Чуев, до поступления к нам, лет пять занимался литературой. Заправским писателем он, правда, никогда не был и, к чести его нужно сказать, никогда таковым себя и не считал и гораздо больше гордился и интересовался своей посадкой и тем, что мог сесть на самую бешеную лошадь, чем небольшим изданием своих стихотворений и прозы, которые, впрочем, в свое время произвели кое-какое впечатление и в которых даже некоторые чересчур увлекающиеся критики провидели что-то новое, выдающееся. Во всяком случае, Чуев не был только дилетант, пишущий для кузин и дам сердца, а был хоть мало, но известен публике и редакциям. Словом, представлял из себя Литературную единицу. Немудрено, что меня очень заинтересовала его, так сказать, «Лебединая песня». Я объявил денщику, что беру тетрадь с собою, на что он мне отвечал обыкновенным «Слушаюсь, ваше б-ие», и, не теряя времени, поехал домой.
Оказалось, я несколько ошибся, это не был роман, а скорее биография, и то неполная, касающаяся последних лет жизни Чуева. Биография эта показалась мне настолько интересной, что я решаюсь предложить ее публике, тем более что, зная семейное положение Чуева, вперед уверен, никто за это на меня не будет претендовать, да и сам он, если бы жил, ни на минуту не рассердился бы на меня за мое самоуправство.
Но раньше всего несколько слов о самой тетради. Как я уже сказал — тетрадь в четвертку листа, в синем папковом переплете. Вся она испещрена помарками, поправками — то карандашом, то красными чернилами — местами целые страницы зачеркнуты, так тщательно, что совершенно невозможно прочесть, что было написано, в изобилии усеяна чернильными кляксами. На первом листе ниже заглавия «Кто прав?», очевидно, недавно было приписано следующее:
«Вот уже полгода прошло с тех пор, как кончил я эту вещь, писал я ее вскоре после смерти жены, а для чего писал — и сам не знаю. Кому это может быть интересно, кроме меня самого? Какая участь постигнет эту тетрадь, когда меня не станет? Прочтет ли ее кто, или, может быть, мой денщик растопит ею плиту? Не все ли равно? А между тем, решившись уничтожить себя, я не могу решиться уничтожить ее. Мне жаль тебя, мое последнее произведение, моя последняя исповедь. Я писал тебя в унылые осенние вечера, под шум непрерывных дождей, под тоскливые рулады холодного ветра, одиноко сидя в пустой квартире на краю глухого леса. Я писал тебя в той самой комнате, где безропотно, тихо угасла жизнь той, для которой еще можно было жить и без которой жизнь — насмешка. Писал тебя, то и дело взглядывая на стоящие передо мною дорогие портреты, писал тебя, а в уме уже зрела черная мысль, и глаза невольно приковывались к лежащему тут же около портретов — револьверу. Мне жаль тебя — ты часть моей души, живи же после меня».
Это стихотворение, очевидно, было приписано перед смертью, по всей вероятности, накануне самоубийства, так как этим стихотворением оканчивалась приписка и затем, под густо проведенной чертой, начиналась оконченная полгода назад его — как он сам назвал — исповедь.
«Хотя немного странно начинать свою биографию со дня свадьбы, но предыдущая жизнь моя так мало интересна, что я нахожу лучшим даже и не вспоминать о ней иначе как вскользь, к случаю, в связи с последующим рассказом.
Женился я очень рано, мне едва стукнуло 22 года, жена была одних лет со мною, но при ее замечательной моложавости она выглядела не старше семнадцати — восемнадцати лет. Первый раз встретились мы с моей будущей женой, когда нам было по шести лет. В то время мы были очень далеки друг от друга на ступенях общественной лестницы. Она была дочь управляющего фабрикой, мещанина по происхождению, получавшего каких-нибудь тысячу рублей в год, тогда как мой отец, камергер2, сенатор, действительный тайный советник3, получал одного дохода с своих огромных имений тысяч до тридцати в год. Впрочем, отец мой в то время уже не жил с нами, так как после смерти моей матери снова женился, и я с сестрою воспитывался у своей бабушки, аристократки до мозга костей, в молодости игравшей немаловажную роль в салонах высшего общества. Воспитание в то время я получал самое барское, у меня были две гувернантки, кроме няни, и я не мог хладнокровно смотреть, несмотря на свои шесть лет, на лейб-гусарский мундир4 и на вопрос тетушек: «Чем ты хотел бы быть, Федя?» — авторитетно отвечал: «Лейб-гуссалом».
Если бы няне моей, для которой я в то время был «генеральский сынок», кто-нибудь сказал тогда: «Вот эта девочка — будущая жена твоего балованного воспитанника»,— она бы вознегодовала не на шутку и сочла бы подобную мысль ужасною ересью.
Жена впоследствии уверяла меня, что отлично помнит нашу первую встречу: произошла она на нашей даче, куда отец ее приезжал по поручению своего принципала5 к моему отцу, гостившему у нас в то время и имевшему также какие-то счеты с фабрикой, которою управлял Николай Петрович Господинцев (фамилия отца моей жены). Жена описывала мне даже костюмы мои и моей старшей сестры, впоследствии умершей в чахотке на 14-м году. Передавала даже содержание игры, заключавшейся в том, что мы, рассевшись по разным углам садика, ездили друг к другу с визитом, причем роль лошади играл огромный ньюфаундленд, запряженный в легонькую соломенную тележку и которому мы под конец так надоели, что он чуть-чуть не откусил нам носы. При этом жена уверяла меня, что, несмотря на мою шелковую клетчатую рубашечку, золотой пояс и мелкие букольки на голове, я выглядел таким невзрачным, прыщеватым, слюнявым мальчишкой, что ей даже было неприятно играть со мною, она только, боясь отца, скрепя сердце подпускала меня к себе и даже на прощанье расцеловалась со мною.
— Ты был тогда точно идиотик, губы развесил, глазами хлопал, совсем юродивый! — говорила она мне со смехом всякий раз, когда вспоминала эту нашу первую встречу. Я ничего этого не помню, ни собаки, ни колясочки, ни тогдашней моей подруги игр, ни даже сестры, которая умерла года полтора спустя.
Вторая наша встреча произошла ровно через двенадцать лет. Ее отец в то время был управляющим небольшого дома и получал сравнительно ничтожное жалованье, жили они только-только что не бедно, на четвертом этаже, в небольшой квартирке в три комнаты. Встреча наша была случайная, через мою няню, которая по смерти моей бабушки открыла меблированные комнаты, где я останавливался, приезжая из N-ского кавалерийского училища на праздники.
Я чрезвычайно живо помню эту нашу вторую встречу, но раньше, чем рассказать о своих впечатлениях, считаю необходимым передать впечатление, произведенное мною на нее. Как она мне потом рассказывала, я ей очень мало понравился. Во-первых, я не был красив, и не столько лицом, как всею фигурой, так как был небольшого роста, тщедушный, слегка сутуловатый. К довершению всего, я в то время был страшный фат, гримасничал, щурился, пофыркивал, как невыезженный конь, слова цедил сквозь зубы, то и дело прибавляя частичку «э» и воображал, что это должно было быть прекрасно. Я весь был до мозга костей пропитан тем особенным кавалерийским чванством, которому поддаются так охотно почти все молодые люди в начале своей службы в полках и которое заключается в том, чтобы неподражаемо произносить: челоэк, скаатина, паэслушайте, эй вы, как вас! и т. п. любимые словечки. Для Мани, которая была заклятый враг всякой лжи, неестественности и ходульности, все эти кривлянья особенно были противны, она их не переносила, а потому, чем я больше старался понравиться ей, т. е. чем я больше ломался, тем все больше и больше терял в ее глазах, и она едва-едва выносила мое пошлое ухаживанье, хотя в то же время была сильно польщена им. Объяснить подобное противоречие очень легко: как я ни был смешон в ее глазах, все же я был человек высшего круга, представитель того недосягаемого для нее общества, которое по улицам ездило мимо нее в каретах, в театрах занимало первые ряды, в магазинах требовало лучшие товары. Я имел право не заметить ее, а между тем не только заметил, но, очевидно, увлекался. Ей льстило, что она в своем простеньком, домашней работы, дешевом платьице производит на меня сильное впечатление, а что впечатление было сильно и даже очень сильно — в этом не было сомненья. Приехав с целью пробыть каких-нибудь полчаса, уладить одно пустячное дело, касавшееся меблированных комнат няни, я просидел весь вечер, под конец перестал ломаться, разговорился по душе, Словом почувствовал себя как дома. Весь вечер я не спускал глаз с Мани и в душе искренно восхищался ею, а между тем она не была красавицей; но скажу откровенно, что другой такой девушки я не встречал ни до, ни после того. В ней что-то было особенное, сразу подкупающее, заставляющее невольно обратить на нее внимание, любоваться ею. Она была замечательно мила и симпатична: темно-карие, искрящиеся глаза, полные, красиво очерченные губы, бледно-розовый цвет лица, неправильные, с выемочками, но поразительно белые зубки, а главное, две ямочки на щеках, отчего, когда она смеялась, она была лучше, чем красавица. Сложена она была идеально: круглые, полные плечи, высокая грудь при чрезвычайно тонкой талии, и ко всему этому какая-то, у ней одной мною замечаемая, раздражающая грациозность. Грациозность ее не была заученной, не так, как у большинства наших полузаморенных зашнурованных барышень, у которых всякое движение рассчитано, заучено и прорепетировано перед зеркалом, нет — Маня сама не замечала своей грациозности, как не замечает ее резвящаяся кошка. Я сразу заметил, что Маня была большая кокетка, но и кокетничала она, и грациозна была не столько по сознанию, сколько в силу того, что не кокетливого, не грациозного движения она не могла сделать — так уж, видно, было устроено ее тело. Даже самые недостатки ее, по-моему, ее не портили, например, нос ее был немного вздернут и толстоват, но зато он придавал ее лицу плутовато-задорное выражение, так к ней шедшее; рука и нога у нее были велики, но этот недостаток я заметил только через пять лет Супружеской жизни, когда она начала сильно худеть. Помню, я просидел тогда очень долго и как в чаду вернулся домой. Не знаю, как назвать то чувство, которое я Тогда испытывал, я был как в тумане, что-то ныло, сосало под Сердцем, мне было не то грустно, не то досадно, не то жаль чего-то, словно бы я стоял на краю безбрежной голой степи, за которой — я знал — ожидает чудная страна, мне страстно хочется проникнуть в эту страну и в то же время, обводя безнадежным взглядом необозримое пространство песков,— я сознаю, что мне не пройти их...
Мало-помалу чувство это замерло под ножом холодного анализа. Жениться я не мог, во-первых, потому, что был несовершеннолетним юнкером6, а во-вторых — наше общественное положение было слишком неравно, чтобы могла зародиться самая мысль о браке. Соблазнить ее... но я инстинктивно понимал, что Маня из тех девушек, которых не одурачишь легко, да и времени не было — срок моего отпуска кончался и я должен был возвращаться в юнкерское училище.
Так в этот приезд мы и не видались, но зато на следующий (я приезжал в Петербург раза четыре в год) не успел наш поезд С грохотом вкатиться под своды Николаевского7 вокзала, как из окна вагона мелькнуло передо мной знакомое личико. Я увидал Марью Николаевну, под руку с племянницей моей няни, тоже очень хорошенькой и молоденькой девушкой, довольно интеллигентной, впоследствии вышедшей замуж за одного чиновника. Далее в толпе мелькал знакомый мне с детства шелковый капор моей няни, старушка отчаянно протискивалась сквозь толпу, подымалась на цыпочки, стараясь заглянуть через головы и жадно ища меня между выходящими из вагонов. Не знаю, почудилось ли мне или действительно так было, но мне показалось, что, увидев меня, Марья Николаевна вспыхнула. Я подошел к ним здороваться и не без гордости видел, как товарищи мои, проходя мимо из вагона, пристально взглядывали на хорошенькие личики моих барышень. Я теперь на других видел то, что испытывал сам, а именно, что Маня была из тех, которых нельзя было не заметить.
К моему большому удовольствию, я тотчас узнал, что замужняя сестра Марьи Николаевны наняла в меблированных комнатах няни две большие комнаты и что Маня это время гостит у них. Далее мне сообщили, что дом, которым управлял их отец, продан и старик переехал на Выборгскую, снял в аренду какую-то лавку, но что торговля идет плохо и т. п. новости.
С этого дня, все три недели, которые я провел в отпуске, мы почти не разлучались с Маней. Стоило было ей куда собраться, я тотчас вызывался проводить ее; когда она была дома, я как тень неотступно был при ней. Целые вечера проводили мы с ней вместе, сидя или у них в комнатах, или в крошечной, но уютной няниной комнатке. Это была идиллия чистой воды. Маня, видимо, полюбила меня, но не любовью влюбленной, а просто как сестра, так же просто, как и все, что она делала, без всякого жеманства и ложной стыдливости. Отношения наши были настолько просты, родственны, что никому даже и в голову не приходило находить в них что-либо предосудительного. Мы как ребята шутили, хохотали, возились, тормошили мою кроткую ворчунью няню, не давали ей покою, пока она наконец не выгонит нас. Тогда мы отправлялись к сестре Мани, или к кому из ее родственников, или просто гулять. Несмотря на то, что я в то время был уже сильно развращен, я так всецело подпал под влияние Мани, что и сам незаметно для себя, влюбленный в нее по уши, в то время считал ее своей сестрою настолько искренно, что мне ни разу Ни на минуту не пришла в голову какая дурная мысль. Как я уже говорил, это была чистая идиллия, очень смешная, особенно в столице и в конце XIX века, но уже вполне искренняя и безвинная. Накануне отъезда обратно в училище мы просидели весь вечер вдвоем, я был в самом грустном расположении духа и все приставал, чтобы Маня поехала меня проводить и непременно бы писала мне, хоть изредка. Она трунила надо мною, говорила, что ей некогда провожать, так как надо завтра идти по одному делу, а что писать она не будет: «О чем я вам буду писать, вам няня и то каждую неделю два раза пишет». Я сердился, обижался, снова начинал просить и клянчить. Словом, все это вечно старая, хотя у каждого новая, история.
В следующий мой приезд со мною произошло событие, навсегда оставившее по себе память. Одним из ближайших родственников Мани со стороны ее матери был некий отставной майор Брасулин, весьма милая и симпатичная личность. Он был женат, имел взрослую дочку, к сожалению, далеко не красивую, но также очень симпатичную девушку. Майор Брасулин был человек денежный и очень любил иногда собирать у себя молодежь поплясать, повеселиться и поужинать. Знакомых у него было пропасть, притом из самых разнообразных слоев общества. У него собирались офицеры, студенты, почему-то преимущественно медики, чиновники, начиная от надворного советника и кончая простым канцелярским служащим, семинаристы и т. п., словом, то пестрое, смешанное общество, какое только можно встретить в столицах, где давно все перемешалось в одной общей сутолоке. Благодаря свойственному столичным жителям всеуравнивающему общему лоску, вы, попадая в такое общество, долго не сможете отличить гувернантку от продавщицы французского магазина, какого-нибудь школьного учителя от учителя гимназии, семинариста от технолога или доктора. Тут вы встретите людей очень образованных и рядом с ними едва умеющих подписаться, например какого-нибудь сынка или дочь лавочника. Вы часа два разговариваете с молодым человеком приличной наружности, с умным выразительным лицом и удивляетесь его всестороннему образованию, его изумительному знанию иностранной литературы.
— Извините, пожалуйста, где вы кончили курс? — спрашиваете вы наконец.
— В Англии, в Кембриджском университете. Вас это удивляет, но я родился и вырос в Англии и только наездами приезжал в Россию, теперь, впрочем, я уже второй год в Петербурге.
— Разве ваш отец англичанин?
— О нет, чистый русак — Спиридон Дементьевич Сидоров,— и, видя, что вы продолжаете недоумевать, он с легкой усмешкой объясняет вам: — Мой отец был камердинер у графа Караухова, граф же почти безвыездно жил в Англии, у него там свой замок в двух милях от Лондона. Из расположения к отцу он дал мне, по возможности, лучшее образование, за что, конечно, я ему весьма благодарен.
— У вашего отца нет других детей?
— Есть, дочь еще, она камеристкою у княгини Долгузинской. Карауховы в родстве
— Кто это? — указываете вы глазами на высокого чернявого простого солдата в лейб-гусарском мундире.
— Это сын князя Дедежиани. Отец его генерал-майор, а сынок простым рядовым.
— Разжалован?
— Какое! не мог выдержать экзамена на вольноопределяющегося и попал в солдаты на общих правах.
Одно из подобных обществ собиралось обыкновенно и у отставного майора Брасулина. В тот раз, о котором я хочу рассказать, у Брасулина был костюмированный вечер. Народу набралось много, больше всего молодежи.
Я уже был знаком с Брасулиным в прошлый приезд, а потому, как только узнал, что Маня собирается к ним на вечер, тоже поспешил раздобыть себе костюм, нанял тройку для Мани и для ее сестры с мужем, с которыми она поехала к Брасулиным, и мы все вчетвером отправились на Васильевский остров, где жил майор в своем собственном деревянном, но очень миленьком домике.
Я весь день допытывался у Мани, в каком костюме она будет, на что она упорно отвечала мне: поедете — увидите! Из своей комнаты она вышла в шубке, так мне и не удалось ничего узнать. Я оделся ямщиком. Красная канаусовая8 рубаха, бархатные шаровары, поярковая шляпа с павлиньим пером, кнут за галунным поясом и синяя суконная безрукавка. Сказать по совести, этот костюм мне лучше шел, чем мой юнкерский мундир, так как в широких складках его скрывалась моя сутуловатость и непомерная худоба. Когда мы приехали к Брасулиным, у них уже вся квартира была полным-полна. Небольшая передняя была чуть не доверху завалена всевозможными пальто, шубами, шубками, ротондами9, платками, бурнусами10. Под предлогом, что негде раздеться, а вернее, не желая до поры до времени показать мне своего костюма, Маня с сестрою прошли прямо в спальню старухи майорши, а мы с мужем ее сестры, сбросив он свою енотку, а я юнкерскую шинель, прошли в залу.
Там уже стоял дым коромыслом, под звуки очень недурного пианино носились парочки по налощенному старинного фасона паркету. Молодежь почти вся была костюмирована, большинство в масках. Я поздоровался с хозяином, который в своем отставном старинного покроя мундире, с благодушной улыбкой, бочком, чтобы не быть задетым танцующими, пробирался в эту минуту из залы в кабинет и затем отошел в сторону, приглядываясь к мимо несущимся парам. Танцы на минуту затихли. Измученный старичок тапер11, кряхтя и отдуваясь, с усилием вытирал свою лоснящуюся мокрую лысину и расправлял до судорог онемевшие пальцы. Ксенофонт, лакей майора, отставной солдат, бывший его денщик, неразлучно проживший с ним целых двадцать пять лет, разносил на большом подносе лимонад, мороженое и чай для желающих. Я только что протянул руку, чтобы взять себе стакан чаю, как увидел недалеко от себя двух барышень, и хотя обе они были в масках, но я готов был прозакладывать душу, что обе наверно прехорошенькие. Одна из них была в костюме цыганки; пестрый, ярких цветов, платок небрежно перекинут через плечо; черные как смоль косы перевиты красными и белыми бусами и прихотливо закручены на затылке; на полуобнаженной смуглой шее бренчало ожерелье из фальшивых серебряных и золотых монет. Подруга ее изображала из себя русскую боярышню; голубой сарафан из какой-то легкой материи туго стягивал ее стройную фигурку; белая батистовая рубашка, с довольно глубоким вырезом на груди; кокошник голубой, отделанный белыми бусами, и несколько нитей поддельного жемчуга на шее, словом, тот стереотипный боярский костюм, которым может вас снабдить за пару рублей любая табачная лавочка. Несмотря на то, что бархатная полумаска с кружевами до самого подбородка закрывала лицо боярышни, мне она сразу показалась знакомой. Но пока я приглядывался к ним, они первые подошли ко мне.
— Я вас знаю, — сказала мне цыганка, сверкая из-под маски ослепительными зубами, — вы Федор Федорович Чуев, юнкер N-ского кавалерийского училища, а вот кто я? — вам не угадать.
— А вы последуйте моему примеру, — шутя отвечал я,— снимите маску.
— Вот еще, что выдумали, вы в масках узнайте. Вот это, например, кто? — указала она на свою подругу, упорно молчавшую и слегка отворачивающуюся в сторону, чтобы не быть узнанной.
Я еще раз взглянул на боярышню, в прорезях маски сверкнули на меня карие искрящиеся глаза и неровные зубки с выемочкой. Теперь я сразу узнал, кто передо мной.
— Маня, это вы,— воскликнул я, — но вы очаровательны! Маня досадливо топнула ножкой, уж очень обидно ей было, что я так скоро узнал ее, но через минуту она громко рассмеялась и сорвала маску.
Никогда не видал я ее такой хорошенькой. Ее розовое личико дышало оживлением и беззаботной веселостью, губы разгорелись, и карие глаза так и искрились, так и сверкали из-под густых ресниц. Притом я первый раз видел ее декольте12, а шея и грудь у нее были поистине такие, Что хоть сейчас на полотно.
Подруга Мани оказалась сестрой мужа сестры Мани, я до того времени ее не знал, и Маня познакомила нас.
Весь этот вечер я глаз не спускал с Мани, с замиранием сердца любуясь, как грациозно носилась Она то с тем, то с другим кавалером. В этот вечер она превзошла самое себя и была поистине лучше всех.
Как досадовал я в тот вечер, что не умею хорошо танцевать — я бы никому не уступил ее, но, к сожалению, я так плохо танцевал, что не решился даже рискнуть танцевать в малознакомом мне обществе.
В одиннадцать часов подали ужинать; ужин прошел весело среди смеха, крика и шуток. После ужина снова все собрались в зале.
— Господа,—возгласил вдруг майор,—по правилам моих вечеров, если в маскараде есть русская боярышня — она должна сплясать нам «русскую», так ведь?
— Так, так,—раздались голоса,— «русскую», «русскую».
— Слышишь, Маня,— обратился к ней майор,— Vox populi — Vox dei[1], ты должна плясать.
— Я не прочь,—слегка зардевшись, отвечала Маня,— но кто же будет кавалером?
— А вот «ямщик лихой, он встал с полночи, ему взгрустнулося в тиши»,—балагурил майор, указывая на меня. Все оглянулись в мою сторону — я сконфузился и начал отнекиваться, ссылаясь на неуменье.
— Вздор,— крикнула Маня,— он сам говорил как-то, что «русскую» умеет хорошо, — и, обратясь ко мне, она добавила: — Зачем вы ломаетесь, видите, я не ломаюсь.
Этот аргумент подействовал на меня убедительно; я действительно плясал недурно, выучившись этому искусству от нечего делать в лагерной стоянке у нашего первого лихача, запевалы и танцора — взводного вахмистра Скоробогатова.
Майор крикнул таперу:
— «Русского»!
Гости расступились, образовав круг.
Словно по воздуху, не касаясь пола, грациозно изгибаясь, поплыла Маня по залу, только монеты слегка побрякивали на ее шее. В эту минуту она была восхитительна. Плясала она очень хорошо, несколько по-театральному, так как этому танцу училась у одной своей подруги, воспитанницы театральной дирекции, но неподражаемо грациозно. Я так загляделся на нее, что, наверно, прозевал бы свою очередь, если бы меня вовремя не подтолкнул майор, все время стоявший сзади.
Я очень люблю «русского» — это целый дуэт, целая история любви; сколько удали, сколько лихости в этом танце.
Я вспомнил Скоробогатова, насколько умел, лихо повел плечом, как поводил, бывало, он перед собравшимся взводом, подбоченился и, часто выстукивая каблуком мелкую дробь, быстро пошел навстречу своей даме. Крик одобрения прошел по залу. Этот крик еще больше придал мне силы и энергии, никогда ни до, ни после я не танцевал с таким увлечением. Сорвав с головы шапку, я то, плавно помахивая ею, медленно шел вперед, то, вдруг сильно взмахнув руками над головой, звонко прищелкнув каблуками, круто поворачивался кругом, на мгновенье замирал на месте, а затем, быстро семеня ногами, начинал пятиться назад, увлекая за собой свою даму, а когда она приближалась ко мне, я внезапно бросался вперед, приседая и почти касаясь пола, тогда уже она плыла от меня, отмахиваясь платочком, а я ее преследовал, простирая вперед руки.
Я видел, что Маня любуется мною в эту минуту, и старался превзойти самого себя, откуда взялись у меня и лихость, и ловкость, я сам себя не узнавал.
Когда мы кончили, оба измученные, разгоревшиеся и запыхавшиеся, оглушительные аплодисменты были нам наградой.
— Ай Да ну, — воскликнул восхищенный майор,— а еще отнекивались, говорили — не умеете, да вас прямо в балет. Вот парочка так парочка, восторг, да и только — правда, Ксенофонт?
Ксенофонт, стоявший все время в дверях, снисходительно осклабился13 и в свою очередь одобрительно покачал головой.
Впоследствии я несколько раз имел успех и в более серьезном деле, чем танец, и никогда эти успехи меня так не радовали, как в тот незабвенный вечер. Случайность — после этого вечера я никогда уже не плясал.
Была глухая ночь, когда мы возвращались назад по пустынным улицам. Посребренный волшебно-матовым лунным сиянием, снег пронзительно визжал под полозьями, лошади мчались как бешеные, ямщик, которого добродушный майор тоже успел употчивать на кухне допьяна, весело посвистывал и покрикивал на своих «залетных». Хорошо и жутко было на душе.
Кто не испытал, тот не знает, сколько поэзии в этой отчаянной скачке по глухим, безмолвным улицам в холодном, мертвенно-унылом сиянье луны под заливающийся звон бубенцов. Хочется и смеяться и плакать, и, глядя на огромные каменные глыбы домов, подобно гигантским саркофагам теснящиеся по обеим сторонам улицы,— невольно задаешь себе вопросы, сколько горя, сколько драм и трагедий, сколько безнадежных слез проливается, может быть, теперь под этими железными тяжелыми крышами. А тройка летит все вперед и вперед, словно увлекаемая роком. Мы сидели рядом с Маней, оба взволнованные донельзя. Мне казалось, что я слышу биение наших сердец; я по временам взглядывал на нее, но, кроме разрумянившейся от мороза щечки, до половины прикрытой мягким шерстяным платком, и мерцающего из-под Опушки меховой шапочки глаза,— ничего не мог разглядеть. О чем она думала — бог весть, никогда она мне потом об этом не говорила, я же тогда думал, как бы хорошо было всю жизнь ехать так плечо с плечом, ничего не думая, ни о чем не заботясь.
Когда мы подымались по темной лестнице в нашу квартиру, я не выдержал и украдкой обнял Маню за талию и поцеловал ее. Она ответила тем же. Губы наши встретились, я почувствовал жар ее дыхания, прикосновение ее горячих губ — это был наш первый поцелуй, и, сказать по правде, самый пылкий — никогда впоследствии не целовались мы так. Да и немудрено — вторично мы поцеловались, когда были муж и жена, а недаром говорят, что будто венчанье похороны.
Странное дело, припоминая теперь мои тогдашние ощущения и впечатления, я отлично помню, что в числе самых нелепых проектов, наполнявших тогда мою голову, не было самого простого — окончить курс в юнкерском училище и жениться на Мане, но в то время, с моей тогдашней точки зрения, подобный проект, пожалуй, казался самым нелепым, настолько нелепым, что он мне и в ум не пришел. Слишком сильно и глубоко въелась в мою плоть и кровь кастовая спесь. В то время я был блестящий юнкер одного из лучших армейских полков, имел собственного капиталу более двадцати тысяч, с которого получал проценты, не считая тех сумм, кои высылались мне моей московской родственницею, воспитывавшей меня. Я в то время серьезно мечтал о переходе в гвардию, о невесте с огромным состоянием, о тысячных рысаках, о царскосельских скачках. И нельзя сказать, чтобы мечты мои были несбыточными. Моя московская родственница только ждала окончания курса и производства в офицеры, чтобы женить меня на дочери одного пензенского помещика, страшно богатой, но еще более безобразной. Впрочем, сын своего общества, я отлично уже понимал, что с красавицей, но бедной, денег не добудешь, тогда как с богатым уродом можно достать хоть сто красавиц. Я уже предвкушал всю прелесть привольной, богатой жизни с рысаками, собственными экипажами и красавицами содержанками. Но увы! судьбе заблагорассудилось иначе, и все мои мечты разлетелись как дым, и, что всего замечательней, все случилось так просто, так обыкновенно, как нельзя быть проще. В августе я вышел из юнкерского училища с грехом пополам, и то только благодаря протекции окончив курс, а в октябре свершилось мое совершеннолетие, и я должен был ехать в Москву принять свой капитал от опекунов. Тут-то и случилось то обстоятельство, благодаря которому мне пришлось навсегда забыть о богатых невестах, кровных скакунах и т. п. прелестях.
Страшная вещь — большие деньги с непривычки. Я, у которого никогда более двухсот, трехсот рублей одновременно в руках не бывало, в первую минуту совершенно растерялся, когда по окончании всех формальностей мне вручили несколько пачек кредиток. В эту минуту мне казались мои двадцать пять тысяч — миллиардами.
По похвальной юнкерской привычке, следовало эти миллиарды вспрыснуть, но одному это сделать было неудобно. На мое счастье — всегда в этих случаях людям везет, — я тут же, выходя из Государственного банка, столкнулся с одним моим приятелем, которого в другое время таковым бы и не счел и с которым мы когда-то воспитывались в одном из московских пансионов. Приятель мой, которого я даже фамилии теперь путем не припомню, знаю, что его почему-то звали Котя-Брум, что означало Константин Борисович, был в свое время человек с большими средствами, но давно уже успел спустить их и, как мастер этого дела, мог мне быть хорошим учителем. Мы тут же, не долго думая, наняли лихача и помчались в Эрмитаж.
Не буду передавать подробностей нашего отчаянного кутежа, продолжавшегося недели две, скажу только, что в Москве не было ни одного уголка, где бы мы не побывали. Я возвращался в гостиницу, где остановился, только чтобы вздремнуть часика два, три тревожным, болезненным сном, оттуда летел в банкирскую контору, куда я на время поместил свой капитал, запасался сторублевками и затем снова нырял как в омут. Из одного Коти-Брума разрослось три, или, вернее, Котя-Брум № 1 родил еще двух если не Котя-Брумов, то Петя-Се и Коля-Бо, словом, что-то вроде того. Помню только, что все это время около меня вертелись неизвестный франт в цветной фуражке, выдававший себя за отставного гусара, и какой-то актер не у дел, личность действительно весьма комичная, заставлявшая нас умирать со смеху своими шутками, анекдотами и остротами. Деньги мои таяли яко воск от лица огня. Срок моего отпуска давно прошел, но я ни о чем не думал, а
Не берусь описывать фурор, произведенный моими подвигами на всех моих родственников. У всех моих тетушек и бабушек стали дыбом их тощие, седые косицы, когда они узнали о моем поведении. Что я прокутил половину своего состояния, это еще полбеды, кутеж вещь извинительная, в известном кругу на это смотрят сквозь пальцы, но связать себя с такой женщиной, привезти ее в аристократический полк — c’est tout a fait affreuxl[2]. А тут пришли и новые вести, что я выхожу из полка после ссоры с одним офицером, которого я, штандарт-юнкер14, за неуместную остроту по поводу той же женщины, — публично назвал ослом. Это уже было вне всего возможного. Чепчики от величайшего негодования полетели на землю, а затем все двери квартир моих важных родственников торжественно захлопнулись передо мною как святая святых. С этого момента я был величественно и окончательно изгнан из нашей среды, надо мною разразилась грозная анафема и даже имя мое сделалось чем-то скабрезным и никогда не упоминалось в кружке моих родных. К чести или позору моему
К счастию, вся эта глупость продолжалась недолго. В полгода я успел до того надоесть Дуне нравоучениями на словах и развратом на деле, что в один прекрасный день, в отсутствие мое захватив у меня из письменного стола свой паспорт, рублей сто денег и собрав все свои золотые и серебряные безделушки, Дуня исчезла. Куда бог один ведает, да я и не пытался разузнавать, так как сам был очень рад ее изчезновению. Думаю, что она поехала туда же, откуда и приехала. Тем и кончилась моя дурацкая затея — спасать других, не умея спасти себя, — затея, разбившая мою военную карьеру, унесшая у меня несколько тысяч и чуть-чуть было не отвратившая окончательно и навсегда единственное существо, искренно меня любившее, принесшее мне впоследствии огромную пользу — я говорю о своей будущей жене Марии Николаевне Господинцевой.
Во все продолжение, пока Дуня пребывала со мною, в тех же самых меблированных комнатах няни моей, где я нанимал для нее отдельную комнату рядом с своею и где она жила в качестве обыкновенной жилички, за все эти полгода я очень редко виделся с Маней. Сестра ее с мужем продолжали жить у нас, но она довольно редко посещала их, живя с родителями. Притом часто случалось так, что, когда она приходила к ним, меня не бывало дома. Если же случайно когда мы и встречались, она относилась ко мне весьма сдержанно
Как ни было приятно для меня бегство Дуни, я все-таки первое время после него словно потерялся. Я не знал, что с собой делать. Выйдя из полка и разбив тем свою карьеру, я еще не успел пристроиться к какому-либо делу и жил процентами с своего оставшегося и отданного в частные руки капитала, мало заботясь о будущем. Пока Дуня жила со мною, она, как бы сказать, была олицетворением моей жизни, то «нечто», ради чего я бросил все, и это «нечто», в некотором роде, заменяло мне мое прежнее. Словом, я был похож на того «дурня» в сказке, который, найдя на дороге кусок золота, сменял его цыгану на коня, затем коня сменял на корову, корову на овцу, овцу на курицу и, наконец, обменяв курицу на иголку, потерял ее после одного перелаза через забор. Очевидно, иголка не стоила куска золота, но пока она была еще в руках «дурня» — она олицетворяла собой это золото, была его заместителем, реальным воплощением находки; с потерей же ее «дурню» оставалось только эфемерное воспоминание о том, что у него когда-то было золото, которое, не сменяй он его на утерянную иголку,— обогатило бы его.
К счастью человека, в известном возрасте все принимается как-то особенно легко, — умрет у пятилетнего крошки мать — он плачет, купили ему куклу — он счастлив. Фарфоровая кукла заменила мать. Мне куклой, заменившей всю мою навек разбитую жизнь, послужил кружок товарищей, с которыми я сошелся в последнее время, с которыми вел самую буйную, нелепую жизнь. Редкий день, чтобы мы не кутили; угощал обыкновенно тот, у кого в эту минуту были деньги. Это была своего рода коммуна, состоявшая из пяти человек: отставного драгунского офицера Лопашова, сына богатого бакалейщика Петьки Черногривова, отставного юнкера, товарища моего по училищу Глибочки (Готлиб) Гейкерга, одного чиновника Разсухина, которого мы звали Размухин, намекая тем, что он всегда был в «мухе», и, наконец, меня. Несмотря на то, что ни у Глибочки, ни у Лопашова никаких ни собственных, ни благоприобретенных капиталов не водилось, а Разсухин получал очень скромное жалованье, так что богатым был один Черногривов, наша коммуна была почти всегда при деньгах. Положим, что у поручика Лопашова, занимавшегося частным ходатайством по делам, была какая-то старая скряга тетка, которую он как-то умудрялся, по его собственному выражению, «удачно подковывать», а у Глибочки на Песках имелась своя преклонных лет «вдовушка», но мы этим не интересовались. Мы вечно были веселы, кутили, устраивали по всем концам богоспасаемого Петрограда всевозможные скандалы, словом, жили в свое удовольствие, а до остального нам дела не было. Трудно поверить тому, чтобы в столице, на глазах сотни полицейских, можно было проделывать такие штуки, какие проделывали мы в большинстве случаев вполне безнаказанно. Душою всех этих проделок и инициаторов большинства из них был отставной поручив Лопашов. По природе это был человек очень добродушный, большой комик. Как теперь вижу его высокую полную фигуру с большими серыми глазами, добродушной улыбкой на толстых губах, слышу его басок и раскатистый смех. Он обладал большой физической силой, замечательным хладнокровием и большой смелостью. Он часто, ради шутки, переходя улицу, останавливал несущегося во всю прыть рысака за узду и вежливо, приподняв котелок, спрашивал сидящих в экипаже: «Куда они так торопятся?»
Одна из его проделок почему-то осталась мне особенно в памяти. Дело было в Таврическом саду, раннею весною, когда Петербург представляет смесь зимних, весенних, Осенних и летних костюмов, судя по темпераменту, достатку, вкусам и запасливости их носителей. Наша компания без цели слонялась по дорожкам сада, придумывая, что бы такое выкинуть в ознаменование своего прибытия. В эту минуту навстречу нам, из глухой, уединенной аллеи, показалась парочка. Он — высокий, стройный брюнет, красивый собой, в барашковом пальто и таковой же шапке, она — миниатюрное, миловидное созданьице, с голубыми глазками и розовыми щечками, в кокетливой, мехом обшитой кофточке и котиковой шапочке. Оба, очевидно, были поглощены один другим, они шли под руку, весело разговаривая и не обращая ни на кого внимания.
— Или молодожены, или влюбленные,— заметил Глибочка, умильно поглядывая на хорошенькую блондинку.
— Самый опасный народ,— сказал я, — таких не задевай, как раз нос откусят.
— А хочешь, я сейчас подойду и поцелую ее,— предложил Лопашов.
— Ну и получишь «от него» в морду.
— Нет, не получу, хотите пари на бутылку шампанского, я такое петушиное слово знаю, что не получу.
— Идет, только если получишь — мы не ставим.
— Согласен!
Сказав это, Лопашов быстрыми шагами пошел навстречу незнакомцам. Не доходя шагов десяти, он широко распахнул свои мощные объятия и радостным голосом воскликнул:
— Ах, Петр Петрович, ты ли это, братец мой, вот радость, сколько лет, сколько зим, насилу-то мы встретились с тобой! — Говоря так, Лопашов крепко обнял незнакомца и горячо принялся целовать его в обе щеки.
Тот стоял как кирпичом ушибленный...
— Позвольте, милостивый государь, я вас, кажется, совсем не знаю...
— А это супруга твоя, Марья Ивановна, давненько, давненько не видались мы с вами,— продолжал тарантить Лопашов, извиваясь перед хорошенькой блондиночкой,— очень вы изменились с тех пор, похорошели еще больше, позвольте же вашу ручку, впрочем, что ручку, мы ведь с вами в родстве, помните, тетушка Степанида Семеновна все еще утверждала, что нас бы даже и венчать не стали, так вот по родству позвольте мне уже по русскому обычаю, без церемонии...— И, не дав им опомниться, он быстро наклонился и взасос чмокнул прямо в губы молодую женщину. Та испуганно вскрикнула и отшатнулась.
— Однако черт вас возьми! — с бешенством крикнул ее кавалер, хватая Лопашова за плечо и тщетно пытаясь встряхнуть его мощную объемистую тушу,— кто вы такой, какой там родственник, я вас совсем не знаю, а вы тут лижетесь как щенок.
Лопашов с неподражаемым изумлением отступил шаг назад и воззрился на него.
— Как, Петя, тебя ли слышу? — горестно всплеснул он руками.—Ты забыл меня, своего лучшего друга?! — Все это он говорил так просто, естественно, что, очевидно, окончательно ставил их обоих в тупик.
— Уверяю вас, вы ошибаетесь, я вас решительно не знаю, да и, наконец, я вовсе не Петр, а Александр, — горячился молодой человек. — Черт знает за кого вы меня принимаете?! — Лопашов вдруг преобразился. Хитрая улыбка озарила его лицо.
— За кого? — медленно переспросил он, делая несколько шагов назад. — За весьма неревнивого мужа, позволяющего первому встречному публично целоваться с его женою.
— Как?! — не своим голосом завопил молодой человек.— Так это вы осмелились шутки шутить, городовой, городовой!!! — Все это происходило недалеко от выхода, где всегда торчат полицейские.
Услышав крик, один из них поспешно подошел к спорящим.
— Послушай, братец, — остановил его Лопашов, — вот этот господин мне должен 400 рублей и не желает сказать, где он теперь живет, спроси его.
Самоуверенный, спокойный тон Лопашова, его серьезная, солидная фигура, изящный костюм, все это подействовало на блюстителя порядка.
— Послушайте, сударь, отчего вы не желаете сказать ваш адрес, они вправе требовать...
— Что вы тут врете, какой долг... он скандальничает, а не долг, — бесился молодой человек чуть не с пеной у рта. Но пока, волнуясь и горячась, он успел втолковать полицейскому, в чем дело, и тот оборотился к Лопашову, ни Лопашова, ни нас уже давно не было. Мы ускакали на извозчиках, помирая со смеху, представляя, как теперь бесится одураченный так ловко незнакомец.
Другая проделка Лопашова была еще остроумнее. Я уже говорил, что у него была какая-то тетка из «простых», большая ханжа, богомолка и скареда, всю свою жизнь проводившая по церквам и в болтовне с разными странниками, странницами и монахинями. Странные отношения были между теткой и племянником, она не столько любила его, так как любить подобная мегера не могла никого, сколько боялась, уважала его, прибегала к его советам и, хотя с большими оговорками, причитаниями и нытьем, все же время от времени снабжала его деньгами, что, впрочем, не мешало Лопашову всеми силами ненавидеть ее. Однажды, после того как она отказала ему в субсидии, ссылаясь на то, что дала таковую на прошлой неделе, Лопашов и придумал следующий фарс. Достав где-то монашескую рясу, он прицепил себе длинную черную бороду, такой же парик и отправился к своей тетке. Отрекомендовался монахом с Афона и весь вечер разводил ей турусы на колесах про святой град Иерусалим, про Афон, про Константинополь, повествовал о встрече своей с турецким султаном и как сей язычник чуть было не принял от него православия, но жены воспротивились, так как у него 333 жены, а с принятием православия султану пришлось бы с ними расстаться, ну они, понятно, на дыбы, отговорили его.