Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Лагерь и литература. Свидетельства о ГУЛАГе - Ренате Лахманн на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

4. Забвение как выбор?

На возможное окончание memorial turn намекают вышедшие в 2010–2011 годах работы Кристиана Мейера «Заповедь забвения и неотвратимость памятования. О публичном обращении с неприглядным прошлым» (Das Gebot zu vergessen und die Unabweisbarkeit des Erinnerns. Vom öffentlichen Umgang mit schlimmer Vergangenheit), «О будущем памяти» Фолькхарда Книгге (Zur Zukunft der Erinnerung) и «Жертвы по ощущению. Иллюзии преодоления прошлого» (Gefühlte Opfer. Illusionen der Vergangenheitsbewältigung) Ульрики Юрейт и Кристиана Шнейдера[126]. Последние два автора ведут речь о «работе верховных жрецов нравственно безупречного памятования», критикуя «нескончаемое пережевывание», а также сетуя на «лакировку истории пафосом и сентиментальностью» и «переизбыток смысла и морали» (Schwelling. S. 132). Выдвигая в 1990‑е годы свои тезисы о забвении в противовес общепринятому дискурсу памяти, Мейер подкрепил их, в частности, одним примером из античной истории (Афин около 403 года до н. э.), из которого явствует терапевтическая функция забывания. Уже в 1997 году вышла посвященная забвению книга Харальда Вейнриха «Лета. Искусство и критика забвения» (Lethe. Kunst und Kritik des Vergessens). Вейнрих, с одной стороны, подчеркивает широкий простор действия ars oblivionalis, рассматривая случаи не только конструктивности, но и абсолютной необходимости забвения, с другой – в главе «Освенцим и никакого забвения» предоставляет слово тем, кто помнит. Акцент при этом делается не столько на вспоминании, сколько на «незабывании». Глава начинается с заклинания невозможности забыть, которое, называя все ужасы своими именами, семикратно повторяет Эли Визель:

Jamais je n’oublierai cette nuit, la première nuit de camp qui a fait de ma vie une nuit longue et sept fois verrouillée.

Jamais je n’oublierai cette fumée.

Jamais je n’oublierai les petits visages des enfants dont j’avais vu les corps se transformer en volutes sous un azur muet.

Jamais je n’oublierai ces flammes qui consumèrent pour toujours ma foi.

Jamais je n’oublierai ce silence nocturne qui m’a privé pour l’éternité du désir de vivre.

Jamais je n’oublierai ces instants qui assassinèrent mon Dieu et mon âme, et mes rêves qui prirent le visage du désert.

Jamais je n’oublierai cela, même si j’étais condamné à vivre aussi longtemps que Dieu lui-même.

Jamais[127].

У незабывания есть заклинательная функция. Безусловно, вспоминание/незабывание не составляют оппозиции, однако предполагают некую градацию насущности, интенсивности. Незабывание напрямую касается неугасимости жгучего опыта, который вспоминание сначала должно реконструировать.

В «Формах забвения» Алейда Ассман предложила типологию форм забвения в ответ на проблематизацию парадигмы мемориальной культуры – парадигмы, в развитие которой она внесла вклад многочисленными работами[128]. Среди упоминаемых ею терапевтических форм забвения – заявление Семпруна о том, что письму он предпочел бы фактическое забвение. Подобно страдающему гипермнезией пациенту Шерешевскому, описанному Александром Лурией в «Маленькой книжке о большой памяти», и пораженному гипертрофией памяти протагонисту рассказа Борхеса «Фунес памятливый», Семпрун хочет стирания. Это стирание, которое могло бы принести некое избавление от образов мира, знаний о мире (которые вследствие несчастного случая как бы вселились в голову Фунеса), не удается ни ему, ни луриевскому мнемопату, ни борхесовскому вымышленному герою. У Лурии и Борхеса речь не о мучительных воспоминаниях, а о борьбе с переполненной памятью, мешающей упорядоченному восприятию мира[129]. Блокировать свою память, набросить на лагерные картины «непрозрачное полотно», при помощи которого жаждет спастись от переизбытка образов Шерешевский, не удается не только Семпруну, но и другим взявшимся за перо бывшим заключенным.

Память/забвение – сквозная тема лагерных текстов. Запоминание воспринимается как задача (требование), выполнение которой необходимо ради возможности свидетельствовать. Шаламов сетует на вызванную лагерными условиями прогрессирующую забывчивость, констатируя, что голод, холод, изнеможение лишают способности запоминать. Невозможность удерживать вещи в памяти равносильна возникновению ложных воспоминаний.

Что это означает для оценки правдивости рассказов современников-свидетелей? Как читать эти тексты? Как объективное документирование лагерной реальности, как составленный по памяти протокол – или как субъективный отчет и художественную литературу? Конечно, не следует полагать, будто при чтении лагерных текстов мы имеем дело с чистым авторским вымыслом (мистификациями, фальсификациями); вместе с тем надо учитывать, что передача лагерного опыта в мемуарном тексте – это процесс придания формы. Тексты различаются по способу повествования, описанию событий и предлагаемой перспективе, акцентированию тех или иных происшествий. Однако для всех авторов характерна вера в надежность собственной памяти, а читателям, соответственно, помимо прочего предлагается читать эти тексты именно как документы.

Евгению Гинзбург, после того как обе ее книги о колымском опыте получили известность, спросили, как ей удалось запомнить все эти имена, факты, топонимы. На этот вопрос о возможностях своей памяти она отвечала так: «Очень просто: потому что именно это – запомнить, чтобы потом написать! – было основной целью моей жизни в течение всех восемнадцати лет» (Г 823). Работа ее памяти началась с перелома, разделившего ее жизнь на «до» и «после». Всех, кто впоследствии брался за перо, эта цезура превращала в тех, кто вспоминает.

Бытование в нашей стране дискурса, в котором культура памяти предстает устаревшей парадигмой, кажется чем-то высокомерным на фоне предпринимаемых «Мемориалом» попыток «преодоления прошлого» (Vergangenheitsbewältigung) или «осмысления [„обработки, проработки“] прошлого» (Aufarbeitung der Vergangenheit; в русском языке нет эквивалентных понятий). Об усталости от преувеличенной культуры памяти с ее утрированной апеллятивностью не может быть и речи до тех пор, пока молчание, сокрытие и запрет на mnesikakein, «припоминание зла» (о котором пишет Мейер) остаются составляющими обращения с прошлым[130].

Активисты «Мемориала» продолжают бороться с любыми разновидностями забвения, любыми функциями замалчивания – официального, повседневного, частного. Подчеркивание позитивных следствий забвения их изумляет. Забвение не предстает парадигмой, которая могла бы сменить парадигму памятования: оно вообще еще не парадигма, могущая предложить собственный дискурс. «Мемориальцев» интересуют не дискурсы, а действия, движимые мотивом обнаружения, обретения утраченного.


Ил. 7. Соловецкие острова


Ил. 8. Вид на внутренний двор и надвратный Благовещенский храм со стороны Соловецкого кремля (© Сузи К. Франк)


Ил. 9. Часовня во имя святого благоверного князя Александра Невского (© Сузи К. Франк)


Ил. 10. Вид на Соловецкий кремль со стороны бухты Благополучия (© Сузи К. Франк)


Ил. 11. Прибытие колонны заключенных на Соловки (кадр из фильма А. А. Черкасова «Соловки», снятого там же в 1928 году, оператор С. Г. Савенко)


Ил. 12. Ворота Кемского пересыльно-распределительного пункта – Кемперпункта (кадр из фильма «Соловки»)


Ил. 13. Дорога к Соловецкому кремлю


Ил. 14. Соловецкий монастырь, 1920‑е годы

II. КАЗНЬ ИЛИ ЛАГЕРЬ

5. Утопические проекты и расстрельные кампании

Определяющие дискуссию о произошедшем аргументы по поводу мемориальной культуры, которую надлежит создать или которой нечто препятствует, напоминают, пусть и с иной идеологической окраской, споры о традиции и отказе от традиции, развернувшиеся в ходе революционных событий между сторонниками традиции и теми, кто относился к ее поддержанию скептически. Такие понятия, как память и забвение, сохранение и стирание, доминировали в интеллектуальном дискурсе эпохи, в которую уже практиковались аресты, расстрелы, отправки в лагеря.

Ярким проявлением разногласий между блюстителями традиции и культурными революционерами стала полемика между поэтом-символистом, философом культуры, филологом-классиком Вячеславом Ивановым и литературоведом Михаилом Гершензоном, известная как «Переписка из двух углов». Посвящена эта возникшая по воле случая (летом 1920 года два друга-писателя вместе занимали одну комнату в здравнице) переписка фундаментальному вопросу о роли традиции в условиях культурной дестабилизации[131]. Гершензон предстает бескомпромиссным критиком культивирования традиции и поборником тотальной эмансипации от накопленного знания. Если Иванов отстаивает традицию как живую сокровищницу даров, то Гершензон говорит о бремени и пресыщенности. Складывается впечатление, что Гершензон яснее, чем Иванов, видит возникающий в любой актуальной культуре конфликт между преданностью этим дарам прошлого, то есть подчинением их авторитету, и рассудочно-испытующим взглядом на них. Ответы Иванова на утверждения собеседника проникнуты культурным пафосом, придающим памяти религиозный смысл:

Есть в ней [культуре] и нечто воистину священное: она есть память не только о земном и внешнем лике отцов, но и о достигнутых ими посвящениях. Живая, вечная память, не умирающая в тех, кто приобщаются этим посвящениям! Ибо последние были даны через отцов для их отдаленнейших потомков, и ни одна иота новых когда-то письмен, врезанных на скрижалях единого человеческого духа, не прейдет[132].

Впоследствии в письме к французскому издателю этой переписки Шарлю дю Бо Иванов подчеркнет, что речь в ней шла об «оппозиции, указывающей водораздел между спасительным устремлением к thésaurus и жаждою tabula rasa»[133]. Ранее свой вклад в tabula rasa внесли футуристы с их требованием бескомпромиссного новаторства и сбрасывания культурного балласта «с парохода современности», как сказано в одном из их манифестов.

Культурно-политические баталии между «пролетарскими», авангардистскими, реставраторскими течениями по поводу эстетических концепций в литературе, изобразительном искусстве, музыке, театре находили отражение на страницах конкурирующих журналов. Производство художественно-философских теорий до и после революции (в 1910–1920‑е годы) было огромным, однако в 1920‑е отнюдь не лишенным риска. Подозрение, ведущее к аресту и расстрелу, могли вызвать как новаторские концепции в этих сферах, так и сама художественная практика, чей потенциал был бы сочтен угрожающим, а представители – опасными. Подобным образом оценивались не только философы, литературоведы, лингвисты, писатели, художники, композиторы, театральные деятели, но и ученые-естественники и инженеры. Обвиненные в приверженности буржуазным моделям мышления, декадентству или формализму «разоблачались» как идеологические и эстетические уклонисты. Чрезмерно восторженная художественная (творческая) интерпретация революционной идеологии могла вызвать такую же истерию, что и формально-языковые концепции футуристов[134]. Многие заключенные ГУЛАГа – интеллигенция – происходили из этой незащищенной культурной среды.

Невзирая на все до- и послереволюционные споры, сохраняется и концепция культуры, ориентированная на вневременную память, симультанность культурных фактов. Такова позиция поэтической группы акмеистов, этих фанатиков памяти и мифопоэтов воспоминания, чьи главные понятия – письмо, текст, память и диалог – в философском смысле опираются на положения философии памяти Анри Бергсона. Фундаментальная для акмеистического понимания культуры концепция непрерывности и плавности, соединяющая накопленный культурный опыт с его «бесшовным» продолжением, память с предвосхищением, исключает идею нового начала без опоры на прошлое, отвергает идею трещины, разрыва, разлома[135]. Отмеченная этим дискурсом культурная сцена, которую интеллигенции пришлось спешно покинуть, была неоднородна с точки зрения эстетических, антропологических, философских, идеологических концепций, а вынужденный уход с нее коснулся как защитников традиции, так и поборников инновации. Однако опыт разлома и прерывности нельзя было примирить ни с каким аспектом новаторства.

Эта приверженность акмеистов культуре и памяти потрясает, если принять во внимание арест и расстрел Николая Гумилева – первого писателя, которого постигла такая участь; лагерные мытарства Мандельштама; горе Анны Ахматовой после ареста сына в ходе сталинских чисток. Хотя лагерный контекст едва ли располагал к серьезному восприятию мифопоэтических тезисов этой группы, для некоторых лагерников, иногда еще во время пребывания в следственном изоляторе, стихи акмеистов и продолжаемая ими поэзия Пушкина (их декламировали наизусть) тем не менее оказывались спасительными. Ностальгическое обращение к традиции в разговорах между заключенными, вырванными из собственной истории и насильственно включенными в чужую, выражается во внезапно всплывающих культурных подробностях, в поиске взаимопонимания через припоминание цитат из оставленного мира искусства и науки: моменты утешения и отчаяния.

Обрисованная выше концептуальная оппозиция, нашедшая отражение в задокументированной полемике, представляет реальность лагерей в дважды парадоксальном свете: это и парадокс с точки зрения веры в традицию, и парадокс с точки зрения отказа от традиции, который теперь не предусмотренным теорией образом трансформировался в практику уничтожения.

Эта парадоксальность усиливается появлением конкурирующих теорий бессмертия и воскрешения, экспериментов по продлению жизни, генетических исследований с целью оптимизации человеческого материала и пропаганды советского сверхчеловека. Особенно знаменательно противоречие между «кампанией иммортализма» начала 1920‑х годов – и уже начатой к тому времени кампанией умерщвления, жертвами которой становились писатели, художники, ученые и носители неортодоксальной идеологии[136]. В 1922 году ведущая ежедневная газета «Известия» опубликовала «Декларативную резолюцию» – манифест группы «анархистов-биокосмистов», провозгласивших главной ценностью стремление к бессмертию. Их девиз звучал: «Иммортализм и интерпланетаризм»[137]. В этом воззвании излагалось учение об иммортализме, согласно которому бесконечность земной жизни должна распространяться и на усопших[138]. Для анархистов-биокосмистов связь бессмертия с космосом выступает существенным элементом теорий упразднения смерти. Это видно и из следующего текста Александра Святогора (Агиенко, 1889–1937), представителя так называемой биокосмической поэтики:

Мы утверждаем, что теперь же в повестку дня необходимо во всей полноте поставить вопрос о реализации личного бессмертия. <…> В повестку дня мы включаем и «победу над пространством». Мы говорим: не воздухоплавание – это слишком мало, – но космоплавание. <…> Нельзя же оставаться только зрителем, а не активным участником космической жизни. И третья наша задача – воскрешение мертвых. Наша забота – о бессмертии личности во всей полноте ее духовных и физических сил. Воскрешение мертвых – это восстановление в той же полноте ушедших в гроба[139].

Чаяния Святогора оборвались в трудовом лагере в 1937 году. Его программе предшествовало учение теоретика воскрешения мертвых Николая Федоровича Федорова (1829–1903). Будучи верующим христианином, этот философ, библиотекарь, предтеча экологии и нового, распространяющегося на космос миропонимания считал нравственным долгом объединенного в братстве человечества самостоятельно осуществить обещанное Богом воскресение мертвых. В своем учении, впоследствии получившем название философии общего дела, он развивает идею родства всех со всеми как предпосылку дела воскрешения. Для этого требовались колоссальное напряжение всех сил и аскетический образ жизни. Свое место в проекте Федорова занимают библиотека, музей и физиология. Музей как место, где память об усопших сохраняется научными методами, не только содержит останки мертвых и художественные реконструкции их тел, но и занимается их оживлением посредством научно обоснованной практики. Музей заменяет собой кладбище и становится исследовательской лабораторией. Собираются сведения о мертвых, создаются их портреты, археологические раскопки служат их обнаружению. Все эти действия направлены на телесное восстановление умерших. Посвященный отцам научный этос, движущий сыновьями, сочетается с намерением прославить музей как место памяти. Музей как база данных и память, а также воссоздание во плоти – таковы предварительные шаги на пути к полному возрождению усопших и их воссоединению с живыми[140].

Последующие концепции, вдохновленные революционными идеями, сосредоточиваются на «новом человеке», социалистическом сверхчеловеке. Здесь слышатся отзвуки как сверхчеловека Ницше, так и идеи религиозного философа Владимира Соловьева о превращении страдающего смертного человека в бессмертного, для обозначения которого он тоже использует термин «сверхчеловек». Представление о социалистическом сверхчеловеке сменяет все старые образы человека, а преодоление смерти мыслится как не только возможность, но и реальность, которая вот-вот будет осуществлена научными методами. Создание нового человека[141] происходит путем воспитания, физиологического и психологического совершенствования его природных данных.

Помимо исполненной пафоса концепции «нового человека» заявляет о себе биогенетическая дисциплина, обращающаяся к физическим манипуляциям над человеческим телом с целью качественного улучшения генетического материала, искоренения болезней, продления жизни и даже избегания смерти[142]. Многообещающими практиками становятся эксперименты по трансплантации, обменному переливанию крови и измерению энергии как жизнеобеспечивающего фактора.

Жажда бессмертия вылилась в идею наличия в человеческом организме сил, активация которых якобы может гарантировать жизнь, даже сверхжизнь. Центральное значение приобрела здесь концепция энергии, не в последнюю очередь восходящая к сочинению химика Вильгельма Оствальда «Энергетические основы науки о культуре» (Energetische Grundlagen der Kulturwissenschaft, 1909)[143]. Другие ученые-естественники тоже выдвигали тезисы об энергии, в которых научность сочеталась с метафизическим пафосом. Один из примеров – Владимир Бехтерев (1857–1927), нейрофизиолог и психиатр (на Западе больше известный своим описанием болезни позвоночника, названной в его честь Morbus Bechterew), который, как и Иван Павлов, занимался изучением условных рефлексов и считается представителем поведенческой теории цепных рефлексов. Основатель петербургского Психоневрологического института (1907), он занимался исследованием мозга и в центр своих представлений о бессмертии ставил энергию. Уже в 1896 году он опубликовал работу о нервных токах и энергии. Носителями энергии он считает электроны (здесь он ссылается на исследования электронов). В 1916 году на торжественном акте Психоневрологического института в Петрограде он произносит речь на тему «Бессмертие человеческой личности как научная проблема», где предлагает своего рода переосмысление физической смерти:

<…> «духовная» личность человека, имея самодовлеющую ценность, никогда не исчезает бесследно и таким образом каждая человеческая личность, имеющая в себе опыт предков и свой личный жизненный опыт, не прекращает своего существования вместе с прекращением индивидуальной жизни, а продолжает его в полной мере во всех тех существах, которые с ней хотя бы косвенно соприкасались во время ее жизни <…>.

Можно сказать, что в течение своей жизни человек, если можно так выразиться, рассеивает свою энергию среди близких и неблизких ему лиц, которые в свою очередь передают приобретенное другим, а те – третьим и так далее до пределов человеческих взаимоотношений, причем в претворенном виде это влияние личности на других, себе подобных, в свою очередь будет воздействовать на саму личность, первоначально давшую толчок к воздействию на других. <…> Таким образом совершается кругообращение энергии от человека к человеку, благодаря чему происходит не всегда уловимое, но постоянное взаимодействие между людьми <…> человек, умирая физически, не умирает духовно, а продолжает жить и за гранью телесной формы человеческой личности, ибо все то, в чем эта личность уже проявилась, чем она заявила себя в течение своей жизни, в умах и сердцах людей все это, претворяясь в окружающих людях и в потомках в новые нервно-психические процессы, переходит от человека к человеку, из рода в род, оставаясь вечно двигающим импульсом <…>[144].

Продолжить развитие своих переосмысляющих смерть тезисов Бехтереву не довелось: предположительно он был отравлен после того, как поставил Сталину психиатрический диагноз «тяжелая паранойя».

Энергетическая теория была не единственным учением о человеке в обществе. Наряду с энергией интерес вызывала кровь, ставшая предметом исследований принципа витальности. Регенерация путем обменного переливания крови была идеей Александра Богданова (Малиновского; 1873–1928), чья техноемкая практика имела футурологическую основу, реализовать которую он пытался в основанном им в 1926 году государственном Институте переливания крови при помощи самостоятельно сконструированной и доработанной аппаратуры[145].

Научные работы, проекты и программы этих продлевателей жизни и (мета)физиков бессмертия сопровождались приподнятой риторикой обетований. К ней присоединялся дидактический тон рассуждений о «новом человеке», чье нравственно-биологическое совершенствование подавалось как предпосылка функционирования новой культуры человечества. Лев Троцкий считал, что в будущем можно будет «создать более высокий общественно-биологический тип, если угодно – сверхчеловека»[146].

Проект «бессмертие» дополняется проектом создания Нового Человека. Последнему сопутствуют различные опыты, включая психологические и педагогические эксперименты, в которых решающее теоретико-методологическое значение получил психоанализ. В Москве основываются Русское психоаналитическое общество и Государственный психоаналитический институт. Одну из ведущих ролей, среди прочего благодаря своему влиянию на более молодых психологов Александра Лурию и Льва Выготского, взяла на себя психолог Сабина Шпильрейн[147], защитившая диссертацию под руководством К. Г. Юнга и в 1923 году вернувшаяся в СССР из Швейцарии. Она работала над применением психоаналитических методов к детям в созданных с этой целью детдомах сначала в Москве, затем в Ростове-на-Дону. Однако психоаналитический подход просуществовал недолго[148]. С падением Троцкого, ярого поборника психоанализа, последний был отвергнут и начал «преследоваться». При этом опирающаяся на старые педагогические модели воспитательная методика Антона Макаренко, вовлекшего в свой воспитательный проект беспризорников, малолетних бандитов и проституток, никаких препятствий не встретила. Задействование психологических или психиатрических методов в педагогике было направлено на реализацию антропологических мечтаний о преображении, перерождении, перевоспитании, переплавке, перековке, которые должны произойти под руководством партии[149]. Перековка[150] как проект перевоспитания продержалась до 1930‑х годов. Если в детдомах стремились воспитывать людей нового типа, то программы перековки были предназначены для тех, чей (неправильный) жизненный путь уже начался. В приставках «пре-» и «пере-» заключена суть этих метафор: преображение изначально имеет религиозную окраску, перевоспитание происходит из педагогики, однако переплавка и перековка отсылают к ремесленному труду: человек, будто обрабатываемое изделие, подлежит радикальному изменению; к этим последним обозначениям семантически примыкает и перестройка: перестроены должны быть существующие условия.

Проект Нового Человека (неизбежно) сопровождается проектами, призванными научить его мыслить новыми (космическими) категориями. Концепции иммортализма развивались в тесной теоретической близости к космизму – своего рода спекулятивной космофизике[151], нашедшей выражение в научных трудах и так называемой научной фантастике. Один из провозвестников космонавтики Константин Циолковский (1857–1935) усматривает бессмертие в составляющих человека атомах, которые считает бессмертными носителями сознания. Ученый-самоучка Циолковский, публиковавший свои футурологические концепции в теоретических трудах, а также (в радикальной форме) в жанре научной фантастики, провел ряд экспериментов, убедивших его в возможности покорения космоса при помощи ракет. Одна из последних его публикаций (1935) называется «Наибольшая скорость ракет». Предсказанный им год начала освоения космоса – 1950‑й («Спутник-1» опоздал на семь лет), а первого пилотируемого полета – 2000‑й (Гагарин опередил его в 1961 году). В своих художественных повестях он описывал высадки на Луну, что соответствует приписываемым ему известным словам: «Земля – колыбель человечества, но нельзя вечно оставаться в колыбели»[152]. «Русский космизм» предстает типичным примером изобретенной традиции (invented tradition), созданной еще и с целью обосновать традицию изобретения (tradition of invention). С отсылкой к оккультной традиции раскрывает легендарное ядро российского прославления Циолковского Михаэль Хагемейстер[153].

Эйфория прорыва сообщила импульс и другим научно-фантастическим текстам. Например, прозе Сигизмунда Кржижановского, в чьих «Воспоминаниях о будущем»[154] осуществляется пространственно-временной эксперимент, предпосылками которого служат физико-математические (а по сути философские) рассуждения и создание манипулирующего временем аппарата. Построив такую машину и приведя ее в действие, герой Кржижановского получает возможность доказать свою новаторскую теорию взаимосвязи пространства и времени. Речь о концепции ускоряющего или замедляющего время преобразования, которое до некоторой степени осуществляется в пространстве. С этой целью изобретаются «времярез» и «темпоральный переключатель». Пространственно-временное наложение должно приводить к тому, чтобы «прошедшее и будущее превращались лишь в два тротуара одной улицы, проходящим по которой предоставляется идти и по будущей и по прошедшей стороне – кому как удобнее». По возвращении из своего путешествия сквозь время, забросившего его в пространство будущего и катапультировавшего обратно посредством заднего хода, герой рассказывает о прорыве в преобразованное ускоряющим аппаратом пространство-время: о темпорально-спациальных переживаниях – например, об измеряемом при помощи темпограмм nunc, которое растягивается в вечность (когда в будущем наступает остановка), и о времени, которое внезапно оказывается вне времени. Особенность эксперимента в том, что происходит этот полет, преобразующий время, при помощи надеваемой на голову шапкообразной воронки, делающей невидимыми и человека в ней, и сам аппарат, и в конечном счете совершается только в голове путешественника во времени.

Предусматривает космофизический утопизм и образцовую с точки зрения нового человека общественную форму. Примером может послужить «Красная звезда» Богданова[155] – дореволюционный утопический роман, повествующий об устройстве нового внеземного общества. После революции «Красная звезда» воспринималась как некое обетование, провозвестие спасения. Многие заключенные ГУЛАГа должны были ее знать.

Эти тексты с их доведенными до крайности утопическими идеями и эксперименты заключали в себе научный абсурд. Энергия и кровь не были объектами чисто естественно-научными. И энергия как дальнейшая передача прожитой жизни (или, вернее, неистребимость несущей жизнь энергии), и кровь, которая, циркулируя между двумя организмами, придает их соединению все новую жизненную силу, принадлежат к области неизмеримого. А значит, физико-физиологический эксперимент не мог исключить метафизику. Возвращение мертвых, прием и отдача энергии, обмен кровью – все это взаимосвязанные идеи вечной регенерации. Ответом на требование бессмертия в конечном счете стал пересмотр этого бессмертия: как неугасания, дальнейшей передачи, воскресения. Переосмысляющие пространство и время футурологические концепции тоже вращаются в сфере пока что неизмеримого, проектируя в своих фантазмах существующего в новых измерениях человека.

Упомянутая теоретическая, а в случае с Богдановым и практическая «бурная деятельность» протекала в эпоху, когда депортации были в порядке вещей, свирепствовал «красный террор» и совершались массовые расстрелы. Эти вещи словно бы происходили на разных уровнях, как будто между этими сферами не было никакого контакта.

Рядом с «чистками», приведшими к ликвидации или депортации жизнеспособных (притом способных трудиться на благо культуры, науки, экономики, а впоследствии и армии, «полезных») людей, усилия, вложенные в эти идеи бессмертия и продления жизни, а также в попытки их реализации, кажутся парадоксальными. Впрочем, проекты оптимизации качества жизни советского нового человека тоже утратили официальную поддержку. Некоторые исследователи, проводившие эксперименты по продлению жизни и достижению бессмертия, но также и идейные пропагандисты, мнившие себя провозвестниками нового коммунистического человечества, устранялись: их утопии, нередко преподносившиеся в гиперболизированном виде, обладали несомненным тревожным потенциалом[156].

Так называемая посмертная реабилитация, затронувшая после смерти Сталина многих выдающихся людей из числа жертв ГУЛАГа, тоже парадоксальна (хотя некоторым родственникам погибших она принесла удовлетворение), поскольку опять-таки выражает идею санкционированного государством и бюрократически закрепленного продолжения жизни. Еще один парадокс – сохраняемое тело Ленина – можно наблюдать в московском Мавзолее. Бальзамирование Ленина положило начало культу, первоначально питавшему надежду на его скорое воскрешение[157]. Впоследствии эту надежду, о крахе которой наглядно свидетельствовал едва сдерживаемый распад ленинской мумии[158], сменила вошедшая в ритуальный речевой обиход убежденных коммунистов и помещаемая на плакатах формула «Ленин жил, Ленин жив, Ленин будет жить».

6. Подозрение и арест: Лидия Чуковская

В борьбе с «контрреволюцией» Феликс Дзержинский 5 сентября 1918 года провозглашает «красный террор», методами которого должны стать «устрашение, аресты и уничтожение врагов революции по принципу их классовой принадлежности»[159]. Начертанный на визуально агрессивных плакатах боевой лозунг «Да здравствует красный террор!!», с языковой точки зрения отсылающий к поздравлениям, являл собой мощный, побуждающий к действию призыв. «Железн[ая] цепь террора» как «абстрактного движения», которой тоталитаризм «сковал отдельных людей в единое человечество», – столь образное описание дает этому процессу Ханна Арендт, схватывая исходный момент как жестокости, так и иррациональности[160].


Ил. 15. Петроград: «Смерть буржуазии и ее прихвостням. Да здравствует красный террор!!»

В дальнейшем «враги революции» упоминаются снова и снова: это «дворяне, помещики, офицеры, священники, кулаки, казаки, ученые, промышленники». Затем лаконичнее: капиталисты, эксплуататоры. Стигматизация отдельных людей на основании принадлежности к какому-либо классу или слою, определенной профессиональной или этнической группе получает далеко идущие последствия ввиду их моральной оценки как врагов народа, контрреволюционеров, вредителей.

При Сталине сюда добавляется еще одно обозначение – «троцкист». Для Сталина троцкизм вобрал в себя все «опасности» для революции:

Троцкизм – наиболее опасная агентура буржуазии в рабочем движении, разновидность меньшевизма, объединившая в борьбе против революционного пролетариата самые контрреволюционные и двурушнические элементы[161].

Именно эти обозначения (под которыми подразумевалась причастность к таким преступлениям, как шпионаж, заговор, подготовка переворота, покушение на Сталина) были равносильны смертному приговору: они характерны для больших показательных процессов и небывалой волны ликвидаций, в 1937–1938 годах прокатившейся по всему Советскому Союзу. Роберт Конквест попытался описать эти события в книге The Great Terror (1968). Это данное извне определение, напоминающее боевой девиз французской революционной риторики la grande terreur[162], раскрывает абсолютный ужас в контексте исторического изложения – одного из первых посвященных этому предмету. Российские историки переняли это понятие лишь в постсоветский период. Ныне «Большой террор» – общеупотребительный термин для событий тех лет: массовых расстрелов, депортаций, показательных процессов, расширения исправительно-трудовых лагерей.

Действовавшее в советскую эпоху понятие «чистка» (также «большая чистка», «сталинская чистка»), тяготеющее к гигиенической семантике, ясно давало понять, зачем искоренять врагов народа и государства: для поддержания народного тела в чистоте от вредных идей и нерусских слоев населения[163].

Начало Большому террору было положено приказом НКВД № 00447 «Об операции по репрессированию бывших кулаков, уголовников и других антисоветских элементов» от 30 июля 1937 года. К ноябрю 1938‑го на основании этого приказа 390 000 человек было расстреляно и 380 000 отправлено в лагеря, что считается крупнейшей «массовой операцией» Большого террора[164]. (Впервые этот тайный приказ был обнародован в 1992 году в газете «Труд».) К антисоветским элементам причислялись обычные граждане, крестьяне, рабочие, сельское духовенство, уголовники и бывшие члены оппозиционных партий. Это был чрезвычайно подробный, бюрократически структурированный тайный приказ с указанием каждого подлежащего репрессии контингента и имен членов каждой призванной исполнять этот приказ «тройки» – исполнительного органа из трех функционеров, а также с перечислением всех областей, где следует осуществить предписанные меры. По имени организатора и исполнителя программы террора – наркома внутренних дел Николая Ежова события этого периода также называют «ежовщиной».

В постсоветских публикациях для всех карательных мер времен тирании применяется понятие «репрессия»[165]; тем самым принимается официальный, задействованный в бюрократическом контексте термин преступников. Им пользуются как общим понятием для ссылок, приговоров к тюремному заключению, лагерям и расстрелам.

Этот внезапный всплеск террора[166] представляется не решенной в исторической науке проблемой. Российские и зарубежные (прежде всего американские, французские и немецкие) точки зрения, учитывая друг друга, расходятся в вопросе о предполагаемых спусковых крючках. Помимо внутрипартийных (кризис партии, стагнация революционных целей), экономических (огромные проблемы снабжения, приведшие к катастрофическому голоду неслыханного размаха) называются причины, связанные с личностью Сталина: его положение во главе партии, его растущая паранойя.

Йорг Баберовски описывает террор в книге «Красный террор. История сталинизма»:

В 1937 г. жизнь вышла из привычной колеи, и воцарилось чрезвычайное положение. Весь этот апокалиптический театр ужаса был замыслен в центре и там же срежиссирован. Сталин и его подручные контролировали процесс террора, именно они принуждали местные партийные организации и органы безопасности осуществлять экстремистские акции безмерного масштаба. Происходившее в те годы вовсе нельзя свести к прихоти недалеких провинциальных сатрапов, которые навязывали центру свои стратегии уничтожения. Это было дело рук Сталина – ведь для него страдания, которые он причинял другим людям, были не бессмысленной жестокостью, а очистительной грозой[167].

Упомяну и один из составленных «Мемориалом» тезисов о 1937‑м – годе террора:

В осмыслении Большого Террора и, шире, всего опыта советской истории нуждается не только Россия и не только страны, входившие в СССР или в состав «социалистического лагеря». В таком обсуждении нуждаются все страны и народы, все человечество, ибо события Большого Террора наложили отпечаток не только на советскую, но и на всемирную историю. ГУЛАГ, Колыма, Тридцать Седьмой – такие же символы XX века, как Освенцим и Хиросима[168].

Чистки включали в себя масштабные программы переселения, то есть принудительные депортации татар, немцев и других «загрязняющих» этнических групп, что вызвало прямо-таки захлестнувшие советское государство, приведшие его в движение массовые перемещения.

Исходящая от партийной верхушки истерия угрозы охватила политическую и обычную повседневную жизнь. Угроза не только извне, но и изнутри, из рядов партии, привела к развитию всеобъемлющего подозрения в шпионаже, государственной измене, подготовке свержения правительства и покушений. Это одинаково касалось и ничем не примечательных рядовых коммунистов, и видных партийных интеллигентов, верных линии партии идеологов. Распространяемые партией теории заговора, предполагавшие наличие вездесущих врагов, сопровождались требованием преследовать уклон и его первые признаки, а уклонистов арестовывать. Главной фигурой врага – воплощением уклона вообще – был Троцкий. Уклонистов следовало разоблачать, то есть выявлять впавших в ересь троцкизма. Опасность также исходила от всего, что представляло собой некую структуру, систему с определенной автономией, включая армию. Террор против офицеров Красной армии Баберовски уподобляет «кровавому опьянению»; жертвами пыток и расстрелов стали около 10 000 офицеров. Подобное саморазрушение в условиях противостояния с нацистской Германией остается загадкой, к которой обращается, в частности, Василий Гроссман в «Жизни и судьбе», где описывает несколько частных случаев. В глазах Сталина, пишет Баберовски, «любой коммунист <…> потенциально явля[л]ся „скрытым врагом“»[169]. Эта общая подозрительность привела к арестам видных испанских, польских, литовских, немецких и др. коммунистов первого поколения, приехавших в Советский Союз с конструктивными целями. Московская гостиница «Люкс» – место, где останавливались многие из них, включая Карла Штайнера, – постепенно пустела вследствие еженощных облав и увозов[170]. «Притворство», «личина», «маска» стали частыми словами в политическом и повседневном дискурсе. Высказывания такого типа приводит в «Крутом маршруте» Евгения Гинзбург: «Слышали? Петров-то оказался врагом народа! Подумать только – как ловко замаскировался!» (Г 44).

Потенциально маску носил всякий; лояльные партии высказывания были не менее подозрительны, чем сдержанная критика. Любого человека могли в любой момент разоблачить как врага народа. Метафора маски, личины заново появляется в ходе процессов 1950‑х, 1960‑х и 1970‑х годов. Налицо смешанное с удовольствием навязчивое желание изобличать других, особенно совершенно лояльных с виду, обвиняя их в тайных помыслах, недозволенных идеях. Речь об инквизиторском выявлении всего девиантного, диссидентского. «Маска внешне конформного поведения скрывает тайну внутреннего мира своего носителя»[171]. В этих условиях выискивания секретов и притворства широко распространилась социальная практика доноса[172].

В своих «Воспоминаниях»[173] Надежда Мандельштам настойчиво обращается к теме притворства и его взаимного характера: это и притворство стукачей и шпиков, которые прорывались в их квартиру со стихами Осипа Мандельштама на устах, и притворство, при помощи которого ее супруг и она сама пытались уберечься от ареста. Ставшая для них обыденностью жизнь с подосланными шпиками была постоянной игрой в прятки, все участники которой знали, что поставлено на карту. Для всех причастных этот пронизавший повседневную жизнь театр лицемерия означал, что на сцене выступают люди в масках разного цвета. «Замаскированные» шпионы выискивали неподобающие высказывания со стороны тех, кто скрывал свою подрывную натуру. Надежда Мандельштам пишет, что с конца 1920‑х годов они с мужем жили под постоянным надзором и в вечном страхе перед окончательной катастрофой. Случались и перерывы, передышки, когда власти проявляли к выдающемуся поэту некоторую терпимость. Потом поддержку снова прекращали, что вело к полному обнищанию. Когда риск ареста возрос, Мандельштамы решились бежать – то есть перемещаться с места на место, искать пристанища, скрывая свои личности, не называя своих имен, полагаясь на финансовую поддержку друзей (которые в свою очередь скрывали факт дружбы), – но в конце концов арест все-таки последовал. Случилось это в 1937 году. Поведанная Надеждой Мандельштам история о притворстве – и о разоблачении притворства тех, кто разоблачал их притворство, – не закончилась и со смертью Сталина. Надежда Мандельштам создает не только потрясающую биографию мужа, но и глубокую, проницательную интерпретацию сталинской эпохи, когда практики притворства становились самозащитой, а практики разоблачения искренне «верующих» как двурушников – частью социального взаимодействия.

Лидия Чуковская посвятила Большому террору повесть «Софья Петровна» (1939–1940) – первый (и единственный в своем роде) художественный текст об этих событиях. В тамиздате он был опубликован в 1965 году под названием «Опустелый дом», а в Советском Союзе вышел лишь в 1988 году[174].

На примере краха одной «правоверной» коммунистки эта повесть, как никакое другое произведение, показывает контекст чудовищного ослепления, в котором пребывало советское общество конца 1930‑х годов. Мастерство Чуковской в том, что она как аукториальный рассказчик проникает в духовно-нравственный кругозор простой советской гражданки, которая живет в коммунальной квартире, работает машинисткой и наблюдает за чудесным превращением своего сына из пионера в комсомольца, затем студента машиностроительного института и, наконец, преуспевающего молодого инженера. Как бы становясь на место этой все более встревоженной, растерянной женщины, Чуковская изображает, как у нее на работе, в машинописном бюро государственного издательства с машинистками, секретаршами и иерархией начальников, вдруг ни с того ни с сего распространяются подозрения. Все в одночасье меняется. Всеми уважаемого директора арестовывают. Ползут слухи о его предательских поступках, шпионаже, контрреволюционной деятельности; отныне «бывший директор Захаров» именуется «враг народа, злостный бандит, террорист, вредитель» (Ч 87). Кто бы мог подумать такое об этом человеке. «Но ведь и без причины ничего не бывает». Таков поддерживаемый Чуковской горизонт понимания героини, чья твердая вера отличает ее от циников. Очень точно показаны поведенческие реакции на так называемые чистки: смиренная вера в правильность происходящего, холодное дистанцирование от тех, кого это коснулось, или же проявляемая к ним простодушная жалость. Софья Петровна горячо сочувствует растерянной жене одного уважаемого ею врача, которого «увезли». Та на собственном опыте познает методы доносительства и безжалостные отказы, получаемые родными арестованных от ревностных сталинистов.

Лексика, которую будет цитировать Ефим Эткинд в отчете о том, что с ним самим случилось в 1974 году, в этом тексте Чуковской уже развита в полной мере. Чуковская изображает, как атмосфера постепенно начинает меняться. Героиня слышит о все новых арестах – то есть «разоблачениях»; например, ночью задержали одного инженера (политический фон, на который намекает здесь Чуковская, – первый из показательных процессов, так называемое Шахтинское дело 1928 года, когда 53 инженерам были предъявлены обвинения в контрреволюционных преступлениях). Комментируется это так: «<…> он оказался вредителем. А на вид такой приличный – и не узнаешь» (Ч 50). На работе у Софьи Петровны, в машинописном бюро государственного издательства тоже вдруг ни с того ни с сего распространяются подозрения. На примере этого бюрократического учреждения, представляющего систему по принципу pars pro toto, показана страшная угроза гнездящихся всюду подозрений, которые в любой момент могут привести к разоблачению доселе безупречного человека. Доносительство из страха самому стать жертвой, доносительство ради получения желанной должности свидетельствуют о моральном разложении. Софья Петровна наблюдает один такой случай – но ей все еще недостает «проницательности». Самая бездарная и вообще «малограмотна[я]» машинистка доносит на молодую, матерински опекаемую Софьей, «самую быстр[ую], самую грамотн[ую] и аккуратн[ую]», которая однажды допускает опечатку. Эту ошибку выставляют симптомом: происходит собрание – еще один «обычай», реализацию которого Чуковская изображает здесь на начальном этапе. На подобных собраниях обсуждается моральная несостоятельность людей, навлекших на себя тень подозрения. Все члены коллектива (в данном случае издательства) могут и должны высказаться о «подозреваемом». Для спасения собственной шкуры риторически вырабатывается – Чуковская показывает и это – язык безудержного осуждения, сочетающегося с изъявлением преданности Сталину. К ошибке, которую допустила обвиняемая образцовая машинистка, к тому же происходящая не из рабочего класса, присоединяется подлость: фальсификация опечатки. Эта машинистка, в остальном безукоризненная, напечатала ы вместо а в словосочетании «Красная Армия» – «Крысная» (что ничего не означает, просто ошибочно). Описку превращают в западню: ведь из «Крысной» получается «Крысиная», что расценивается как преступное поношение славной армии. Увольнение машинистки из бюро самоочевидно. Ее место достается некомпетентной стукачке. Доводы о неправильном истолковании ошибки не принимаются и не приветствуются.

Чуковская показывает этот неумолимый механизм обвинений в преступлениях, который погубил сотни тысяч людей. В случае с подопечной Софьи Петровны единственный выход – самоубийство. Известие об аресте сына – недавно получившего премию молодого инженера, чьей фотографией она любовалась в «Правде», – Софья Петровна, все еще находясь во власти ослепления, принимает за ошибку, которую надеется вскоре исправить: «недоразумение <…> надо перетерпеть» (Ч 97). Она уходит из бюро, чтобы полностью посвятить себя этой задаче. Теперь она познает искусство и пытку ожидания: отстаивает многочасовые очереди в различных ведомствах, чтобы изложить свое дело (ее выслушивают, но ничего не предпринимают), стоит перед тюрьмой, где, как она предполагает, держат сына, у нее не принимают передачу, и она убеждается, что у бесчисленных других жен и матерей дела обстоят точно так же. Она слышит о расстрелах и о том, что в случае с арестами «по ошибке» никто ничего не исправляет и не объясняет. Звучит понятие «репрессированные» (Ч 117). За год она так ничего и не узнает ни о местонахождении сына, ни о сути обвинения. Подруга по несчастью предупреждает о возможности осуждения по делу о контрреволюционной организации, что карается по статье 58, параграф 11. О подобном она слышит впервые, это не вписывается в ее картину мира. Узнав об освобождениях, она, преисполнившись уверенности в возвращении сына, всюду сообщает эту радостную весть и принимает поздравления. Ее охватывает бредовое состояние, в котором она предается мечтам о будущем сына (карьерный рост, отдых в Крыму, помолвка). Она запасает продукты, шьет одежду. В этих эпизодах бреда Чуковская использует прием несобственно-прямой речи. Ее героиня получает доставленное не почтальоном, явно миновавшее цензуру письмо от сына, в котором тот пишет об аресте, пытках, вырванном признании в контрреволюционной деятельности и просит ее о помощи: она должна подать заявление по его делу и опровергнуть выдвинутые против него обвинения. Завершается письмо мольбой поторопиться, «потому что здесь недолго можно прожить» (Ч 134). Испуганная упоминанием пыток, она сжигает письмо. Последнее предложение звучит так: «Ольга Петровна (в первой редакции героиня носит другое имя. – Примеч. пер.) бросила огонь на пол и растоптала ногой» (Ч 137).

В этом тексте Чуковская, чей второй муж, физик и писатель Матвей Бронштейн, был расстрелян в 1938 году, собрала все моменты Большого террора и, последовательно соблюдая перспективу простодушной среднестатистической советской гражданки, проиллюстрировала чудовищность происходящего, причем через все эти возникающие тени подозрений, разоблачения, аресты, приговоры пролегает линия нарастающего напряжения, в которой прослеживается некая гнетущая логика. Эта концентрированная небольшая повесть, написанная пострадавшим человеком, – великий текст о терроре[175].

7. Театр процесса и желание признаться: Артур Кёстлер

Быть обвиненным в троцкистском уклоне, в притворстве и получить клеймо врага народа означало погибнуть. Общественность потрясало «разоблачение» обвиняемых из числа видных деятелей: «раскрыты чудовищные преступления», партия и правительство проявили бдительность и сумели предотвратить беду. Примерно так надлежало передавать суть этих процессов, кульминацией которых становилось признание обвиняемыми своей вины. Речь шла о самоочищении общества, причем важную роль играло устранение любых остатков троцкистского уклона. Троцкий был не только врагом государства номер один, но и «сатаной», а самообвинение в троцкистской ереси и выраженное желание покаяться равнялись некоему самоэкзорцизму. В «Терроре и мечте» Шлёгель описывает первый процесс по обвинению в троцкизме над Львом Каменевым и Григорием Зиновьевым[176], с его театральностью и риторикой, посвящая отдельный очерк личности и характеру прокурора СССР и государственного обвинителя Андрея Вышинского.

Показательные процессы являлись не столько юридической процедурой, сколько событиями, предназначенными для средств массовой информации. Сама риторика свидетельствует о том, что в данном случае задача заключалась не в поиске истины и справедливом наказании[177].

Шлёгель подкрепляет это цитатой из отчета о заседании. Речь о примитивном риторическом трюке, при помощи которого Вышинский высмеивает обвиняемых и дурачит легковерных: он говорит об абсурдности сделанных признаний, чтобы подчеркнуть чудовищность признанных преступлений. Эти преступления – таков его аргумент – можно было бы счесть чем-то фантастическим, вымышленным, надуманным, однако же совершенные преступления именно таковы. Ему и посвященным был ясен двойной смысл этой речи о фантастическом содержании признаний. Вышинский, кстати, придерживался мнения об относительности истины вообще, об отсутствии истины абсолютной и, соответственно, о необязательности доказательств для вынесения обвинительного приговора. Шлёгель убедительно раскрыл извращенность языка этого прокурора и обвинителя. На процессе над Бухариным особую роль опять-таки играл Вышинский – верховный из ведших дело судей, который не знал себе равных по части фантастичности пунктов обвинения. Шлёгель называет его «теоретик[ом] заговора», умевшим риторическими средствами «вызвать страх и замешательство», видя в нем «великолепн[ого] рассказчик[а] и режиссер[а] уголовных дел»[178].

Контрреволюционная деятельность, о которой становится известно в зале суда, достигает апогея в выдуманном Вышинским сценарии (непременно содержащем и какие-нибудь фактические основания), как правило – спланированного покушения. Отчет о rencontres обвиняемых с видными иностранцами, работающими на силы, заинтересованные в свержении советской власти, упоминание мест их встреч (заграничных гостиниц, кафе, вокзалов) усиливает напряжение. Но всегда должен присутствовать и осведомитель, третье лицо, или же собеседником выступает agent provocateur.

Пункты обвинения в деле Каменева – Зиновьева – соучастие в убийстве Сергея Кирова (видного партийного функционера и соратника Сталина) и причастность к заговорам против государства и партии. Решающую роль играет разоблачение обвиняемых как «двурушников». Этим понятием, пусть и не указывающим на преступные деяния как таковые, обозначается моральное разложение обвиняемых in toto.

Образ «двурушника», фигурировавший на авансцене в показательном процессе 1936 г., подразумевал тех, кто внешне отказался от своей оппозиционности, чтобы снова быть принятым в партию, но в действительности остался верен своим старым оппозиционным взглядам[179].

Юрий Мурашов углубляет этот аспект отсылкой к сочинениям Зиновьева и Каменева времен их политической активности, привлекшим внимание Вышинского[180]. То есть наблюдается странный сдвиг от преступных деяний к заблуждениям, выявленным при чтении их текстов: речь опять-таки о лицемерии, двурушничестве. Тексты обвиняемых были в буквальном смысле «разоблачены», вскрыты их подлинные политические мотивы. Раскрытие кампании притворства явилось шоком для общественности, которую немедленно обо всем извещала пресса. Разоблачение политических вождей, которые считались безупречными, породило волнения. Вышинский целенаправленно нагнетал некую истерию на тему угрозы для страны. О том, что ему удалось вызвать соответствующую стойкую реакцию, свидетельствовали возмущение и ужас, выражаемые в ежедневно публикуемых «Известиями» на протяжении судебного процесса письмах[181], а также манифестации с требованиями смерти для обвиняемых. Поскольку на первом плане находились устная речь и голос[182], то письменное слово представало чем-то подозрительным, тем более что для публики на процессе оно как «деяние» оставалось невидимым, то есть скрытым. Далее из «обманных маневров» обвиняемых делался вывод, что «они превзошли все представления о вероломстве, коварстве, обмане, измене, предательстве»[183]. Двурушничество как раскрываемая в обвинении угроза требовало интерпретации, предоставить которую ошарашенной публике мог лишь непререкаемый авторитет Вышинский. Он, срыватель масок, выступал спасителем, который противостоит двурушнику, вероломно злоупотребившему доверием партии и всего народа.

В связи с признаниями возникает логическая проблема: ввиду очевидной надежды на самооговор как способ спастись они могли рассматриваться как притворные и ничего не говорили об истинных убеждениях (двурушник признает себя двурушником)[184]; с другой стороны – именно на этих признаниях основывался обвинительный приговор, ведь они доказывали вину уклонистов перед всем миром и воспринимались, если следовать логике процессов, всерьез. Судебный театр был театром лицемерия для всех участников[185].

Шлёгель, также прослеживающий историю процессов 1920‑х годов, обращает внимание на один аспект, который предвосхищает обескураживающие признания вины на показательных процессах 1936–1937 годов:



Поделиться книгой:



Регистрация