– Ну как не быть, дай хоть сколько-нибудь, – продолжал старик.
– Видишь, в деревню еду, сам нуждаюсь в деньгах, – ответил Александр Николаевич.
– Ну делать нечего, прощай, – старик протянул руку супругам и, уходя, сказал:
– Кланяться Михаилу-то Николаевичу?
– Кланяйся, – ответил Александр Николаевич.
– И Николаю Алексеевичу?
– И ему кланяйся. Старичок ушел.
Мне любопытно было узнать, кто этот старичок, и я осведомился.
– Наш бывший кредитор, сапожник, который нам шил и чинил сапоги, когда мы были студентами, в долг.
– А кто это Михаил Николаевич, про которого он говорил? – спросил я.
– Мой брат, – отвечал Александр Николаевич.
– А Николай Алексеевич?
– Некрасов, – ответил Александр Николаевич.
– Какие деньги он у вас просил?
– На храм собирает… Он кимряк, сапожник. Вот он, по старости лет, перестал работать, а ходит и собирает деньги на храм. Теперь отправляется в Петербург.
В Щелыково мы приехали в конце апреля. Я поместился на антресолях в комнате, находящейся рядом с комнатой учителя-немца, а дети Александра Николаевича – в другой, находящейся по другую сторону комнаты учителя. В свободное время немец курил сигары в девять копеек десяток, чем вызывал неудовольствие Марьи Васильевны, которая вышла из терпения и просила Александра Николаевича запретить немцу курить сигары в комнатах, а курил бы он их на дворе. Немец уступил требованию Марьи Васильевны и уходил курить на двор.
В своей усадьбе Александр Николаевич ходил в русском костюме: в рубашке навыпуск, шароварах, длинных сапогах, серой коротенькой поддевке и шляпе с широкими полями. Утро обыкновенно начиналось так: в восемь часов вставали дети, сходили вниз пить чай, потом отправлялись на антресоли учиться. Александр Николаевич после чая уходил в кабинет и записывал расходы по хозяйству, а я садился в гостиной читать какую-нибудь книгу. У Александра Николаевича была очень хорошая библиотека. В двенадцать часов завтракали. После завтрака, если была хорошая погода, ходили ловить рыбу, а если была дурная погода, тогда Александр Николаевич занимался выпиливанием из дерева. В три часа обедали. После обеда Александр Николаевич уходил в кабинет, закуривал папироску, и, закрывши глаза, как будто дремал минут десять, а потом, до чая, часов до восьми, мы проводили время в разговорах. После вечернего чая ходили гулять или играли в карты. Во время послеобеденных бесед Александр Николаевич много рассказывал о своей жизни, о различных эпизодах и о своих знакомых писателях и актерах.
В одной из бесед он рассказывал, как путешествовал по югу с А.Е. Мартыновым, который во время этой поездки умер у него на руках. Когда они приехали в Харьков, антрепренер стал просить Мартынова принять участие в спектакле. Мартынов согласился играть в «Грозе» Тихона, а пьеса была только получена и лежала на почте. Всеми неправдами выручили пьесу с почты, вечером назначена была репетиция без ролей, после репетиции пьесу разорвали на несколько частей и раздали писцам. В ночь роли были написаны и вручены актерам; вечером была сыграна пьеса. Потом Островский с Мартыновым отправились в Полтаву на почтовых лошадях.
Александр Николаевич очень любил свое Щелыково: все, что было в Щелыкове, все было прекрасно; он говорил, что Костромская губерния одна из лучших губерний в России; несмотря на то что она северная, хлеб и все остальное поспевает в свое время. Грозы бывают красивее, чем в Альпах. Из Костромской губернии много вышло писателей, как, например, А. Ф. Писемский, Н. А. Некрасов и Колюпанов, про себя промолчал. Однажды пошли мы с ним гулять к какому-то ручейку, протекавшему в его имении.
– Посмотрите, какова река, настоящий Ниагарский водопад.
Я подумал, что он шутит, и ответил, что я видел рисунок Ниагарского водопада, который нисколько не похож на эту речку.
– Вы возьмите во внимание ширину Ниагарского водопада и соразмерьте с быстротой. Если бы река эта была широка, как водопад, то и быстрота бы увеличилась на столько же.
Относительно чистоты воздуха, климата и почвы он не находил ничего подобного ни в какой другой губернии.
– Обратите внимание, что в Щелыкове растет табак, хотя, разумеется, не поспевает.
Садовник его Феофан в виде опыта посеял несколько зерен табаку, который действительно взошел. Александр Николаевич смеясь говорил, что у Феофана есть табачная плантация. Александр Николаевич любил овощи, как-то: спаржу и разные салаты. Налево от дома, рядом со скотным двором, был огород, парники и маленькая тепличка. В огороде росли разные овощи: спаржа, до десяти сортов салата очень красивого на взгляд. Александр Николаевич был очень доволен, когда Феофан приносил ему несколько огурцов, только что сорванных с гряды, очень хвалил соленые грибы, как-то: грузди и рыжики. Он любил все, что давало ему его Щелыково.
Однажды, гуляя один около реки, я увидал нескольких баб, искавших чего-то в реке. Я подошел и спросил, что они сбирают. Одна из баб показала мне что-то похожее на камень, но тяжелее камня. Я взял один из них и показал Александру Николаевичу. Он сказал, что это колчедан, и с гордостью заметил, что в его имении есть железная руда.
Когда дети и Марья Васильевна бывали на прогулках и, возвращаясь, сообщали ему какое-нибудь слово или фразу, слышанную в народе, он тотчас записывал ее для академического словаря.
‹…› Однажды, сидя в кабинете, взял я альбом и стал рассматривать фотографические карточки артистов императорских театров, остановился на И.В. Самарине, которого я очень любил.
– Какой прекрасный актер, – сказал я, показывая на Самарина.
– Дай бог, чтоб таких было поменьше. В первый раз я ставил свою пиесу «Бедность не порок», в которой он играл роль Мити, я ужасно боялся, когда он стал читать монолог, стоя у окна и как-то по-французски поджав ногу. Вот-вот, думаю, упадет, потому что так стоять человек обыкновенный не может. Думал, упадет он, опустится занавес и пиеса не пойдет. Но, слава богу, кончилось благополучно.
Далее он высказал, что самаринская дикция и позировка дурно повлияли на талант Г. Н. Федотовой, бывшей его ученицы.
Об актере Бурдине он рассказывал следующее: когда была поставлена пьеса «Не в свои сани не садись» на сцене Малого театра и произвела сенсацию в московской публике, тогда пожелали ее играть в Петербурге. Ф. Бурдин отправился в Петербург обставлять пьесу, которую он видел в Москве. Сам играл роль Бородкина за С.В. Васильева, а А.М. Читау перешла из балетной труппы в драматическую и играла за Л.П. Никулину-Косицкую. Пьеса была принята публикой и очень понравилась. После этой пиесы Бурдин занял видное место на сцене Александрийского театра, тогда как в Москве он занимал должность суфлера.
О Н.К. Милославском Островский отзывался как о талантливом актере и очень умном человеке.
О Н. X. Рыбакове вспоминал с любовью, как будто о родном.
О П.В. Васильеве отзывался с похвалою, и на вопрос мой: «Кто лучше исполнил роль Торцова: В. П. Васильев или П.М. Садовский?» – отвечал: «Оба играют очень хорошо».
Об актере Н. И. Новикове, игравшем в Москве в Народном театре, а впоследствии на петербургской сцене, он был плохого мнения за то, что тот, играя в Народном театре городничего в «Ревизоре», изволил себе нововведение, которое заключалось в том, что при начале первого акта, где все чиновники сидят, он вышел из боковой двери, вероятно рассчитывая на прием публики за выход; по этому поводу Александр Николаевич сказал:
– Гоголь, вероятно, знал лучше Новикова, что писал, и переделывать Гоголя не следует, он и так хорош.
Вера Головина
Моё знакомство с А.Н. Островским
Познакомилась я с Александром Николаевичем в Самаре в зиму 1847 или 1848 года, не помню хорошенько.
Помню только, что Александр Николаевич где-то служил и приехал в Самару с Евгением Николаевичем Эдельсоном в качества «дельца», над чем они оба очень смеялись. Приехали они по поручению одной дамы, которая жила тогда в Москве и имела в Самаре какие-то недоразумения с своими родственниками. Эта дама была приятельницей одной из моих сестер и еще задолго до их приезда письменно рекомендовала моей матери этих молодых людей.
Об Эдельсоне я уже много прежде слышала от моих сестер, которые видали его в Москве. Он тогда увлекался Лессингом, переводил его «Лаокоона», и сестры мои находили его очень умным и интересным. Одна из них даже описала в очень поэтичном четверостишии рыжую голову Эдельсона:
Про Островского говорили, что он тоже «пописывает», и потому их приезд очень интересовал меня. Наконец они приехали, и как только я услыхала, что они у нас, вышла в гостиную и тотчас же узнала, по рассказам, белого, розового, с красивыми чертами лица, рыжего и кудрявого Эдельсона и догадалась, что бледный, высокий, тонкий, с большим лбом и совсем прямыми белокурыми волосами молодой человек должен быть Островский. Эдельсон уже говорил что-то горячо и интересно, вовлекая всех в разговор; белокурый молодой человек больше молчал и казался очень застенчивым и незанимательным, хотя смотрел на нас как-то не совсем просто, что меня против него сразу вооружило. В провинции в то время гостеприимство было самое радушное, и эти молодые люди остались у нас обедать, а впоследствии все время, свободное от занимавшего их дела, проводили у нас или вместе с нами у наших знакомых.
На другой же день Эдельсон сообщил нам, что Островский написал комедию из купеческого быта, что рукопись с ним в Самаре и что если его хорошенько попросить, то он, пожалуй, прочитает ее нам, потому что вообще перечитывать свою комедию ему полезно. Все тотчас же стали просить Островского, он очень мило и просто согласился и сам пошел на свою квартиру за рукописью. В его отсутствие Эдельсон начал внимательно приготовлять все для чтения на круглом столе нашей гостиной: поставил свечи, потребовал графин с водой и стакан и подошел ко мне с просьбой принести карандаш, который надобно положить под руку Александра Николаевича, потому что он обыкновенно много поправляет в своей рукописи во время чтения. Я принесла карандаш, но мне казалось, что Эдельсон слишком носится со своим «сочинителем» и что решительно ничего нельзя ожидать хорошего от этого неразговорчивого молодого человека, который ни разу еще не сказал ничего остроумного, ничего особенно выдающегося. В знак безмолвного протеста я села в угол с большим моим приятелем, мальчиком моих лет, Сашенькой П., который отлично умел всех представлять и уже с первого свидания с Островским точь-в-точь изображал его, с манеры говорить несколько в нос до привычки держать большой палец в верхней бутоньерке фрака. Сашенька тоже уверял меня, что, кроме смеха над самим автором, из пьесы белокурого господина ничего не выйдет. Он кстати напомнил мне, как я недавно прорвалась смехом прямо в лицо одного нашего местного поэта в то время, как он читал самое патетическое место своего произведения, и какой строгий выговор я тогда получила от моей матери. Но нужно сказать несколько слов о тогдашнем самарском обществе, чтобы показать среду, в которую попал Александр Николаевич.
Самара тогда была еще уездным городом, но уже накануне переименования в губернский. Верхний слой общества составляли помещики. Многие из них были очень богаты, имели дома в Самаре, жили там зиму, держали собственных музыкантов и веселили общество. Были некоторые из них очень хорошо образованны, другие – похуже, но со светским лоском; были и без образования, и без лоска. Жены их и дочери были тоже очень разнообразно воспитаны и образованны: были смолянки, патриотички, институтки; были из самарского пансиона madame Magnet; были тоже и совсем полуграмотные, но иногда гораздо интереснее зажившихся в деревне институток. Второй слой общества составляли чиновники пообразованнее. Они тоже были всегда в кругу помещиков, но сами они должны были принимать и своих сослуживцев, мелких чиновников. Купцы, между которыми было много миллионеров, так называемых «пшеничников», с которыми помещики имели дела, к дамам в гостиную никогда не допускались; но их иногда приглашали на большие вечера, где они всегда держались на мужской половине или стояли в дверях бальной залы, чтобы посмотреть на танцующих. Но мать моя была знакома с некоторыми купчихами, а я даже была очень дружна с дочерью одной из них, и потому мы хорошо знали купеческий быт. Сестры мои были хорошо образованны, брат даровитый, остроумный, живой человек; мать моя одинаково радушно принимала всех своих разнообразных знакомых, и потому нас усердно посещали. Были между нашими знакомыми и поэты, более или менее неудачные, и всем этим авторам хотелось непременно прочитать свое произведение моей старшей сестре, одобрение которой очень ценилось; потому эти чтения происходили обыкновенно у нас в гостиной, а не в кабинете брата, где обыкновенно толпилась молодежь. Но, к сожалению, кроме одного даровитого господина, богача помещика, который тратил свой крупный талант, описывая в стихах скандалы на выборах или в семьях обывателей, прочие писаки были очень плохи. Выговор, который я получила от моей матери, был именно за такого сочинителя.
Итак, в качестве смешливой барышни, я села в угол. Как теперь вижу, как все это происходило. Все сели вокруг стола. Эдельсон поставил мне стул подле себя и пригласил сесть поближе. Я отказалась тем, что с моего места очень хорошо слышно. Островский развернул рукопись, пригладил ее рукой, поправил правые уголки листиков, чтобы легче было перевертывать, прочитал действующие лица, с небольшими комментариями, и начал читать своего «Банкрота» (как он прежде назвал «Свои люди – сочтемся!»). Читал он, как и говорил, несколько в нос, но это сейчас забывалось, потому что читал он превосходно. Во время первых двух сцен Сашенька П. поглядывал на меня вопросительно и даже попробовал делать комичные мины, но я ушла от него к столу, села против Островского и уже не спускала с него глаз. Окончив первый акт, он медленно поднял глаза, слегка взглянул на всех и даже без словесных похвал, которые поднялись около него, увидал, что совершенно покорил своих слушателей. Когда впоследствии он несколько раз читал у нас «Банкрота» при самой разнохарактерной публике, такова была сила его таланта, а также и мастерского чтения, что он всех без исключения захватывал и порабощал. Кто не помнит, как впоследствии в театре все, от первых рядов кресел до райка, с одинаковым увлечением ему аплодировали и его вызывали.
После такого авторского успеха Александр Николаевич сделался нашим общим любимцем. Евгений Николаевич Эдельсон комично жаловался, что Александр Николаевич отбил у него всех собеседников, что около него нет совсем реплик и он должен удовлетворяться одними монологами. Сам Островский сделался сообщительнее, разговорчивее. С моими сестрами велись у них оживленные споры и серьезные разговоры, в которых мне редко приходилось участвовать, потому что у меня был свой молодой кружок. Эдельсона мы всегда вербовали для разных jeux d’esprit[14], которые он чрезвычайно оживлял. Александр Николаевич тоже часто к нам присоединялся и иногда утешал нас теми смешными купеческими словечками, на которые он был такой мастер. Многие из этих словечек попадались нам потом в его позднейших произведениях.
Тогда был зимний сезон, я уже выезжала, и мне захотелось воспользоваться нашими новыми знакомыми как «кавалерами». Они оба очень мило покорились. Эдельсон усердно танцевал на наших балах, и его очень полюбили все мои подруги. Островский тоже снисходительно соглашался на одну или две кадрили и всегда брал себе визави моего приятеля, который так любил его, что сделался чем-то вроде его пажа. Впрочем, и сам Островский им заинтересовался. Этот юноша, как я уже говорила, умел отлично всех представлять. Я иногда сидела за работой, а он мне изображал целые семьи наших знакомых во время какой-нибудь домашней сцены. Он не только говорил их голосами, делал из своего лица их лица, из своих послушных волос их прически, но и говорил именно то, что они по своему характеру могли сказать, так что мог бы поспорить с Горбуновым. Кроме этих сцен, у нас был еще «выпуск персонажей», как мы называли. Эти персонажи, в которых он был неподражаем, входили в одну дверь, раскланивались и скрывались в другую, из которой быстро должен был выходить следующий, как можно более противоположный; и чем больше они менялись, тем было интереснее. Были тут по большей части наши знакомые оригиналы из самарских обывателей, но были и им придуманные типы. Для представления всей этой серии ему нужна была только мокрая щетка, когда требовалась гладкая прическа для какой-нибудь физиономии. Вот раз, когда Эдельсон спорил с моими сестрами о Жорж Занде (которой я еще не читала) и Островский осторожно его поддерживал, мой приятель вызвал меня в другую комнату и сообщил мне, что еще нашел двух персонажей. Мы очень занялись нашими персонажами и не заметили, что Эдельсон стоит в дверях. Он, видимо, забавлялся нашим представлением, хотя упрекал меня за нашу необузданную самарскую насмешливость, которая никого не щадит.
– Посмотрите, Александр Николаевич, чем они тут занимаются! – пожаловался он на нас Островскому. Но Александр Николаевич удивил меня тем, что отнесся очень серьезно к нашему представлению. Он пожелал пересмотреть всю нашу коллекцию, просил несколько раз повторять один и тот же персонаж, пожелал прослушать семейные сцены, и все это совершенно серьезно и внимательно, между тем как Эдельсон очень потешался, да и Сашенька в этот раз себя превзошел. Когда представление кончилось, Эдельсон сказал Александру Николаевичу:
– Как жаль, что это сынок богатого барина и рвется в гусары! Какой бы из него вышел превосходный комический актер!
– Не думаю, – как всегда сдержанно, отвечал Островский, – мне сначала тоже это показалось, но у него только талант перенимать, и талант замечательный. Ну, а роли, пожалуй, он никакой хорошо не сыграет.
Я тогда очень обиделась этим приговором над моим другом, но впоследствии в наших домашних спектаклях убедилась в его бездарности как актера, и с уважением вспомнила, как серьезно Островский искал в нем таланта и как верно осудил его. И в этом мой приятель Сашенька напоминал Горбунова.
Александр Николаевич очень недурно пел; я умела аккомпанировать; у нас нашлись знакомые ему романсы, и он никогда не отказывался петь, когда его просили. Мне никогда впоследствии не приходило в голову спросить у кого-нибудь из людей, близких Островскому, что сделалось с его голосом и его пением, но тогда мы им очень любовались. Мне даже тогда казалось, что ему больше нравятся его успехи как исполнителя некоторых тогдашних романсов, чем как автора.
Но вот пришел и день отъезда наших новых знакомых, и мы простились с ними с большим сожалением. Верный паж Островского и мой брат поехали их провожать до первой станции, за Волгу, как тогда часто делалось для добрых знакомых. Потом мы стали ждать писем от них, как они нам обещали. Тогда путешествие в Москву продолжалось целую неделю; почта ходила немного скорее; письма их пришли не скоро, и письмо Александра Николаевича совсем нас не удовлетворило. Это было очень просто написанное коротенькое письмо к моему брату с просьбой поблагодарить мою мать и всю нашу семью за гостеприимство. А мы от автора «Банкрота» ожидали чего-нибудь выдающегося в литературном отношении. После этого письма мы долго не имели никакого известия от Островского, а в это время о нем уже заговорили в журналах. Впоследствии, когда была напечатана «Бедная невеста», Островский прислал моей сестре экземпляр с надписью:
«Надежде Захаровне Ворониной от виновного, но способного к исправлению автора».
Но способный к исправлению автор не исправился совсем забыл своих старых знакомых.
Долго после всего этого, в начале семидесятых годов, я была в Москве и попала на французское представление «Belle Helene»[15] в Артистическом клубе. После представления меня провели по залам и показали полного, с красноватым лицом и окладистою бородой господина, ужинавшего за одним из столов, и сказали мне, что это Островский. Вглядевшись хорошенько, я его узнала: тот же лоб, тот же взгляд. Тогда он был в самом апогее своей славы, – но я не нашла удобным возобновлять тут наше знакомство. После я с ним нигде не встречалась.
Анатолий Кони
А. Н. Островский
Несмотря на признаваемое мною огромное художественное и общественное значение произведений А. Н. Островского и неизгладимое впечатление, оставленное во мне некоторыми из них в сценическом исполнении, мои личные воспоминания о нем весьма невелики. Моя сознательная юность совпала со второю половиной пятидесятых годов прошлого столетия, со временем особого оживления литературы после леденящего гнета последнего десятилетия перед тем. В обществе жило и с каждым днем расширялось предчувствие неизбежности великих реформ, которые должны были коснуться уклада русской бытовой жизни, заглянув в ту область, которая заслонялась тем, что Иван Аксаков метко назвал общественной и государственной «фасадностью». Первая и главнейшая из этих реформ – отмена крепостного права – с каждым днем приобретала реальную осуществимость, а в области словесности каждый год приносил произведения, составляющие до сих пор драгоценные перлы нашей литературы. Достаточно указать на «Обломова» в полном виде, на «Дворянское гнездо», «Рудина», «Тысячу душ» Писемского и др. С того времени прошло более чем шестьдесят лет, но и до сих пор после многого пережитого в той же области, мне светят и меня греют воспоминания о тех далеких днях, когда приходилось с нетерпеливым и жадным волнением добывать и раскрывать книжку журнала, где бывали помешены такие произведения. Они рисовали и уясняли нам, молодежи, многие стороны уходившей в прошлое действительности и своими яркими красками давали почувствовать желанное и, казалось, так возможное светлое будущее родины. Имена Тургенева, Гончарова, Некрасова были нам особенно дороги, но Островский был довольно чужд. Этому было несколько причин. Те его пьесы, которые изредка приходилось видеть на сцене в Петербурге, давались без серьезного к ним отношения, с крайними преувеличениями их комического оттенка, причем одна из лучших его комедий, создавшая ему громкую известность – «Свои люди – сочтемся!», была допущена на сцену лишь в самом конце пятидесятых годов и притом с искаженным, по цензурным соображениям, концом. Бытовая драма медленно завоевывала себе театральные подмостки, приучившие публику к представлениям ложнопатриотического характера, к сентиментальной мелодраме и к водевилю, постепенно уступившему место оперетке, едва ли содействовавшей развитию вкуса зрителей. Того глубокого понимания смысла и значения произведений Островского, какой представляла московская сцена, тут не было и в помине. Из-за потешно и часто карикатурно-представленных положений в среде весьма далекой от петербургской бюрократической жизни не выглядывала, несмотря на присущую ей своеобразность, человеческая личность с ее глубокими, то мрачными, то трогательными свойствами в ее житейском укладе. Вместе с тем почти исключительное сотрудничество Островского в «Москвитянине», его близость с «молодой редакцией» последнего и восторженные отзывы со стороны так мало понятного в свое время Аполлона Григорьева очень не нравились петербургской критике, ставившей на первый план не художественность, а публицистическое направление произведений. Старый московский горячий спор западников и славянофилов принимал здесь новую форму, и близость Островского со славянофильским кружком – «ein кружок… in der Stadt Moskau»[16] – считалась признаком отсталости и равнодушия к общественным интересам, размеры и свойства служения которым, а не художественная разработка житейской правды, служили мерилом для оценки писателя. Голос Григорьева, вдумчивого сторонника Островского, был для петербургской критики голосом вопиющего в пустыне. До появления «Грозы» сочувственные отзывы о произведениях Островского встречались редко среди пренебрежительных, а подчас даже и ругательных рецензий. Даже такая глубоко прочувствованная и содержательная вещь, как «Бедность не порок», была встречена глашатаями «истинных», то есть, в сущности, исключительно публицистических задач литературы, весьма неодобрительно. Автору «ставилось на вид», что он не ограничился бичующим изображением «самодурства», а позволил себе под обличием падшего и порочного русского человека раскрыть душу живу и найти в ней божью искру любви и сострадания, считая, как он сам выразился в письме к Погодину, что «для права исправлять народ надо ему показывать и то, что знаешь за ним хорошего».
Особенно отличался в этом отношении поэт Щербина – «грек нежинский, но не милетский», с которым одно время носились некоторые круги петербургского общества и в особенности усердные почитатели вице-президента Академии художеств графа Ф. П. Толстого, у которого, слегка заикаясь, Щербина стал ярым противником старика Погодина, Аполлона Григорьева и Островского. Его сатирические стихотворения ходили по рукам во множестве списков и разносили неверное и крайне недоброжелательное об упомянутых литературных деятелях представление, злорадно повторяемое людьми, не дававшими себе труда основательно познакомиться с произведениями ядовито уязвляемого Щербиной автора. В моем собрании автографов писателей есть написанное характерным крупным почерком Щербины «Послание к некоему бессребреному старцу Михаилу (Погодину), отправляющемуся на казенный счет изучать монголов на месте» и стихотворение «Пред бюстом автора гостинодворских комедий»; среди бумаг покойного профессора Бориса Николаевича Чичерина я нашел автограф Щербины – «Сказание о некоем боголюбивом юноше и святоше Тертии» (Филиппове), и в этом сказании Островский называется стяжавшим себе по справедливости наименование «гостинодворского Коцебу», а во втором из этих пасквилей, написанном «после чтения в «Москвитянине» стихотворения А. Григорьева «Искусство и правда», автор, обращаясь к Островскому, которого именует трибуном невежества и пьянства адвокатом», «чей жалкий идеал пропойца Торцов», говорит: «Тебе сплели венок из листьев белены и пенник, и дурман несут на твой треножник лишь «Москвитянина» безумные сыны, да с круга спившийся бессмысленный художник».
Появление «Грозы» произвело, однако, решительный поворот в отношении печати и общества к Островскому. Добролюбов, еще и раньше ценивший Островского как изобразителя и обличителя самодурства, произвел сильное впечатление своей статьею «Луч света в темном царстве», которая читалась с жадностью и заставляла приступить к серьезной переоценке прежнего критического отношения к Островскому. Еще большее впечатление производила «Гроза» на сцене, где к исполнению ее были привлечены лучшие силы Александрийского театра. Было видно, что к постановке ее все участники – артисты, режиссер и декораторы – отнеслись с особой любовью. Линская была удивительная Кабанова, холодом веяло от нее, от каждого ее слова и движения. Снеткова создала цельный и поэтический образ Катерины, а сцена ночного свидания Кудряша – Горбунова с Варварой – Левкеевой – была проведена ими с такой жизненной правдой и эстетическим чутьем, что заставляла совершенно забывать, что находишься в театре, а не притаился сам теплою весеннею ночью на нависшем над Волгою берегу в густой листве, в которой свистит и щелкает настоящий соловей. Но выше всего был Мартынов, драматический талант которого, столь неожиданно расцветший, тут проявился во всей своей силе. На месте актера, одно появление которого еще недавно, в каком-нибудь нелепом водевиле, вроде «Дон Ронуда де Калибрадос» или «Что и честь, коли нечего есть», возбуждало громкий, заранее готовый смех зрительной залы, – вырос человек, властно и неотразимо заглядывающий в самую глубину потрясенного сердца зрителя. Роль молодого Кабанова была апогеем славы Мартынова, она же была и его лебединой песнью. Я еще вижу его как живого над трупом несчастной жены с непередаваемым выражением в лице и голосе, бросающим старой Кабановой упрек: «Это вы ее убили, маменька, вы».
Переехав после закрытия петербургского университета в 1861 году в Москву, я мог наслаждаться, насколько позволяли мои скудные студенческие средства, зрелищем настоящего исполнения произведений Островского, которое было достойно их художественной обработки и внутреннего смысла. Без глубокой благодарности не могу я вспомнить Садовского и Шуйского, Рассказова, Акимову, Косицкую и других, составлявших истинное и непревзойденное украшение московской сцены. Их игра была не только ярким личным воплощением образов, созданных автором, но и живою непосредственною связью между артистом и зрителем. Не могу забыть впечатления, произведенного на меня и на многих из тогдашней студенческой молодежи «Доходным местом». Перед нами, будущими юристами, в заманчивых чертах рисовалась грядущая судебная реформа, но большинство из нас не имело случая и возможности узреть воочию душевный склад и повадку деятелей еще существовавшего суда с его приказным строем и теми свойствами, которые дали Хомякову право воскликнуть: «В судах черна неправдой черной». Нравственные мучения и колебания Жадова и проповедь пляшущего Юсова не могли не вызывать желания стать работником в том новом суде, который искоренит черную неправду. И как осязательно и наглядно для мало-мальски чуткого молодого сердца страдал незабвенный Жадов – Шуйский! Какое негодование вызывала самодовольная фигура Юсова – Садовского, желающего плясать на улице, пред всем народом, потому что он – мздоимец и лихоимец – объявляет, что «душу имеет чисту». Как было не любить и не ставить высоко автора, который, найдя понимающих его замыслы исполнителей, умел в «Шутниках» Шуйскому дать возможность сказать поворачивающим душу полушепотом свое трагическое: «пошутили», а Садовскому раскрыть весь ужас положения бедной девушки, покровительственно гладя ее волосы и с особым многозначительным выражением говоря ей: «Ко мне в экономки»… Обаятельное впечатление, производимое на меня пьесами Островского в московском исполнении и истолковании, усиливалось еще и тем, что я на собственном опыте, давая уроки в купеческих домах, на Малой Якиманке, у Николы на Ямах и т. п., изведал всю справедливость тех картин и образов, которые провозглашались в Петербурге, как карикатура. В моих воспоминаниях студенческого времени (в третьем томе «На жизненном пути») я говорю об этом подробно. Теперь же скажу только, что мне не раз, слушая и видя многое, что совершалось и говорилось в суде, приходилось спрашивать себя: «Да не отрывок ли это из какой-нибудь неизвестной мне комедии Островского, разыгрываемый опытными любителями?» Сколько раз чувствовал я, что Островский поэтому имеет полное право повторить по отношению к себе те слова, которыми Л. Н. Толстой заключает вторую часть своих «Севастопольских рассказов»: «Герой моей повести, которого старался воспроизвести во всей красоте его и который всегда был, есть и будет прекрасен, – правда».
Не все, впрочем, и в Москве относились к Островскому с справедливым признанием его таланта и заслуг пред русской драматической литературой. Особенно меня поразил в этом отношении выдающийся и тонкий артист Михаил Семенович Щепкин. Я несколько раз был у него – старого приятеля моего отца, на Третьей Мещанской улице, и слушал его исполненные интереса и глубоких артистических замечаний рассказы, воспоминания и чтение стихотворений Шевченко. Я помню его восторженные слезы при отзывах о Гарибальди, по поводу которого он приводил ходивший на Украине слух, что будто бы предки итальянского героя были «запорожцами и назывались загребайло». Я был раз свидетелем удивительного по своей оригинальности объяснения его о том, как играть Отелло, со знаменитым трагиком негром Айро Олдриджем, посетившим его в сопровождении шумливого Кетчера в качестве переводчика. В сетованиях о том, что ему пришлось покинуть сцену вследствие преклонного возраста, Щепкин коснулся, не помню по какому поводу, «Грозы» Островского, и неожиданно поразил меня, сказав, что по отношению к этой пьесе он разделяет мнение Галахова, считавшегося некоторыми в то время за авторитет в оценке драматических произведений. Мнение же это состояло в том, что Академии наук не следовало присуждать Островскому Уваровскую премию за эту драму – за произведение, на представление которого нельзя идти порядочному семейству и куда, конечно, сам граф Уваров никогда бы не повел свою дочь. «Народная драма, – говорил Щепкин, – должна соответствовать народным воззрениям, и потому странно, что Островский выставляет, как идеал, женщину, решившуюся всенародно объявить себя распутною. Да и Дикой неправдоподобен и карикатурен. Нельзя выставлять в условиях современности самодура, действующим беспрепятственно в такое время, когда никто его самодурству уже не покорится». Так сильно влияли на взгляды замечательного и глубокого артиста, умевшего создать незабываемые образы Фамусова и Городничего, устарелые традиции условного искусства. Резкое осуждение Островскому, наводнявшему сцену своими комедиями, пришлось мне слышать и от автора «Аскольдовой могилы» Верстовского.
Личные встречи мои с А.Н. Островским были не часты. Мне приходилось видеть его у Алексея Феофилактовича Писемского, переселившегося в Москву на Пресню после неудачного редактирования в Петербурге «Библиотеки для чтения» и оскорбительного шума, поднятого вокруг его имени по поводу бестактных фельетонов под псевдонимом Никита Безрылов, огульно осмеивавших разные либеральные общественные начинания. Еще недавно прославляемый за свой замечательный роман «Тысяча душ» и драму «Горькая судьбина», увенчанную Уваровской премией, он сделался мишенью для самых резких нападений, доходивших до вызова его на дуэль. Давши некоторую отповедь своим литературным противникам в романе «Взбаламученное море», в котором, по его мнению, «была тщательно собрана вся ложь нашей русской жизни», он успокоился и вновь приобрел утраченную на время объективность художника-бытописателя.
Писемский был гостеприимный человек и по временам звал меня и моих товарищей по университету – Куликова (сына режиссера Александрийского театра) и Кирпичникова (впоследствии известного профессора) обедать и проводить у него вечер, причем иногда превосходно читал или, вернее, играл отрывки из своих произведений. У него мы часто встречали Островского. С ним Писемский был в дружеских отношениях. Их соединяло основательное знание разных сторон русской жизни и общность взглядов на душевные свойства русского человека. Их «Горькая судьбина» и «Грех да беда» были в нравственном отношении провозвестниками будущей «Власти тьмы», Островский в свое время пригласил Писемского дебютировать в «Москвитянине» сразу снискавшей ему известность повестью «Тюфяк» и всегда интересовался мнениями Писемского, с которым бывал в откровенной переписке. Застольные и вечерние беседы у Писемского были для нас и интересны и поучительны. Часто они состояли из рассуждений о задачах искусства, причем деятельное и горячее участие в спорах о них принимал известный скульптор Рамазанов. Мне особенно памятны беседы о Шекспире и Сервантесе, которыми чрезвычайно восхищался Писемский. К сожалению, я не записал подробное содержание этих бесед, но ясно помню, что Островский указывал на все величие бессмертных творений английского гения. Мы слушали его жадно, и ему, видимо, нравилось наше напряженное внимание. Самой глубокою из трагедий Шекспира он тогда считал «Короля Лира». Анализируя по этому поводу человеческие страсти как материал для драматического произведения, он находил, что каждая из них имеет своего представителя в отдельных образах, разработанных Шекспиром, и что судьба каждого из них есть изображение неизбежного конца, которым роковым образом завершается развитие той или другой страсти. Гораздо позже, изучая Шекспира и знакомясь с трудами его немецких толкователей, я нашел ту же мысль у немецкого критика Крейзига.
Излишне говорить, что наши беседы оживлялись воспоминаниями собеседников из личной жизни и грубоватыми, но остроумными шутками Писемского.
В половине семидесятых годов я встретил Островского за обедом у Некрасова. Он был молчалив и показался мне чем-то озабоченным. Мне пришлось видеть его снова в Москве в июне 1880 года при открытии памятника Пушкину. Радостный и добрый, он принимал участие во всех видах чествования великого поэта. На обеде, данном городом депутатам от разных учреждений и обществ, мне (привезшему адрес от петербургского Юридического общества) пришлось услышать в его речи горячо сказанное от лица литературы крылатое слово: «Сегодня на нашей улице праздник». Он находился в группе выдающихся писателей, вышедшей на третий день празднества на эстраду Дворянского собрания с лавровым венком для увенчания бюста Пушкина, причем его друг, Писемский, при общем одобрении, снял на время этот венок с бюста и возложил на Тургенева…
В последний раз я видел Островского за два года до его кончины, в редакции «Вестника Европы». Он жаловался на усталость, и на лице его лежала какая-то тень, как будто его уже слегка коснулась смерть своим крылом. Но он был очень оживлен и с иронией повествовал о своих прошлых цензурных злоключениях, указывая, что знаменитое Третье отделение за время своего существования очень косо смотрело на него, считая его драматические произведения систематическими и последовательными нападениями на купечество, дворянство и чиновничество. Разговор перешел на Салтыкова-Щедрина, и Островский отзывался о нем самым восторженным образом, заявляя, что считает его не только выдающимся писателем с несравненными приемами сатиры, но и пророком по отношению к будущему.
Излишне говорить о заслугах Островского в истории русского драматического искусства. Они уже давно всеми признаны. Но у него есть и другая заслуга пред русской историей вообще: ученому исследователю нашей прошлой бытовой жизни он дал в своих драмах и комедиях драгоценный и содержательный материал для освещения одной из сторон целого периода именно этой жизни.
Фёдор Бурдин
Из воспоминаний об А.Н. Островском
Наши первые отношения с Александром Николаевичем Островским начались с московской гимназии, в 1840 году, где я учился вместе с ним и его братом Михаилом Николаевичем. Александр Николаевич был старше нас на три класса, и тогда уже он любил театр, часто посещал его; мы с великим удовольствием и интересом слушали его мастерские рассказы об игре Мочалова, Щепкина, Львовой-Синецкой и др.
Первое, что он напечатал в издававшемся В. Н. Драшусовым «Московском листке» (1847 год), было: «Картина семейного счастия», обратившая на себя всеобщее внимание по необыкновенно типичному языку и живости характеров; несмотря на то что это была только небольшая картинка, о ней говорили тогда много в литературных кружках, и ее перечитала вся Москва.
Вскоре потом в этом же «Листке» было напечатано несколько сцен из его комедии «Свои люди – сочтемся!».
Отдавшись вполне литературным занятиям, А. Н. Островский начал свои труды у Погодина в «Москвитянине», работая в редакции журнала, куда и ходил ежедневно пешком от Николы Воробина у Яузского моста на Девичье поле – пространство, составляющее около шести верст. Занимался он там корректурой, составлением мелких статей и перепиской и зарабатывал около пятнадцати рублей в месяц, имея у отца только квартиру. «Это было тяжелое время, – говаривал Александр Николаевич, – но в молодости нужда легко переносится!»
В «Москвитянине» была напечатана комедия «Свои люди – сочтемся!», за которую он получил от Погодина гроши, и, с грустью вспоминая об этом, не хотел даже никогда говорить, как мал был этот гонорар. Когда он прочел у Погодина на вечере в первый раз эту пьесу, то Шевырев, обратясь к слушателям, сказал: «Поздравляю вас, господа, с новым драматическим светилом в русской литературе!» – «Я не помню, как я пришел домой, – говорил Александр Николаевич, – я был в каком-то тумане и, не ложась спать, проходил всю ночь по комнате – такими сказочными словами мне показался отзыв Шевырева».
Пьеса произвела на всех сильное впечатление. П. М. Садовский почти ежедневно читал ее в обществе; все желали слышать молодое художественное сочинение и прекрасное чтение знаменитого артиста. По словам Садовского, известный генерал А. П. Ермолов, выслушав пьесу, сказал: «Она не написана, она сама родилась!»
На купцов только она произвела дурное впечатление: они ею обиделись, жаловались Закревскому, который признал ее вредной и оскорбительной для целого сословия, донес куда следует, и автора взяли под надзор полиции, а о самой комедии запретили говорить в журналах.
Первой пьесой Островского, игранной на сцене, была комедия «Не в свои сани не садись», имевшая громадный успех и в Москве и в Петербурге; но и тут автор не угодил администрации, выставив невыгодно дворянина и симпатично – купца. О постановке этой пьесы в Петербурге я говорил в особой статье – «Воспоминания артиста об императоре Николае Павловиче» («Исторический вестник», 1886 год, январь).
На эту комедию нельзя было достать билетов ни в Москве, ни в Петербурге, пьеса прошла сотни раз, а автор не получил за нее ни копейки. Она была дана в бенефис Косицкой, а по авторскому положению того времени пьесы, шедшие в бенефис, делались достоянием дирекции бесплатно. Ту же участь претерпела и «Свадьба Кречинского», давшая дирекции сотню тысяч, а автору не доставившая ни гроша.
Чтобы видеть свою пьесу на петербургской сцене, Островский приезжал в Петербург. Директор А. М. Гедеонов, приняв его очень любезно, пригласил в свою ложу, и они вместе смотрели ее. В этой комедии я играл Бородкина, и мы тут окончательно сблизились с Александром Николаевичем, и наши сердечные отношения не прерывались до его кончины.
Второй его пьесой на сцене была «Бедная невеста», также имевшая большой успех в Москве и Петербурге; автор получил за нее единовременную плату 700 рублей.