Кот, топающий ногами.
Эти записи не поддаются комментарию по другой причине – не потому, что комментарий невозможен, а потому, что они обладают такой же художественной самодостаточностью, какая свойственна, скажем, японским хокку.
Мальчик целует свое отображение в стекле.
Идет древний старик и беспрерывно кланяется.
Звезды над темным лесом и белой, снежной землей.
Летчик в воздухе один с машиной, как монах, как святой техники.
Иногда язык в записных книжках достигает у Платонова предельной плотности. И тогда в записях, как в сдавленном веществе, возникает потенция взрыва – развертывания мгновенных образов в рассказы, повести, романы:
Старуха 82 лет, ведьма, спит от голода, пьет от голода воду, увидя ребят, детей – вся сияет!
Прекрасная, милая жизнь! Возраста нет!
А ребята от нее бегут.
Любовь: она на 4 этаже, он снизу.
Он: Плюнь, ну плюнь сюда!
Она плюет.
Он ловит плевок в ладонь и съедает его.
Слепой спит, обняв кошку, всю ночь. Утром ласкает цыпленка, живущего под загнеткой; он пищит от одиночества без слепого.
Баба, которая такая по характеру, что сама себе делает аборты.
Пожалуй, отдельной исследовательской (а может быть, драматургической или кинематографической) работы заслуживают записи, в которых выражаются дух и тональность времени. Это обрывки разговоров, слышанных Платоновым на улице, в трамвае, в пригородном поезде, в учреждениях; это «агитки» и лозунги; это фрагменты выступлений и отчетов на всевозможных собраниях, – словом, это язык, на котором бредила, вскрикивала и бормотала эпоха, рожавшая Страну Советов. Хорошо ли понимал Платонов язык этой роженицы? Был ли он вовлечен в поток той странной речи, которой сопровождалось свирепое и воодушевленное строительство социализма, или он стоял
Лозунг:
“100 %-ное участие работников в торжествах!” – в час с закуской пришли 12 1/2 %.
Тогда объявили “бедствие” – пришли 12 1/2 %.
Единый % “действующих”.
Что это такое?
Да, что это такое? Что в этом вопросе Платонова – искреннее желание вникнуть в смысл или обморочное изумление перед торжествующей бессмысленностью слов и знаков?
Другая запись того же времени как будто бы приближает нас к разгадке. Здесь даже чувствуется взгляд Платонова, выражение его лица. Вот он записывает, всматриваясь, вероятно, в газетную статью:
“ГЛАВНОЕ теперь Организационно подойти к проблеме некоторого УЛУЧШЕНИЯ”.
Какой смысл? Смысл чего?
Ясный и мощный смысл вдруг обнаруживается сам собою там, где эпоха замолкает, где лозунги утрачивают свою силу, где говорит живущая вне времени, вне социального строя обнаженная человеческая природа, – где человек обнажен даже буквально, телесно, как в нижеследующей записи Платонова:
Разговор в бане:
“Человек, как хуй – он сбрасывает нечистоты и производит будущее.
Хуй – самое яркое выражение жизни”.
Любил ли Платонов людей и их жизнь? Любил ли он людей так же, как созданные ими машины? Любил ли он вот этого вечного, неистребимого Человека Живущего, которого изобразил в записной книжке 1939 года:
Академия, строгость, наука, звания, а он живет кудрявый с гармоникой, поет, пьет, ебёт – другой мир, ничего общего и как будто более счастливый.
Презирал ли он это немудрствующее счастье? Удивлялся ли ему? Считал ли его высшим даром?
На все эти вопросы можно ответить лишь одно: Платонов выказывал задумчивое внимание, глядя на жизнь человеческого существа, которая при каком-то особом устройстве внутреннего глаза выглядит как явление незнакомое и даже мистическое. Только такое, не смешанное с земной жизнью ви́дение мира могло порождать слова, которые как будто бы не принадлежат человеку:
Человек – плохое существо, но странно, что он, ничтожный, вдруг представляется значительным в своем каком-либо деянии, и тогда видишь, что через его существо действует что-то другое, ему несоответственное, – это похоже на мистику, но так это нужно понять и объяснить.
И тут же – через пробел – другая запись:
Тупое чувство жизни.
Смешанность взгляда с жизнью. С кудрявым гармонистом, гармоникой, пением… С отупляющим земным счастьем или несчастьем.
Записные книжки Платонова, быть может, в большей степени дают возможность развиться тому преобладающему впечатлению, которое вызывают его художественные творения, – впечатлению, что Платонов это посторонний дух на Земле, постигающий способ жизни в теле, в материи. И все же эти разрозненные записи, собранные в одну книгу, всего лишь обломки, шлейф пролетевшей над миром сокрушительной кометы – прозы Платонова. Принцип жизни этой прозы остается неразгаданным. Неразгаданной остается главная тайна Платонова – тайна его языка, которая является следствием тайны его мышления и устройства души.
Записи Платонова о собственном языке и письме – самые драгоценные в этой книге. Их очень мало. Понять до конца их трудно:
Сущностью, сухой струею, прямым путем надо писать. В этом мой новый путь.
Но Платонов и не предполагал, что эти слова кто-то, кроме него, должен понимать. Записные книжки, к которым он относился без всякого трепета, называя их «заготовительными пунктами литературного сырья», не предназначались для печати; они даже не предназначались для дальнейшего хранения. Они должны были исчезнуть из мира, но не исчезли, сохранились, чтоб умножить его тайны.
Сны и ангелы Тютчева
Время, пространство и смерть он называл своими врагами. Рядом с ними Наполеон III, Папа Пий IX, европейские революции, всевозможные политики и министры, поселившиеся в его сознании в качестве враждебных образов, должны были бы неизбежно померкнуть. Слишком явственно его душа ощущала в смерти одухотворяющий ужас, в земном пространстве – «обнаженную бездну», а в будничном потоке времени – «страшное колдовство», перед которым призрачны любые образы и само человеческое
Но главная борьба – между небесами и пеклом суеты – шла в сердце, о котором он сказал однажды:
Каким-то непостижимым образом в нем соединились две души, принадлежавшие к разным сферам бытия. Но поэтический дар, который ему заслужил в устах Афанасия Фета имя «одного из величайших лириков, существовавших на земле», был почти неприметен в то время, когда на европейских пространствах от Москвы до Мюнхена, от Петербурга до Турина был известен
Тютчев не был бароном. Но принадлежал к одному из древнейших дворянских семейств. Его пращур, герой Никоновской летописи «хитрый муж Захарий Тутчев», посланный в Золотую Орду к Мамаю с дипломатической миссией, словно предначертал в XIV веке карьерный путь далекого потомка. Потомок появился на свет в Орловской губернии в родовом имении Овстуг 23 ноября 1803 года. Рос под присмотром сердобольного дядьки, мужского воплощения духа Великой Няни Писателей, витавшего над дворянскими усадьбами России. Гуляя однажды с дядькой по роще, он и сотворил свое первое произведение. Его вдохновил главный
Позже поэзия призывалась уже под воздействием Горация и под наблюдением домашнего учителя – Семена Раича, поэта и переводчика античных авторов. Учитель вскоре нашел способности воспитанника столь развитыми, что считал его, по собственному признанию, за равного собеседника и друга. То же самое случилось и с профессорами Московского университета, где Тютчев учился с тринадцати лет.
В восемнадцать он – уже с университетским аттестатом – уехал в Петербург и там поступил на службу в Коллегию иностранных дел. Но в Петербурге в доме своего родственника графа Остермана-Толстого, славного полководца, потерявшего руку в сражении с французами, он не прожил и пяти месяцев. Произошло событие, которое перевернуло его жизнь. Летом 1822 года легкий на подъем граф, отправляясь за границу, посадил в свою карету юношу Тютчева. На козлах устроился неотлучный дядька Хлопов. В ту минуту, когда экипаж тронулся в путь, юноша и предположить не мог, что он вернется на жительство в Россию уже убеленный сединами, а для своих современников превратится в «почти иностранца». В старости он скажет об одноруком графе: «Судьбе угодно было вооружиться последнею рукою Толстого, чтоб переселить меня на чужбину».
Русское посольство в столице Баварского королевства Мюнхене не нуждалось в сверхштатном чиновнике. Но влияние именитого родственника было достаточным, чтобы при миссии появился «новый атташе г-н Федор Тютчев», как его отрекомендовали в депеше петербургскому начальству, посетовав, что занятий для него найдется мало. Однако шефу МИДа Карлу Нессельроде была обещана сердечная забота о прибывшем чиновнике – «чтобы он не зря потерял время».
Времени он не терял. Едва начав посольскую службу в Мюнхене, закружился в водовороте событий и чувств первой любви. Избранницу звали Амалия. Ей было – четырнадцать, когда восемнадцатилетний атташе впервые встретил ее и увлекся красавицей, происходившей из графского рода Лёрхенфельд. Она расцветала на его глазах. И не только он сходил по ней с ума. Был и соперник – секретарь посольства барон Александр Крюденер, метивший в мужья. Тютчеву грозила дуэль и было не до посольских депеш. А между тем встревоженный дядька Хлопов едва успевал слать свои депеши матушке барина – Екатерине Львовне. И среди прочих жалоб докладывал, что Федя, мол, обменялся с барышней цепочками – отдал ей золотую, а она ему – только шелковую. Амалия вернула «долг» чистым золотом поэзии. Русская литература обязана ей знаменитыми тютчевскими шедеврами – «Я помню время золотое…» и «Я встретил вас…». С баронессой Амалией Крюденер (она все-таки вышла замуж за соперника) у него было немало встреч на протяжении жизни, но первая, обернувшаяся бурным романом, сроднила его с чужбиной.
Островок отечества, состоявший из икон дядьки Хлопова, его хозяйствования на московский манер и заботливых причитаний на русском, вскоре исчез. Через три года дядька, поехав с барином в отпуск, умер в России. А Тютчев, вернувшись в Мюнхен на службу, женился на баварской аристократке, вдове Элеоноре Петерсон, урожденной графине Ботмер. У нее было три сына от первого брака и она была старше Тютчева на четыре года. Но это была счастливая семья. У них родились три дочери. Элеонора любила мужа самозабвенно – боготворила своего Теодора. Теодор же блистал в баварской столице, которую просвещенный король Людвиг I превратил, по словам современников, в «немецкие Афины», покровительствуя ученым, философам и писателям. В этом кругу Тютчев снискал себе репутацию умнейшего человека. Русские путешественники, приезжавшие в Мюнхен, немало удивлялись, когда находили второго секретаря посольства (такова была теперь его должность) гуляющим под аркадами Королевского сада со знаменитым философом Фридрихом Шеллингом, который говорил о нем как о «превосходнейшем и очень образованном» человеке. И еще более удивлялись, когда узнавали, что квартира Тютчевых на
Но кем был в это время сам Тютчев? Он переводил на русский стихи Гейне, а заодно и короля Людвига, часами вел философские споры с Шеллингом, покорял своими познаниями филолога Фридриха Триша. Да еще составлял служебные депеши, где положение дел в европейских монархиях иногда рисовал в таких сказочных выражениях – «злая фея», «благодетельные чары», «пагубное колдовство», – что глава миссии князь Григорий Гагарин не рисковал отправлять в Петербург эти посольские творения, мягко называя их «недостаточно серьезными».
О других творениях дипломата не знали ни в «немецких Афинах», ни в русских столицах. Они принадлежали невидимому существу, которое жило мгновенными озарениями и возносилось туда, где
«К стихам я питаю отвращение, в особенности к своим», – повторял Тютчев. И это не было позой – это было драмой. Он словно мстил горьким презрением ангелу поэзии за стремительные взлеты – «
Племянник посла князь Иван Гагарин, мюнхенский друг Тютчева и единственный за границей ценитель его поэзии, был удивлен и раздосадован, когда летом 1836 года, вернувшись в Россию, убедился, что имя Тютчева как поэта и здесь пустой звук, хотя стихи его и печатались стараниями друзей в некоторых журналах. В письме он попросил его прислать с оказией рукописи. Равнодушие к написанным «виршам», вероятно, взяло бы в Тютчеве верх, если бы не случилась особенная оказия. Первая любовь, незабвенная Амалия Крюденер ехала с мужем в Петербург и привезла рукописи стихов с характерным распоряжением Тютчева: «Делайте с ними что хотите… они ваша собственность». Гагарин передал их князю Вяземскому. Вскоре зашел к нему в гости и обнаружил, что князь вместе с поэтом Жуковским читает сочинения Тютчева. Оба – в полном восхищении. На следующий же день тютчевские стихи уже читал Пушкин. Очевидцы утверждают, что он пришел в неописуемый восторг – «носился» с рукописями «целую неделю». В ближайшем номере своего «Современника» Пушкин опубликовал внушительное собрание произведений Тютчева под заглавием «Стихотворения, присланные из Германии». Публикации за подписью «Ф.Т.» продолжали появляться в знаменитом на всю Россию «Современнике» и после гибели Пушкина. Но происходило нечто удивительное: не происходило ничего. Не было ни критических статей, ни признания публики. Тютчев оставался в России не более известным поэтом, чем в Баварии.
Тем временем события в его жизни развиваются ярко и катастрофично.
На маскарадном балу в Мюнхене он знакомится с баронессой Эрнестиной Дёрнберг, дочерью баварского посланника в Париже барона Пфеффеля. Взрыв обоюдной страсти последовал незамедлительно. Эрнестина была женщиной не просто обворожительной, но мистически обворожительной. Русский интеллектуал-путешественник Александр Тургенев, которому она в это же время, как он записал в дневнике, «зашибла сердце», называл ее «Мадонной Мефистофеля». Нечто мефистофельское проявилось с первых же шагов этого романа. Муж «мадонны» барон Дёрнберг, почувствовав на одном из светских раутов недомогание, уезжает домой с галантными словами, обращенными к Тютчеву: «Поручаю вам мою жену». Слова оборачиваются пророчеством. Через несколько дней барон умирает от тифа. Двадцатитрехлетняя вдова становится тайной любовницей Тютчева. Но тайна открывается так громко, что эхо долетает до министерских кабинетов Петербурга. Известие о романе дипломата и вдовы проносится по Мюнхену вместе со слухами о ее беременности. Жену Тютчева Элеонору это приводит в состояние сильнейшего аффекта. Она несколько раз вонзает в грудь кинжал. Истекая кровью, выходит из дома, бежит по улицам Мюнхена… После попытки самоубийства Элеонора сутки находилась между жизнью и смертью. Ее спасли. Но загасить скандал в обществе и страсть в сердце Тютчева было непросто. Одновременно с женой, писавшей в письмах родным Тютчева в Россию, что Теодора спасет только возвращение вместе с семьей на родину, посланник Гагарин отправлял министру Нессельроде срочные депеши, обрисовывая «пагубно-ложное» положение Тютчева, и умолял «извлечь его отсюда».
Его «извлекли» на три месяца. Из отпуска, проведенного на родине, Тютчев возвращался осенью 1837 года с парадоксальным чувством, которое он выразил в словах «ностальгия по чужбине». Жену с детьми он оставил в России до своего обустройства на новом месте – в столице Сардинского королевства Турине, куда он был назначен старшим секретарем посольства.
О пожаре на пароходе «Николай I» Тютчев узнал июньским полднем 1838 года, сидя в своем посольском кабинете в Турине, куда он вернулся после романтических свиданий в Италии с баронессой Эрнестиной Дёрнберг. Газеты сообщали, что судно сгорело ночью в море, сев на мель недалеко от Любека. Тютчеву было известно, что на этом пароходе к нему возвращались из Петербурга его жена и дочери.
Примчавшись в Германию, он узнал, что жена и дочери живы, и испытал острое ощущение счастья и покоя. Благодарил Бога и еще больше – жену, которая в давке и панике сумела спасти себя и детей. Цену этого спасения судьба открыла через три месяца. Нервное потрясение от пережитой катастрофы обернулось для Элеоноры тяжелой болезнью. Она умерла в Турине на руках у Тютчева. За несколько часов у гроба жены он поседел. С этого времени в своих письмах он беспрестанно повторял в различных словах два незыблемых постулата. Смерть – ужасна. Жизнь – сон. Жуковский нашел его через месяц после похорон жены в полном разладе с внешними образами. «Горе и воображение», – описал он его состояние. На следующий день, когда они катались на пароходе по озеру Комо на севере Италии, Тютчев, глядя в сторону Альп, с тоскою сказал: «За этими горами Германия». Жуковский правильно понял эти слова и поразился: «Он горюет о жене, которая умерла мученической смертью, а говорят, что он влюблен в Мюнхене».
Тютчев не только горевал о жене, но и продолжал любить ее – писал, обращаясь к ней, спустя многие годы:
За горами, в Германии он очутился очень скоро. Весной 1839 года, будучи уже главой миссии в Турине, он обращается к Нессельроде с просьбой дать разрешение на второй брак и на отпуск. Брак министр разрешил. В отпуске отказал, что было нелогично, – отпуск нужен был именно для женитьбы. Но Тютчева этот отказ не остановил. Он запер посольство на ключ и покинул Турин вместе с баронессой Дёрнберг, приехавшей к нему из Германии. После путешествия по Италии и Швейцарии они обвенчались. «Мадонна Мефистофеля», с которой он год назад распрощался в Генуе, стала Эрнестиной Федоровной Тютчевой. Она дожила с ним до его смерти. Их брак был полон драматических событий. Одно из них – крушение карьеры – не заставило себя ждать. Самовольное оставление государственного поста повлекло отстранение от службы и лишение камергерского звания. Но Тютчев был счастлив. Он был с любимой женщиной и снова – в «родном Мюнхене», где русское правительство позволило ему оставаться в качестве частного лица.
В Россию после двадцати двух лет жизни за границей он возвращался в 1844 году, чувствуя себя, как он выразился, «присяжным туристом». Жену он шутя пугал пространствами «скифской равнины». Но страх охватил его самого. На родине он вдруг с необыкновенной силой ощутил «власть недуга, именуемого временем». Он увидел «сморщенные, поблекшие лица и беззубые рты» университетских друзей, учителей, родных, которые перед ним «всплывали как призраки». Увидел – «как во сне» – свой старый московский дом. Все предстало «неузнаваемым от разрушений времени». Он был потрясен. Не уставая, повторял: «Что за ужас! Какое отвратительное колдовство!» Родовое гнездо Овстуг он и вовсе назвал «царством теней». Но призраки, по его выражению, «мало-помалу снова приняли обличье и оттенки действительности».
В петербургском свете Тютчев заблистал так же ослепительно, как некогда в мюнхенском. Князь Вяземский, назвавший его «львом сезона», ошибался. Он стал львом эпохи – неугасимой звездой аристократических салонов Северной столицы, где всерьез помышляли издать собрание его острот. Скоро были налажены связи с императорским двором и сановниками. Ему возвратили камергерское звание и назначили чиновником особых поручений при государственном канцлере, а позднее и председателем Комитета иностранной цензуры. «Наше положение в обществе таково, – писала жена в Германию, – что ни о чем подобном я и мечтать не могла бы».
Только один призрак – ангел поэзии, «воздушный житель», – не принимал обличия и находился за пределами действительности. К нему обращал мольбы камергер и статский советник, окруженный почетом и блеском светской славы: