногда не скоро являлось. Дельвиг первенствовал на этой, так сказать, гимнастике воображения; его никогда нельзя было застать врасплох: интриги, завязки и развязки были у него всегда готовы. Пушкин уступал ему в способности придумывать наскоро происшествия и часто прибегал к хитрости. Помнят, что он раз изложил изумленным и восхищенным своим слушателям историю 12 спящих дев, умолчав об источнике, откуда почерпнул ее. Между тем, при таком же случае, он, еще в грубых чертах, разумеется, передал и две повести, им самим придуманные: «Метель» и «Выстрел», которые позднее явились в «Повестях Белкина».
В бумагах Пушкина сохраняется драгоценная записка, принадлежащая к плану автобиографии, какую замыслил он написать уже в эпоху своей известности и славы. Документ этот, составляющий программу будущего рассказа о самом себе, содержит и перечень всего сказанного нами и несколько новых дополнительных подробностей, из которых многие требуют пояснений, каких мы уже дать не можем. Для будущего биографа Пушкина записка поэта — драгоценнейший очерк, достойный развития и тщательного исследования.
«Семья моего отца, его воспитание, французы-учителя: Воит…, Mr. Martin. Отец и дядя в гвардии. Их литературные знакомства. Бабушка и ее мать — их бедность. Иван Абрамович. Свадьба отца. Смерть императрицы Екатерины — рождение Ольги. Отец выходит в отставку и едет в Москву. Рождение мое.
Первые впечатления. Юсупов сад, землетрясение, няня. Отъезд матери в деревню. Первые неприятности — гувернантки. Рождение Льва. Неприятные воспоминания. Смерть Николая. Монфор, Русло, Кат. П. и Ан. Ив. Нестерпимое состояние. Охота к чтению. Меня везут в Петербург. Иезуиты. Тургенев. Лицей.
1811, 1812, 1813.
Дядя Василий Львович. Дм. Дм., война с Ан. Ник. Светская жизнь. Лицей, открытие. Куницын. Гр. Аракчеев. Начальники наши. Мое положение. Чечнев, Фролов.
1814.
Смерть Малиновского. Приезд Карамзина. Приезд матери, приезд отца, стихи etc. Мое тщеславие. 15 лет.
1815.
Известие о взятии Парижа. Экзамен, Державин».
Никто не усомнится, что под рукой Пушкина программа эта могла бы развиться в удивительную картину нравов и в мастерское изображение лиц и происшествий. Только последнюю часть ее — свою встречу с Державиным — рассказал нам поэт, унеся все остальное с собою. Если можно выбирать в литературном деле, которое, вероятно, было бы равно замечательно, то особенно достойно сожаления, что первые впечатления молодости нашего поэта — Юсупов сад, землетрясение, няня — потеряны навсегда для читателей.