— Тебе сообщили слишком поздно, билеты куплены, мы уже находимся в дороге. Пошли телеграмму с границы, что ты сожалеешь… Дети — уже не дети (она много слышала о них от него и хорошо их знала). Жану-Луи уже вот-вот будет восемнадцать, а Жозе…
Ксавье, разъяренный, прервал ее:
— Нет, да что это с тобой? Ты что, с ума сошла? Ты считаешь меня способным не ответить на просьбу моей невестки? Они — прежде всего, я тебе сколько раз повторял? Послушай, милая, сейчас придется отказаться, поедем в другой раз. Надень свою пелерину, становится уже прохладно…
Она послушным жестом накинула свою каштановую обшитую тесьмой пелерину. Воротник а-ля Медичи забавно обрамлял ее обрюзгшее лицо, на котором лишь гордо выдающийся нос, «плутоватый» нос, мог пробудить воспоминание о ее прошлом. У нее не было подбородка; ее шляпа, сидевшая на уложенной тугой желтой косе, представляла собой прекрасную имитацию клумбы. Сразу было видно, что у нее длинные, до поясницы, волосы. Она ломала все свои гребни. «Ты везде теряешь свои заколки».
Несмотря на свою обычную покорность, бедная женщина, застегивая пелерину, теперь не выдержала и проворчала, что «ей в конце концов все это надоест». Ксавье язвительно попросил ее повторить то, что она сказала, и она повторила неуверенным голосом. Ксавье Фронтенак, скрупулезно, чуть ли не маниакально деликатный со своими родственниками и такой же скрупулезный в делах, с Жозефой мог вести себя откровенно грубо.
— Теперь, когда ты накопила свои денежки, — сказал он, — ты можешь бросить меня… Но ты не такая дура, чтобы потерять все… Тебе придется продать свою мебель, — зло добавил он, — разве что… не нужно забывать, что счета выписаны на мое имя, как и квартплата тоже…
— Она не моя, мебель?
Он попал в самое больное ее место. Она обожала свою большую кровать, купленную в Бордо у Левейе; дерево на ней было украшено золотыми накладками, большую часть панно занимали факел и колчан. Жозефа долгое время видела в факеле кулек с выходящими из него волосами, а в колчане — другой кулек, содержащий гусиные перья. Эти странные символы не беспокоили ее и не удивляли. Ночная тумбочка, похожая на богатый ковчежец, по словам Жозефы, была слишком красива для своего содержимого. Но больше всего она любила зеркальный шкаф. На фронтоне его были изображены все те же кульки да еще ленты; Жозефа уверяла, что «рисунок настолько тонкий», что на розах можно сосчитать лепестки. Зеркало обрамляли две доходившие до середины колонны с каннелюрами, витыми снизу. Внутри более светлое дерево «подчеркивало» стопки панталончиков, отороченных кружевами «шириной в ладонь», нижних юбок, ночных рубашек с накрахмаленными фестонами и миленьких лифчиков, составлявших предмет особой гордости Жозефы, «страсть как любившей белье».
— Она не моя, мебель?
Жозефа зарыдала. Он обнял ее:
— Ну, конечно же, твоя, глупышка!
— По сути-то, — продолжала она, сморкаясь, — это глупо, что я плачу, я же никогда не верила, что мы поедем. Я думала, что случится землетрясение.
— Ну вот видишь: а достаточно было старушке Арно-Мике отдать концы.
Он говорил почти игривым тоном, радуясь возможности доехать в деревню и опять увидеть детей брата.
— Бедняжка госпожа Мишель теперь будет совсем одна…
Жозефа всегда с неизменным преклонением думала о Бланш, которую она привыкла ставить очень высоко. Ксавье после паузы ответил:
— Если мать у нее умрет, она станет очень богатой… И ей уже не будет никакого резона брать хоть один сантим из фронтенаковских денег.
Он, потирая руки, обошел вокруг стола.
— Отнеси билеты в агентство. Я напишу им записку, они не будут возражать, это мои клиенты. А деньги, которые они отдадут, оставь себе… Это как раз пойдет на оплату задолженности по квартире, — добавил он радостно.
VIII
В тот день, когда Бланш уезжала в Виши (ее поезд отправлялся в три часа), семья обедала в глубокой тишине, вернее, в молчании, так что без разговоров стук вилок и посуды казался оглушительным. Аппетит детей шокировал Бланш. И во время ее собственной агонии тарелки будут вот так же ходить из рук в руки. Но разве она не удивилась только что, поймав сама себя на том, что думает, кому достанется особняк на улице Кюрсоль. Грозовые тучи затянули солнце, и пришлось открыть ставни. Ваза с персиками притягивала к себе ос. Залаяла собака, и Даниэль сказала: «Это почтальон». Все головы повернулись к окну, к человеку, который шел от кроличьего садка, неся через плечо раскрытую сумку. Даже в самых дружных семьях нет таких людей, которые не ждали бы писем без ведома других. Госпожа Фронтенак узнала на одном из конвертов почерк своей матери, умиравшей в этот час или, может быть, уже умершей. Вероятно, она написала письмо утром того дня, когда случилось несчастье. Бланш не решалась открыть конверт, наконец решилась и разрыдалась. Дети в растерянности смотрели на плачущую мать. Она встала, девочки вышли вместе с ней. Никто, за исключением Жана-Луи, не обратил внимания на большой конверт, который слуга положил перед Ивом:
Упала одна капля, вторая, третья, и наконец пошел дождь. Ив ощутил в груди его свежесть, счастливый, как листва: туча пролила свою влагу. Он передал конверт Жану-Луи, который, взглянув на содержимое, положил его в карман. Девочки вернулись: мама немного успокоилась и спустится перед самым отъездом. А бабушка писала в своем письме: «
Появилась Бланш, ее лицо закрывала густая вуалетка. Кто-то из детей крикнул: «Коляска уже здесь». Из-за мух Бюрт с трудом удерживал лошадь. Дети обычно спорили из-за мест в коляске, чтобы проводить мать на вокзал и вернуться не на откидном сиденье, а на мягких подушках. На этот раз Жан-Луи и Ив уступили это удовольствие Жозе и девочкам. Они помахали им, крича: «Надеемся завтра утром получить телеграмму».
Наконец-то! Они вдвоем остались властителями дома и парка. Сквозь капли дождя сияло солнце. Жара немного спала, и ветер, сотрясая насыщенные влагой ветви, обрушивал с них короткие ливни. Братья не могли нигде присесть, все скамейки были мокрые. Поэтому они, сблизив головы, читали оттиски, гуляя по парку. Ив говорил, что в напечатанном виде собственные стихи кажутся ему более короткими. Опечаток было мало, и они исправляли их так же наивно, как ошибки в своих школьных тетрадях. Рядом с большим дубом Жан-Луи внезапно спросил:
— А почему ты не показал мне свои последние стихотворения?
— Ты же у меня не спрашивал.
Жан-Луи стал уверять, что накануне экзаменов все равно не получил бы от них никакого удовольствия, на что Ив предложил сходить за ними:
— Подожди меня здесь.
Мальчик стремительно сорвался с места; пьяный от счастья, он бежал к дому с откинутой назад непокрытой головой. Он нарочно задевал головой за высокий дрок и низко свисающую листву, чтобы смочить себе лицо. Ветер от бега казался ему почти холодным. Жан-Луи смотрел, как он возвращается, подпрыгивая. Младший брат, такой неопрятный и так нелепо выглядевший в городе, летел к нему со стремительной грацией ангела.
— Жан-Луи, позволь мне почитать их: мне будет очень приятно прочитать их тебе вслух. Подожди, я сейчас отдышусь.
Они стояли, прижавшись к дубу, и мальчик слушал, как в старом живом стволе, который он обнимал каждый раз, уезжая в город, бьется его собственное недолговечное и переутомленное сердце. Он стал читать — и читал: в какой-то необычной манере, показавшейся Жану-Луи поначалу странной; потом он решил, что только так и надо читать. Не показались ли ему эти новые стихотворения в чем-то уступающими тем, которые были раньше? Он колебался: нужно их перечитать… Какая горечь! Какая ранняя боль! Ив, который только что прыгал, как олененок, читал резким и суровым голосом. И при этом он чувствовал себя очень счастливым, в эту минуту он совершенно не испытывал выраженной в стихах ужасной боли. Осталась только радость оттого, что ее удалось закрепить в казавшихся ему вечными словах.
— Нужно будет послать их в «Меркюр» в октябре, — сказал Жан-Луи. — Не будем слишком спешить.
— А скажи, тебе они нравятся больше, чем прежние?
Жан-Луи заколебался:
— Мне кажется, они идут дальше…
Приближаясь к дому, они увидели Жозе и девочек, вернувшихся с вокзала и сохранивших на лицах соответствующее обстоятельствам выражение лица. Мари сказала, что это было ужасно видеть, как бедная мама плачет, когда поезд тронулся. Ив отвернулся из опасения, как бы на его лице не прочитали радость. Жан-Луи искал ему извинение: в конце концов, бабушка еще не умерла, возможно, страх оказался напрасным: ее уже три раза соборовали… И к тому же дядя Альфред всегда был склонен видеть все в черном свете. Ив не к месту прервал его:
— Он принимает желаемое за действительность.
— О! Ив, как ты можешь…
Дети были шокированы, но Ив уже сорвался с места и полетел, словно обезумевший жеребенок, через канавы, прижимая к сердцу корректурные оттиски и собираясь перечитать их по третьему разу, в настоящем кабаньем логове, которое он называл своим домом, посреди утесника. Он будет грызть там свою кость. Жозе посмотрел ему вслед:
— Ну что за человек! Когда все идет хорошо, он хмурится, а как только в воздухе запахнет несчастьем, он вдруг начинает чему-то радоваться…
Он свистнул Стопа и с легким, радостным сердцем спустился к Юру, чтобы поставить донные удочки, словно бабушка и не находилась в этот момент при смерти. Чтобы опьянить его брата, нужен был первый луч славы, а Жозе достаточно было просто чувствовать себя семнадцатилетним юношей, у которого только что начались летние каникулы и который знал, где в Юре водятся угри.
IX
Ужин без матери прошел шумнее, чем обычно. Только девочки, воспитанницы монастыря Святого Сердца, хорошо натренированные для подобных случаев, находили, что «время для шуток выбрано совсем неудачно»; однако и они тоже прыскали, когда Ив и Жозе изображали жеманно раскрывающих рот хористок в церкви, вокруг фисгармонии: «Ничто в сем мире необъятном не в силах ублажить меня!» Благоразумный Жан-Луи, постоянно ищущий извинений для себя и своих братьев, думал, что смех у них нервный и что они на самом деле испытывают печаль.
После ужина они отправились в черную ночь встречать прибывавшего с девятичасовым поездом дядю Ксавье. Они вышли с опозданием, но поезд из Буриде всегда задерживался еще сильнее. Вокзал со всех сторон окружали спрессованные штабеля свежераспиленных и еще сочащихся смолой, словно кровью, досок. Дети пробирались сквозь них, стукаясь об углы, плутая в причудливо начерченных улочках этого благоухающего города. Их ноги утопали в раскрошившейся сосновой коре, сейчас невидимой. Но сколько раз они видели при свете дня эту кору цвета свернувшейся крови! Ив утверждал, что эти доски — раздробленные конечности сосен: после того, как их растерзали, содрав с них, еще живых, кожу, они благоухали, эти священные тела мучеников… Жозе проворчал:
— Нет, какой все-таки балбес! Ну какая здесь связь?
Они увидели светящийся фонарь вокзала. Кричали и смеялись женщины; голоса их звучали пронзительно, как у животных. Мальчики пересекли зал ожидания, потом рельсы. Они услышали в лесной тишине далекий шум маленького поезда, ритмичное покачивание которого было для них таким родным, что зимой, в Бордо, они нередко имитировали его, вспоминая счастливые месяцы каникул. Раздался длинный свисток, с грохотом вырвался из паровоза пар, и величественная игрушка возникла из мрака. В купе второго класса кто-то был… Это мог быть только дядя Ксавье.
Он не ожидал увидеть племянников такими веселыми. Они вырывали друг у друга его чемодан, висли у него на руках, интересовались, какие он привез им конфеты. Он позволял им, как слепой, вести себя сквозь штабеля досок, и каждый свой визит вдыхал с неизменным удовольствием ночной запах здешних краев. Он знал, что на повороте дороги, которая идет в обход города, дети закричат: «Берегитесь собаки господина Дюпара!..», потом, после того как они минуют последний дом, в темной массе леса начнется разрыв, белое литье, высеченная аллея, на которой шаги детей зазвучат особенно по-домашнему. Там кухонная лампа будет светить, как большая звезда, расположенная вровень с землей. Дядя знал, что для него накроют великолепный стол, но уже успевшие поужинать дети спокойно поесть ему не дадут. На его вопрос о состоянии их бедной бабушки они ответили все сразу, что нужно ждать более определенных известий, что их тетя Коссад всегда все преувеличивает. Проглотив последний кусок, он, несмотря на темноту, пошел прогуляться по парку, следуя ритуалу, отменять который дети не позволяли буквально никому.
— Ну как, дядя Ксавье, хорошо пахнет?
Он смиренно отвечал:
— Пахнет болотом, и я чувствую, как у меня начинается простуда.
— Вы только взгляните на все эти звезды…
— Я предпочитаю смотреть себе под ноги.
Одна из девочек попросила его рассказать «про злого ястреба и доброго голубя». Когда они были маленькими, он веселил их разными прибаутками и всякой чепухой, которых они требовали от него при каждом его визите и которые они слушали всегда с неизменным удовольствием и хохотом.
— В вашем-то возрасте? И не стыдно вам? Вы же уже не дети…
Сколько раз за эти радостные и светлые дни дяде Ксавье приходилось повторять им: «Вы же уже не дети…» Однако чудо как раз в том и состояло, что они, выйдя из детского возраста, вновь с головой окунались в детство: они пользовались какой-то временной льготой, чудесным избавлением от общего правила.
На следующее утро даже сам Жан-Луи попросил:
— Сделай нам несколько корабликов-маяков.
Дядя для вида отказывался, подбирал кусок сосновой коры, несколькими движениями перочинного ножика придавал ей сходство с лодкой, прикреплял к ней крошечную свечку. Поток Юра уносил пламя вниз по течению, и каждый из Фронтенаков вновь оказывался во власти былых эмоций, думая о судьбе этого кусочка сосновой коры из Буриде: Юр унесет ее до Сирона, вместе с водами Сирона она попадет недалеко от Преньяка в Гаронну… и наконец эту частицу сосны из парка, где выросли маленькие Фронтенаки, получит океан. Никто из них не допускал, что она может застрять в колючем кустарнике или сгнить где-нибудь поблизости еще до того, как поток Юра минует город. Нужно было верить, это был догмат веры, что из самого неприметного ручья в ландах кораблик-маяк приплывет в Атлантический океан «со своим грузом тайны Фронтенаков…», как говорил Ив.
И эти взрослые ребята бежали вдоль ручья, чтобы не дать кораблику-маяку сесть на мель. Нестерпимо жгучее солнце опьяняло цикад, а мухи набрасывались на любую живую плоть. Бюрт принес телеграмму, которую дети открыли с тоскливым чувством: «
Даже в те дни, когда новости из Виши были неблагоприятными, тишина и детская сосредоточенность длились недолго. Даниэль и Мари успокаивались на девятидневном молитвенном обете, который они, вместе с Кармелием Бордоским и монастырем ордена Милосердия, соблюдали ради своей бабушки; Жозе заявлял: «Что-то подсказывает мне, что она выкрутится». Однажды дядя Ксавье даже прервал арию Мендельсона, которую они на веранде распевали в три голоса:
«Не надо хотя бы из-за слуг», — объяснил дядя Ксавье. Ив возражал, говоря, что музыка никому не мешает быть озабоченным и печальным, он дождался, чтобы исчез огонек сигары в посыпанной гравием аллее, и своим странным, ломающимся голосом запел арию из оперы Гуно «Сен-Мар»:
Он обращался к ночи, как к человеку, чью свежую горячую кожу он осязал, чье дыхание он слышал рядом с собой.
Жан-Луи и Жозе, сидя на крыльце с запрокинутыми головами, подстерегали падающие звезды. Девочки кричали, что к ним в спальню залетела летучая мышь.
В полночь Ив зажигал свечу, брал свою тетрадь со стихами, карандаш. Уже поселковые петухи отвечали своим собратьям на затерянных хуторах. Ив сидел с босыми ногами, в одной ночной рубашке, облокотившись на подоконник, и смотрел на спящие деревья. Никто, за исключением его ангела, сейчас уже не знает, до какой степени он походил на своего отца, когда тому было столько же лет.
Однажды утром пришла телеграмма: «
— А вам не стыдно в вашем возрасте заставлять меня валять дурака?
Однако у всех было смутное ощущение, что благодаря какой-то особой милости время остановилось: им удалось соскочить с поезда, который вообще ничто не в силах остановить; став подростками, они все еще пребывали в лужице детства, они там задержались, хотя само детство навсегда ушло от них.
Известия о госпоже Арно-Мике стали более обнадеживающими. Это было неожиданно. Скоро мама должна была вернуться, и при ней уже нельзя будет вести себя так глупо. С весельем у Фронтенаков покончено. Госпожа Арно-Мике была спасена. Все дошли на станцию встречать маму, приезжавшую девятичасовым поездом. Ночь выдалась лунная, и свет струился между штабелями досок. Им не понадобилось даже брать с собой фонарь.
Вернувшись со станции, дети смотрели, как мать ест. Она изменилась, похудела. Она рассказала, как однажды ночью бабушке стало настолько плохо, что даже приготовили простыню, чтобы ее похоронить (в больших отелях покойников выносят тут же, под покровом ночи). Она заметила, что слушают ее плохо, что между племянниками и дядей возникло своего рода сообщничество, что они обмениваются какими-то одним им понятными шутками, словами с двойным смыслом, что существует какая-то тайна, где ей нет места. Она замолчала, помрачнела. Она уже не обижалась, как раньше, на своего деверя, потому что, постарев, избавилась от прежней требовательности. Однако она страдала от той тайной нежности, с какой дети относились к своему дяде, и переживала, что вся их благодарность достается ему одному.
Возвращение Бланш разрушило очарование. Дети перестали быть детьми. Жан-Луи проводил все свои дни в Леожа, а у Ива опять выступили на лице прыщи, и он вновь приобрел свой прежний сердитый, недоверчивый вид. Присланный из Парижа журнал «Меркюр де Франс» с его стихотворениями отнюдь не смягчил его. Сначала он не осмеливался показать их ни матери, ни дяде Ксавье, а когда решился, действительность превзошла его опасения. Дядя говорил, что у его стихов нет ни начала, ни конца, и цитировал Буало: «То, что хорошо по мысли, излагается ясно». Мать не могла не испытать чувства гордости, но скрыла его, попросив Ива, чтобы он не оставлял где попало журнал, «который содержит гнусные страницы некоего Реми де Гурмона[9]». Жозе декламировал, паясничая, казавшиеся ему «уморительными» отрывки. Ив, заходясь от злости, гонялся за ним и получал тумаки. В утешение он получил несколько писем от незнакомых людей с выражением восхищения и продолжал получать их и в дальнейшем, не отдавая себе отчета в важности подобных признаний. Аккуратный Жан-Луи с глубоким удовольствием собирал все эти письма.
В первых числах сентября, когда было много гроз, у Фронтенаков постоянно возникали ссоры и обиды. Ив вскакивал из-за стола, бросал салфетку; или же Бланш Фронтенак уходила к себе в комнату и спускалась оттуда с заплаканными глазами и опухшим лицом лишь после нескольких дипломатических миссий и просьб удрученных детей.
X
Буря, которую предвещали все эти явления, разразилась в сентябре, на день Богоматери. После завтрака госпожа Фронтенак, дядя Ксавье и Жан-Луи уселись в маленькой гостиной при закрытых ставнях. Обе створки двери в бильярдную, где прилег, пытаясь заснуть, Ив, были распахнуты. Ему надоедали мухи; оказавшаяся пленницей стрекоза билась о потолок. Девочки, несмотря на жару, ездили на велосипедах вокруг дома навстречу друг другу и, встречаясь, приветствовали друг друга радостными криками.
— Нужно назначить день этого обеда до отъезда дяди Ксавье, — говорила госпожа Фронтенак. — Ты, Жан-Луи, увидишь нашего славного Дюссоля. Поскольку тебе придется работать с ним…
Ив обрадовался тому, что Жан-Луи стал живо возражать:
— Да нет же, мама… Я тебе уже столько раз говорил и повторял… Ты никогда не хочешь меня слушать: у меня нет ни малейшего желания заниматься делами.
— Это в тебе говорит детство… Я никогда не принимала этого всерьез. И ты сам прекрасно понимаешь, что рано или поздно тебе все равно нужно будет решиться занять свое место в фирме. И чем раньше, тем лучше.
— Дюссоль, несомненно, человек славный, — сказал дядя Ксавье, — и он вполне заслуживает доверия; и тем не менее уже давно пора, чтобы кто-нибудь из Фронтенаков сунул нос во все эти дела.
Ив приподнялся на локте и напряг слух.
— Коммерция меня не интересует.
— А что тебя интересует?
Жан-Луи поколебался на мгновение, покраснел и наконец отважно бросил:
— Философия.
— Ты что, сумасшедший? Зачем тебе еще это? Ты будешь делать то, что делали твой отец и твой дед… Философия — это не профессия.
— После кандидатского экзамена я рассчитываю написать диссертацию. Мне торопиться особенно некуда. Я получу место преподавателя в университете.
— Вот как, и это твой идеал! — воскликнула Бланш. — Ты хочешь быть чиновником! Нет, вы только послушайте его, Ксавье! Чиновником! И это при том, что в его распоряжении находится первая в наших местах торговая фирма.
В этот момент в маленькой гостиной появился Ив, с растрепанными волосами, с горящими глазами. Он прошел сквозь облако дыма, которым вечная сигарета дяди Ксавье окутывала мебель и лица.
— Как вы можете сравнивать, — закричал он своим пронзительным голосом, — профессию торговца лесом с занятиями человека, который посвящает свою жизнь духовным вещам? Это же… это же просто непристойно…
Взрослые с недоумением смотрели на этого буяна без пиджака, в расстегнутой рубашке и с падающими на глаза волосами. Его дядя дрожащим голосом спросил его, зачем он вмешивается не в свое дело, а мать приказала ему выйти из комнаты. Но он, не слушая их, продолжал кричать, что, «естественно, в этом дурацком городе все думают, что любой торговец, чем бы он ни торговал, значит больше, чем кандидат филологии. Какой-нибудь посредник по торговле винами воображает, что он имеет превосходство над Пьером Дюэмом, профессором на факультете точных наук, которого здесь не знают даже по имени, за исключением тех тягостных моментов, когда возникает потребность помочь какому-нибудь тупице получить степень бакалавра…» (Надо сказать, что, попроси они перечислить работы Дюэма, он оказался бы в довольно затруднительном положении.)
— Нет! Вы только послушайте его! Он здесь еще речи произносит… Сопляк! Утри нос лучше…