«Поправиться надо, совсем развинтился… Стал ходить на работу — пилку дров… Годы просидел и не научился мириться с решеткой. А всё нервы… Образуется? Черт его знает, когда оно образуется?..»
«Мама! Вообще я чувствую себя великолепно, пишу это и знаю, что ты состроишь сейчас же ироническую улыбку и заведешь разговор о здоровье. При этом ты беседуешь не с настоящим мною, сидящим в крепости… а с „воображаемым мальчиком“, как любит говорить Толстой…
Вы все, верно, еще спите. Семь часов… Взошло уже солнце, и трудно оторваться от окна: на бирюзовой зеркальной поверхности реки плывут опаловые льдинки, прорезаемые огненными мечами — отражениями отражений, так как большое солнце рассыпается на столько маленьких солнц, сколько окон в Шереметевских избушках; сами избушки стоят точно игрушечные, а дальше за ними дорога, красноватый кустарник, зубчатая линия леса…
Нет, день — яркий, полнокрасочный и полнозвучный день лучше „таинственной ночи“».
«Не могу не поделиться этой радостью глаз: сейчас на реке, в струе дыма от парохода, появились нежные, чуть заметные розовые и лиловые оттенки, а на льдинках то и дело загораются огоньки — загорится, поплывет и погаснет…»
«Прости за смесь поэзии и прозы. Будь здорова и не беспокойся обо мне».
По Неве плыли последние льдины. Солнце пригревало все жарче.
В теплые дни на островок налетели «шведы». Так на Ладоге называют маленьких сетчатокрылых мотыльков. Этому очень меткому и злому народному прозвищу не один век. Оно возникло, наверно, еще в годы, когда сильный северный сосед шел войной на земли Вотской пятины…
«Шведы» летели туча тучей. Рождались они несметными массами на ближних Синявинских болотах. К крепости их манили нагретые солнцем камни. Мотыльки облепляли стены и башни движущейся чешуей. Они роились вокруг людей, лезли в глаза, рот. Их сгребали лопатами в кучи, сжигали…
Весной здоровье Владимира пошатнулось. Временами ему хотелось растянуться на нарах, никого не видеть, ничего не слышать. Трудно было двигаться, трудно смотреть на свет.
Одолевая усталость, он ходил пилить дрова. Работа возвращала бодрость. Матери Владимир посылал письма, в которых не было и намека на его состояние.
Прошло несколько месяцев после их свидания. От матери долгое время не было ни строчки. Это очень угнетало Владимира. Наконец — коротенькое письмецо: молчала, потому что очень была загружена переводами.
Сын так и не узнал, что в эти месяцы мать боролась со смертью. Поездка на остров в бурю не прошла даром. Марина Львовна, до ниточки промокшая в студеной воде, тяжело заболела. Но как только вернулись силы, достаточные, чтобы держать карандаш, мать написала Владимиру, что все хорошо.
Жизнь научила их щадить друг друга. Этой простой мудрости они старались научить и тех, кто был рядом…
За эти месяцы каторжане, которых судьба бросила в одну камеру, пережили немало событий, хотя и казалось, что жизнь течет мимо забытого уголка земли.
Владимир владел редким даром, свойственным очень честным и чистым людям: одним своим присутствием менять окружающее. Он ничего не требовал для себя. Все, что у него было — в крепости люди одинаково бедны, но каждая вещь имеет свою ценность, — все отдавал товарищам.
Его вещи считались общими. Он сам завел такой порядок. У Владимира брали без спроса мыло, бритву, чай.
Понемногу этот обычай распространился на всех обитателей камеры. Люди перестали прятать вещи в мешки. Над теми, кто старался утаить что-нибудь, посмеивались. Иному и попадало за скаредность.
У каторжан появился «общий котел», чего в обычных тюремных камерах никогда не бывало. Владимир отдал товарищам деньги, присланные ему матерью. На них купили табак для тех, кто тосковал без курева, и белый хлеб для больных. Такие покупки разрешались через артельщика.
В камере насчитывалось несколько человек из разряда «не помнящих родства». Годами они не получали писем.
Видимо, у этих заключенных не было ни жен, ни детей, ни братьев. А если и были, то успели позабыть о несчастливцах.
Вдруг их родные объявились. Они стали аккуратно присылать деньги — по четыре рубля. На большую сумму переводы в крепость не принимались. Многие из получателей так до конца и верили в новоявленных родственников, не подозревая, что это помощь подпольного Красного креста. Имена особенно нуждавшихся Владимир сообщал матери письмами.
Конечно, Гудема такое письмо из крепости не выпустил бы. Но на счастье, доктор Эйхгольц взял на себя цензуру корреспонденции политических каторжан. Труд этот был не из легких. Так как разрешалось писать всего одну страничку, заключенные лепили микроскопические буквы, чуть не строку на строку. Их и с лупой не разберешь.
У доктора на всякий случай постоянно имелась готовая отговорка: «Слово прочтению не поддается». Он никогда ничего не вычеркивал…
Всевозможные мелкие события в жизни каторги заслонило вдруг одно, тяжкое и грозное, за ним последовали и другие. Заболел Доценко, тот самый, который выступал как «прокурор» на суде, устроенном каторжанами по делу Куликова. «Прокурор» был всех моложе в камере.
Едва лишь пришла весна и ладожский лед проплыл по Неве, Доценко загрустил. Он лежал на нарах и не отрываясь смотрел в темный угол. С каждым днем узник слабел. Иногда просил, чтобы его подвели к окну. Доценко поднимали на руки, чтобы он мог поглядеть «на волю».
Почти каждый вечер он плакал. Слезы не вытирал. Глаза, голубые, с черными зрачками, никого не видят. Влажные дорожки бегут по щекам.
Орлов пробовал увещевать его:
— Ты же мужик. Брось, право.
И вдруг Доценко начал смеяться. Все в каземате вздрогнули, когда он захохотал, громко, заливисто, весело, как в тюрьме не смеются.
Владимир подбежал к двери, забарабанил по ней изо всех сил. Появилась лохматая физиономия Цезаря, — его перевели сюда из Старой тюрьмы с повышением в должности старшего надзирателя. Цезарь заморгал коричневыми веками без ресниц.
— Прикидываешься? — спросил он хохочущего. — Перестань скалиться!
Он ловко, будто шутя, провел растопыренной пятерней по лицу Доценко. Тот ударился затылком о стену.
— Хитрый, черт, — пробормотал Цезарь и переваливаясь пошел из камеры.
На следующий день Доценко снова захохотал. Его трясло. Он задыхался. Пальцы впились в края нар, не оторвать.
Каторжане стучали в стены, в дверь.
— Доктора в камеру! — кричали они. — Доктора!
На Доценко навалились Цезарь и еще двое надзирателей. Больного вытащили в коридор. Глухие отзвуки все тише и тише вторили:
— Хо-хо-хо!
Орлов растер кулаком грудь, сожалеюще сказал:
— Не миновать парню Вилейки.
Вилейка — место, о котором каторжане говорят со страхом. Далеко отсюда, около города Вильно, находится скорбный дом, куда отправляют сошедших с ума арестантов.
В Вилейке не лечат. Здесь каждого больного подозревают в симуляции. Обливают холодной водой. Выдергивают волосы. Если человек кричит, — значит, сумасшествие притворное. Его избивают.
Об этом рассказывали те, кто и в самом деле таким рискованным путем хотели вырваться из крепости. Они не выдерживали «испытания» и возвращались на остров.
Доценко отправили в вилейский скорбный дом. Оттуда он не вернулся…
Владимир искал ответа, почему на острове многие именно весной теряют почву под ногами, тоскуют, болеют, точно злое поветрие налетало на крепость с первыми солнечными лучами. Владимир и сам страшился времени года, которое когда-то радовало его светлыми обещаниями. Немало жизней уплывало с прозрачными ладожскими льдинами. По контрасту с освобождающейся от зимних оков природой и ее страстным призывом к жизни каторжане, особенно самые юные, еще сильнее чувствуют тяжесть своих кандалов. Чувствуют это, и многие не выдерживают.
Только простились с Доценко, грянула новая беда. Уголовник, по фамилии Каргин, начал сильно кашлять по ночам. Человек он был малоприметный и почти ни с кем не вступал в разговоры.
В камере кашель не в новинку. Чуть ли не все надрываются. У Каргина кровь пошла горлом. Товарищи советовали ему проситься в больницу. Он слушал безучастно.
Как-то ночью Иустин Жук, спавший на краю нар, проснулся от запаха паленого. Сначала подумал, что это чудится. Но вдруг услышал сдержанный стон. Вскочил на ноги. И сразу же заметил на полу дымящийся ворох. Схватил его, растряс, увидел бледное лицо Каргина с закушенными губами.
Вокруг уже толпились проснувшиеся каторжане.
— Рехнулся, что ли? — спрашивали они Каргина. — Сжечь себя решил?
— Чахотка у меня, — говорил самоубийца, стуча зубами, — мне нельзя жить… Разве ж это жизнь? — спрашивал он, обводя товарищей взглядом.
Молодой, непривычный еще к таким происшествиям надзиратель звонком разбудил Цезаря. Тот пришел заспанный, всклокоченный. На Каргина посмотрел с укоризной:
— Казенное имущество сжег, в камере пожар устроил! Это тебе так не пройдет. Завтра сообщу господину начальнику крепости.
Зимберг велел посадить Каргина в карцер за попытку поджога.
Карцерного срока чахоточный не выдержал. Его перевели в больницу с отнявшимися ногами.
Через несколько дней Жук, посланный в больницу на уборку, спросил Эйхгольца о судьбе Каргина. Доктор безнадежно махнул рукой.
В камере уже знали: отправляют человека на ладожский этап! Ладожский этап. Так на острове называли последний путь каторжанина.
Из казематов четвертого этажа, из окон, обращенных к Неве, был хорошо виден высокий обрывистый берег на излучине. Здесь, среди поросших чахлыми деревьями холмов, на склонах так называемой Преображенской горы, тянулись ряды черных безымянных крестов. По ночам на Преображенской горе хоронили умерших шлиссельбургских узников…
Розовенький и благодушный Василий Иванович безконечно гордился порядком в крепости. Потирая ручки, он умиленно говорил надзирателям, смотревшим на него с подобострастием, что он, господин Зимберг, войдет в историю как первый начальник шлиссельбургской каторги, при котором никого не расстреляли. Так оно и было. Но Владимир Лихтенштадт, пользуясь связью, налаженной между корпусами, однажды решил сосчитать ушедших на Ладожский этап. Это был страшный счет. За год, от весны до весны, умерло около ста двадцати человек.
Никогда, даже в пору своей самой мрачной славы, шлиссельбургский застенок не знал такого числа смертей.
Лихтенштадту, так же как Жуку, было известно сочувствие доктора Эйхгольца «политикам». Но что могло изменить это сочувствие? Доктор на свои деньги заказывал в Швеции бочки с рыбьим жиром. Никто не запрещал ему применять это лекарство. Оно мало кому помогало. Люди гибли в неволе от тоски, от того, что им нечем дышать…
В ту весну Владимир сказал Иустину:
— Если останемся в живых, запомним эту цифру: сто двадцать!
23. Крылья
Чтение наполняло жизнь Иустина Жука. Он читал с неуемной жадностью. И, удивительное дело, чем больше прочитывал и узнавал, тем яснее понимал ничтожность своих познаний. Снова и снова набрасывался на книги.
Временами он забывал о стенах, крепких решетках и замках, — Жук установил, что таких замков, начиная дверьми камеры и кончая воротами Государевой башни, ровно семь. Он забывал обо всем, что отделяет его от мира.
У Жука была тетрадь с пронумерованными страницами. «Политики» добились, чтобы им выдавались такие тетради. На первом листе — овальный лиловый штамп: «Шлиссельбургская каторжная тюрьма». Через каждый десяток исписанных страниц — другой штамп, треугольный: «Проверено».
Если в тетради оказывались недозволенные выражения в адрес властей или какие бы то ни было вредные идеи, Зимберг тотчас лишал заключенного карандаша и бумаги.
Комендант крепости был убежден, что эти тетради, которые он мог прочесть в любое время, открывают ему доступ в душевный мир подопечных.
Иустин записывал прочтенные книги. Получался как будто самый обыкновенный библиотечный формуляр, только с каторжным клеймом.
Здесь значились: три тома Белинского, сочинения Добролюбова. Ключевский. «Курс русской истории». Величкин. «Очерки истории инквизиции». Стихи Некрасова. Тургенев. «Записки охотника». Иванов. «Крепостное право в России». Сборник упражнений по грамматике русского языка. Учебник немецкого языка. Павленковский словарь. Жук был одним из самых прилежных читателей тюремной библиотеки.
Читателей же у нее становилось все больше. Выработался определенный порядок пользования библиотекой. Заключенные на бумажном лоскутке заказывали нужные названия и тут же писали свой тюремный номер. Непременно — номер. Обозначение фамилии каралось отсидкой в карцере. Заказы собирались на коридоре. Сюда доставлялись и книги. Надзиратели следили, чтобы библиотекари — у Лихтенштадта теперь было несколько помощников — не встречались с читателями-каторжанами. Все делалось под неусыпным оком тюремщиков.
Однажды Владимир договорился, чтобы Жуку разрешили заняться вместе с ним расстановкой книг. Надзиратель обоих довел до двери камеры-библиотеки. Впустил их и остался дежурить у «волчка».
Иустин впервые увидел каземат, где в заключении находились книги. Он был разгорожен высокой решеткой. Свет, проникавший из окна под потолком, слабо освещал корешки. Книги заполняли все пространство на полках, лежали пачками на полу. На столе — тетради с подробным каталогом.
Книжные полки и шкафы были сделаны в мастерских самими каторжанами, очень заботливо и аккуратно. Покрашенные в темный, немаркий цвет, они стояли вдоль стен.
Жук любовался книгами. Владимир сказал ему не без гордости:
— Видишь, самая настоящая библиотека… Ну, помогай.
Лихтенштадт подвинул табурет, чтобы достать верхнюю полку и велел товарищу:
— Давай вот ту пачку, из угла…
В этот день Иустин узнал самую большую тайну библиотеки.
Работал он с удовольствием. По команде Владимира переставлял тома, отбирал те, которые нужно отдать в переплетную и те, которые сегодня пойдут в корпуса.
— Знаешь, за что я так полюбил книги? — говорил он своему учителю, который годами был лишь немногим старше его, — читаешь, и словно у тебя крылья за спиной выросли. Взмахнул ими и лети куда хочешь.
Это чувство было хорошо известно Владимиру, как и всякому любителю чтения. Но он переспросил:
— Крылья, говоришь?
Лихтенштадт оглянулся, не подсматривает ли надзиратель и сказал, понизив голос:
— Прочти вот эту книгу.
Иустин с обидой посмотрел на учителя. Почему он вздумал посмеяться над искренним чувством? Нет, не надо было ему это делать. Жук держал в руках Киево-Печерский патерик.
Владимир улыбнулся.
— Прочти.
С недоверием молодой каторжанин раскрыл книгу. Одна проповедь, другая. Что тут интересного?
Учитель взял у него том, и вернул раскрытым на странице, озаглавленной «Звездные песни».
Пока Иустин пробегал первые строки, Лихтенштадт шепотом объяснил:
— Это запрещенная книга. Ее автор — Николай Морозов. За свои стихи он снова на год попал в крепость, только не в нашу, а в Двинскую.
Жук благодарно посмотрел на тюремного библиотекаря.
— Патерик возьми в камеру. Но будь осторожен, — предупредил Владимир. — С «переодетой» книгой попадаться нельзя.
— «Переодетые» книги! — повторил Жук.
— У нас их немало. Ты познакомишься и с этой запретной библиотекой. Философскую литературу оставим на будущее. Пока прочти Морозова. Читается легко, интересно, как сказка…