Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Посторонний. Миф о Сизифе. Калигула. Записные книжки 1935-1942 - Альбер Камю на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Да, довольно одного вечера в Провансе, красоты холма, соленого ветра, чтобы понять: вся работа еще впереди. Нам надо заново изобрести огонь, восстановить ремесла, чтобы утолить голод тела. Аттика, свобода и сбор винограда, пища для души – это все потом. Нам остается лишь сказать себе: «Их уже не будет никогда – или их узнают другие» – и сделать все, чтобы по крайней мере те, другие, не оказались обездоленными. Что же, мы, кому больно это сознавать и кто все же пытается принять это без горечи, пришли мы слишком поздно или слишком рано? И достанет ли у нас сил оживить вереск?

Можно угадать, как на этот вопрос нашего века ответил бы Прометей. Да, в сущности, он уже и ответил: «Обещаю вам иное и лучшее будущее, о смертные, если у вас достанет умения, доблести и сил сотворить его своими руками». Так вот, если правда, что спасение в наших руках, на вопрос века я отвечу: «Да», ибо есть люди, в которых я всегда чувствую ту же силу мысли и то же просвещенное мужество. «О справедливость, о мать моя, – восклицает Прометей, – ты видишь мои страдания!» А Гермес насмехается над героем: «Удивляюсь я, как же ты, провидец, не предвидел, что тебя ждет пытка». «Я это знал», – отвечает мятежник. Люди, о которых я говорю, тоже дети справедливости. Они тоже мучаются общим страданием и хорошо понимают, откуда оно. Они прекрасно знают, что слепая справедливость невозможна, что история – незряча и, стало быть, надо отвергнуть ее суд и заменить его, насколько возможно, судом мысли. И вот тут-то в наш век вновь приходит Прометей.

Мифы не живут сами по себе. Они ждут, чтобы мы дали им плоть и кровь. Пусть хотя бы один человек на свете откликнется на их зов – и они напоят нас своими неиссякаемыми соками. Наше дело – сохранить их, сделать так, чтобы сон их не оказался смертным сном, чтобы стало возможным воскресение. Порой я сомневаюсь – можно ли спасти современного человека. Но еще можно спасти его детей, их тело и дух. Можно открыть им путь и к счастью, и к красоте. Если уж мы должны примириться с жизнью без красоты, а значит, и без свободы (ибо красота означает свободу), миф о Прометее – из тех, что напомнят нам: извратить образ человеческий можно лишь на время, а служить человеку можно лишь в его единстве и цельности. Если он голоден и нуждается в хлебе и вереске и если правда, что прежде нужен хлеб, научимся хотя бы хранить память о вереске. В самую мрачную пору истории люди Прометея, не отступаясь от своего тяжкого труда, сохранят способность видеть землю и неукротимую траву. Героя в оковах осыпают громы и молнии, но он не теряет спокойной веры в человека. Вот почему он тверже скалы и терпеливее кровожадного орла. Это бесконечное упорство выше, чем бунт против богов, для нас оно полно смысла. И эта великолепная воля все сохранить единым, цельным и нераздельным всегда примиряла и вновь примирит исстрадавшиеся сердца людей с весною мира.

1946

Маленький путеводитель по городам без прошлого

[36]

От кроткой прелести столицы Алжира веет Италией. В жестоком блеске Орана есть что-то испанское. Константина, взгромоздившаяся на скалы над устьем Руммеля, напоминает Толедо. Но Испания с Италией полны воспоминаний, произведений искусства и образцовых памятников старины. Но у Толедо были свой Эль Греко и свой Баррес. А города, о которых я говорю, лишены прошлого. И поэтому над ними не властно ни забвение, ни умиление. В унылые часы послеполуденного отдыха царящая там скука безжалостна и не смягчена меланхолией. В утреннем свете и природном великолепии ночей нет ничего умиротворяющего. Эти города могут дать пищу страстям, но не размышлениям. Они не благоприятствуют ни мудрости, ни утонченному вкусу. Барреса и ему подобных они подавляли бы.

Людям, одержимым страстью к путешествиям (нам она чужда), чересчур впечатлительным натурам, эстетам и новобрачным путешествие в Алжир ничего бы не дало. И никому нельзя посоветовать остаться здесь навсегда, кроме разве что тех, кто чувствует к этому непреодолимую тягу. Когда в Париже уважаемые мною люди расспрашивают меня об Алжире, меня иной раз так и подмывает крикнуть: «Не вздумайте туда отправляться!» В этой шутке есть доля правды, ибо я прекрасно понимаю, что они ожидают там увидеть – и не увидят никогда. В то же время я сознаю достоинства и потаенную силу этого края, его вкрадчивое обаяние, с помощью которых он удерживает тех, кто туда попал, завораживает их, а потом окончательно усыпляет, с головой погружая в повседневность. В его световом откровении, столь блистательном, что оно кажется черно-белым, поначалу есть что-то гнетущее. В нем теряешься, оно обволакивает со всех сторон, а потом вдруг замечаешь, что этот застоявшийся блеск ничего не дает душе, что он – всего лишь источник безмерного плотского наслаждения. И тогда хочется обратиться к духу. Но люди этой страны – и в том их сила – с виду скорее сердечные, чем духовные. Они могут стать твоими друзьями (да еще какими!), но никогда не будут относиться к тебе доверительно. В Париже, где сокровища человеческих душ расточаются направо и налево, где влага сердечных излияний, чуть журча, без конца струится среди фонтанов, статуй и парков, такое может показаться чудовищным.

Больше всего эта земля походит на Испанию. Но без своих традиций Испания была бы лишь прекрасной пустыней. Если не считать тех, кто связан с пустыней узами рождения, есть только одна порода людей, способных удалиться туда навеки. Родившись в этой пустыне, я никак не могу говорить о ней тоном пришельца. Кому взбредет в голову составлять каталог прелестей любимой женщины? Мы любим ее, так сказать, целиком, особо отмечая лишь одну-две умилительных детали: как она надувает губки, как встряхивает головой. У меня с алжирской землей давняя любовная связь, которой, судя по всему, не будет конца, – она-то и не дает мне всмотреться в нее попристальней. Но пустив в ход малость прилежания, можно научиться различать в этой своего рода абстрактной картине те мелочи, которые и дают право называть ее любимой. Именно это школярское упражнение я попытаюсь проделать здесь с Алжиром.

Прежде всего, здесь славная молодежь. Арабы, само собой, но и другие тоже. Алжирские французы – смешанная порода, итог невероятных сочетаний. А кроме того, здесь есть испанцы и эльзасцы, итальянцы, мальтийцы, евреи и даже греки. Эти грубые скрещивания привели, как и в Америке, к удачным результатам. Прогуливаясь по столице Алжира, обратите внимание на изящные запястья здешних девушек и парней – а потом вспомните тех, кого можно встретить в парижском метро.

Молодой турист не преминет заметить, как хороши здесь женщины. Легче всего убедиться в этом на террасе университетского кафе, что на улице Мишле в Алжире, но для этого надо оказаться там апрельским воскресным утром. Стайки молоденьких особ, обутых в сандалии, закутанных в легкие цветастые ткани, носятся по улице. На них можно глазеть безо всякого ложного стыда: они сюда для этого и являются. Бар «Сентра» в Оране, на бульваре Галлиени, – тоже неплохое местечко для ротозейства. А в Константине неплохо с этой целью покрутиться возле музыкального киоска. Этот город удален от моря на сотни километров, поэтому здешним красавицам чего-то недостает. И вообще, и по причине географического положения, в Константине не так уж много развлечений, зато скучать там – сплошное удовольствие.

Если турист прибывает в эту страну летом, ему первым делом следует побродить по пляжам, окаймляющим города. Там он повстречает все тех же юных прелестниц, особенно блистательных из-за минимума одежды. Солнце придает их глазам дремотную истому больших кошек. В этом смысле восхитительнее всего пляжи Орана, где и природа, и женщины лучатся самой что ни на есть дикой красой.

Живописнее всего в столице Алжира – арабская часть города, в Оране – поселок негров и испанский квартал, в Константине – еврейский район. Город Алжир украшен ожерельем бульваров, выходящих на море, по которым хорошо гулять ночью. В Оране мало деревьев, зато самые красивые камни на свете. Константина гордится подвесным мостом, где любят фотографироваться туристы. В ветреные дни он ходит ходуном над глубинами Руммеля, и на него страшно ступить.

Впечатлительному туристу, собравшемуся в Алжир, я посоветовал бы: выпить рюмку анисовки под арками порта; перекусить поутру на Рыбном рынке только что пойманной рыбой, испеченной на угольях; послушать арабскую музыку в кафе на улице Лиры – забыл его название; в шесть вечера посидеть прямо на земле у подножия памятника герцогу Орлеанскому, что на площади Правительства (не из почтения к герцогу – там можно посмотреть на прохожих, там просто хорошо); пообедать в ресторане Падовани, этакой танцплощадке на сваях у морского берега, где жизнь всегда течет легко; побывать на арабских кладбищах – прежде всего, чтобы оценить царящую там умиротворенность и красоту, а также затем, чтобы сравнить с ними те гнусные некрополи, в которые мы спроваживаем наших покойников; выкурить сигарету на улице мясников в старом городе, среди сочащихся повсюду кровавых селезенок, печенок, брызжеек и легких (без сигареты в этот пахучий уголок Средневековья лучше не соваться).

Кроме того, оказавшись в Оране, надо научиться злословить в адрес Алжира (подчеркнуть коммерческое превосходство оранского порта над алжирским), а вернувшись в Алжир, поиронизировать над Ораном (всем известно, что оранцы «не умеют жить»), и при каждом удобном случае ненавязчиво подчеркнуть превосходство алжирской земли над французской метрополией. А отсюда, при всех оговорках, рукой подать до признания реального превосходства алжирцев над французами – превосходства, состоящего в их безграничной щедрости и врожденного радушия.

Вот здесь-то, пожалуй, мне пора бы оставить всякую иронию. В конце концов, говорить о том, что любишь, лучше всего с легким сердцем. Когда я завожу речь об алжирской земле, всегда страшновато задевать ту струну во мне, что звучит в лад с приглушенной и торжественной мелодией этой земли. Как тут не сказать, что эта страна – моя настоящая родина и что в любом уголке земли я узнавал ее сынов и моих братьев: они невольно вызывали у меня дружескую улыбку. То, что мне по сердцу в алжирских городах, неотделимо от их жителей. Поэтому мне так приятно оказаться там в тот вечерний час, когда конторы и жилые дома выплескивают на еще не освещенные улицы говорливую толпу, которая стекает к приморским бульварам и понемногу умолкает по мере того, как спускается ночь, а мерцание небесных светил, портовых маяков и городских фонарей мало-помалу сливается в единое трепетное зарево. То же происходит и с толпой, собравшейся у берега, – она замирает, вслушиваясь в самое себя, и тысячи голосов говорят о своем одиночестве. Так вступает в свои права великая африканская ночь, пора царственного изгнания, безнадежного восторга, поджидающего одинокого странника…

Нет, решительно не советую ехать туда людям с дряблыми сердцами и вялыми душами! Но тех, кто изведал мучительный разлад между «да» и «нет», полуднем и полночью, бунтом и любовью, кто без ума от костров на взморье, там ожидает высокое пламя.

1947

Изгнанничество Елены

[37]

Средиземноморью присуща своя солнечная трагичность, непохожая на трагичность туманных стран. В иные вечера близ моря, у подножия гор, ночь нисходит на строгую дугу крохотной бухты, и тогда из глубины умолкнувших вод поднимается ввысь, повергая нас в трепет, полнота бытия. В таких краях нетрудно понять древних греков: когда им случалось проникаться отчаянием, это неизменно происходило при посредничестве красоты и всего, что в ней есть угнетающего. Трагедия получает завершенность, когда несчастье подсвечено золотыми лучами. Наше время, напротив, вскармливает свое отчаяние в уродстве и судорогах. И оттого, если страдание может быть отвратительным, наша Европа отвратительна.

Греки брались за оружие во имя красоты – мы ее изгнали. Здесь – самое первое различие, и оно уходит своими корнями далеко в прошлое. Греческая мысль всегда была сопряжена с представлением о пределе, мере. Она ничего не доводила до чрезмерности – ни священное, ни разум, – поскольку ничего и не отвергала ни в священном, ни в разуме. Она всему отдавала должное, свет уравновешивался мраком. Наоборот, наша Европа, нацеленная на завоевание всеобщего, – дочь чрезмерности. Отвергая все, что не внушает ей лихорадочного восторга, она отвергает и красоту. А в экстаз ее приводит лишь одно – грядущее царство рассудка. Впав в безумие, она раздвигает все от века данные пределы, и в тот самый миг на нее набрасываются Эринии и начинают ее терзать. Немезида – богиня меры, отнюдь не мщения – бодрствует всегда. И беспощадно карает всякого, кто преступает пределы.

Греки на протяжении веков задавались вопросом, что есть справедливость, но они не сумели бы разобраться в наших понятиях о справедливости. В их глазах справедливость предполагает чувство меры, тогда как наш континент судорожно ищет справедливости всеохватывающей, самой что ни на есть последней. На заре греческой мысли Гераклит уже думал, что справедливость задает определенные пределы даже самой материальной вселенной. «Солнце не преступит положенной ему меры, иначе блюстительницы справедливости Эринии его настигнут». Заставив вселенную и дух выбиться из привычной колеи, мы смеемся над подобной угрозой. В опьянивших нас небесах мы по собственной прихоти зажигаем какие угодно солнца. Но пределы не перестают существовать, и нам это известно. В крайностях своего умопомрачения мы мечтаем о равновесии, которое давно оставили позади, и по невежеству своему уповаем обрести его на исходе наших заблуждений. Вот уж поистине детское самомнение, и не случайно народы-дети, наследники наших безумств, направляют сегодня ход нашей истории.

Один из фрагментов, приписываемых тому же Гераклиту, гласит: «Самомнение, попятный шаг в становлении». А через столетие после эфесца Сократ, не страшась смертного приговора, возвещает высшей из всех истин следующую: я знаю, что ничего не знаю. Самые поучительные для тех далеких времен жизненные пути и поиски мысли увенчивались горделивым признанием в неведении. Забыв об этом, мы предали забвению свою мужественность. Мы предпочли могущество, прикидывающееся величием, – ведь наши составители учебников по их несравненной душевной низости внушают нам с детства восхищение сперва Александром Македонским, затем римскими завоевателями. И мы, в свою очередь, завоевываем, раздвигаем до бесконечности пределы, покоряем небо и землю. Наш рассудок расширяет вокруг себя пустоту. И вот под конец, оставшись в полном одиночестве, мы обретаем свое царство в пустыне. Разве в силах мы хотя бы отчасти вообразить себе то высокое равновесие, когда природа составляла противовес истории, красота – добру и когда музыка небесных сфер звучала даже в самой кровавой трагедии? Мы поворачиваемся спиной к природе, мы стыдимся красоты. Наши жалкие трагедии отдают запахом канцелярий, и кровь, обильно в них проливаемая, – грязного цвета чернил.

И потому сегодня совершенно непристойно хвастать, будто мы – дети Древней Греции. Ведь в таком случае мы – дети-отступники. Возведя историю на трон, где раньше восседал бог, мы движемся навстречу теократии, подобно тем, кого греки называли варварами и с кем они насмерть сражались у Саламина. Если есть желание четко осмыслить разницу, стоит обратиться к тому из наших философов, который сегодня выступает поистине соперником Платона. «Один только город, – решился написать Гегель, – предоставляет духу то поприще, где последний обретает самосознание». Мы и живем во времена огромных городов. Жизнь была совершенно произвольно отрезана от того, что прежде служило залогом ее постоянства, – от природы, моря, холмов, от раздумий в вечерних сумерках. Отныне для сознания нет другого пристанища, кроме улицы, раз история не протекает нигде, кроме улицы, – так постановлено. И в результате наши самые знаменательные творения свидетельствуют о том же принудительном выборе. Тщетно искать пейзажей в большой европейской литературе, начиная с Достоевского. История не объясняет ни природного царства, которое существовало и до нее, ни красоты, которая выше ее. Всем этим история решила пренебречь. Если Платон охватывал все сущее целиком – неодушевленное, разум и миф, – то наши философы охватывают их раздельно: одно только неодушевленное либо один только разум, – потому что они закрыли глаза на остальное. Так мыслят кроты.

Христианство первым подменило созерцание бытия трагедией души. Впрочем, оно по крайней мере отсылало к некой духовной основе и благодаря этому сохраняло известную устойчивость. Когда же бог умер, остались только история и власть. Уже давно все усилия наших философов сводятся к попыткам заменить понятие человеческой природы понятием ситуации, а былой гармонии – беспорядочным случайным порывом либо неуклонным становлением разума. Если у греков разум задавал воле свои пределы, то мы в конце концов внедрили волевой порыв в самую сердцевину разума, отчего последний сделался смертоносным. Для греков нравственные ценности предшествовали всякому действию, как раз и устанавливая ему пределы. Новейшая философия отодвигает обретение ценностей к конечному исходу действия. Ценности не существуют сами по себе, они – результат становления, и мы постигнем их вполне лишь тогда, когда завершится сама история. Вместе с их исчезновением пропадает и всякий предел, а поскольку взгляды расходятся, какими этим ценностям быть завтра, и поскольку без подобного тормоза борьба усугубляется до бесконечности, то сегодня безостановочно нарастает схватка различных видов мессианства, их боевые кличи сливаются в сплошном грохоте столкновений между огромными империями. По Гераклиту, безмерность – это пожар. Пожар распространяется, Ницше давно превзойден, Европа философствует уже не ударами молота, а выстрелами пушек.

И, однако, природа по-прежнему рядом. Безумию людскому она противополагает невозмутимо спокойные небеса и свою мудрую непреложность. Она будет делать это и впредь, пока сам атом не вспыхнет пламенем, а история не завершится торжеством рассудка и гибелью всего живого. Впрочем, греки ведь никогда не утверждали, будто предел не может быть перейден. Они утверждали только, что он существует и что дерзнувший его преступить понесет беспощадную кару. Все, что творится в сегодняшней истории, лишь подтверждает эту истину.

Исторический разум и художник равно считают своим призванием переделку мира. Однако художник самой своей природой обязан сохранять чувство меры, которой не признает исторический разум. И потому тирания есть увенчание последнего, тогда как страстная приверженность первого – свобода. Всякий, кто сегодня борется за свободу, в конечном счете сражается и за красоту. Конечно, речь не идет о защите красоты самодостаточной. Красоте не обойтись без человека, и мы не вернем подлинного величия и ясности духа нашей эпохе, не окунувшись в ее бедствия. Нам больше никогда не быть одинокими. Но столь же верно и то, что человеку не обойтись без красоты, хотя эпоха как раз делает вид, будто ей это неведомо. Она натужно силится достичь абсолюта и на все распространить единую власть, намерена преобразить сущее, так его и не исчерпав, повелевать им, так его и не постигнув. И что бы она ни возглашала, она обращает мир в пустыню. Одиссей у Калипсо поставлен перед выбором между бессмертием и родиной. Он отдает предпочтение родной земле – и, значит, смерти. Столь простое величие души сегодня нам чуждо. Кое-кто, пожалуй, скажет, что нам недостает смирения. Но, если вдуматься как следует, слово это двусмысленно. Подобно лицедеям Достоевского, которые похваляются напропалую, норовят вскарабкаться до самых звезд и кончают тем, что на первой попавшейся площади выставляют всем напоказ свой позор, нам недостает одного – человеческой гордости, состоящей в том, чтобы хранить верность собственным пределам и ясновидящую любовь к своей земной судьбе.

«Я ненавижу мою эпоху», – незадолго до смерти сказал Сент-Экзюпери, и причины у него были весьма близки к приведенным только что мною. И все-таки вряд ли стоит подписываться под криком души, особенно потрясающим в устах того, кто любил людей, находя в них много достойного восхищения. Как, однако, иной раз бывает соблазнительно отвернуться от тусклого и бесплотного мира! Но эта эпоха – наша, и мы не можем дальше жить, ненавидя самих себя. Она пала столь же низко, сколь чрезмерны в своих крайностях ее добродетели и ее пороки. И все же мы будем бороться за те ее добродетели, которые достались нам от далекого прошлого. За какие именно? Кони Патрокла оплакивают своего хозяина, павшего в битве. Все потеряно. Но в сражение вступает Ахилл, и оно увенчивается победой, потому что смерть покусилась на дружбу: дружба и есть наша добродетель.

Честно признанное неведение, отказ от фанатизма, уважение пределов вселенной и человека, нежно любимое лицо, красота – вот где мы сомкнемся с греками. Смысл завтрашней истории совсем не в том, в чем его усматривают ныне. Он в борьбе творчества против инквизиции. Невзирая на цену, которую художникам предстоит заплатить за то, что их руки безоружны, есть основания надеяться на победу. О полуденная мысль, как далека Троянская война от полей наших сражений! Но и на сей раз грозные крепостные стены новейшего града падут, нам будет возвращена «душа ясная, словно морская гладь», – красота Елены.

1948

Загадка

[38]

Рухнувшие из глубины небес потоки солнца мощно проливаются на окружающую нас равнину. Все затихло перед этим грохотом, и Люберон кажется только огромной глыбой тишины, к которой я беспрестанно прислушиваюсь. Я слышу, как кто-то ко мне бежит издалека, невидимые друзья зовут меня, моя радость растет, такая же, как и много лет назад. И снова счастливая загадка помогает мне все постигнуть.

В чем абсурдность мира? В этом ли сиянии или в воспоминании о том, что его не было? В моей памяти хранится так много солнца, как могу я настаивать на абсурде? Всех вокруг меня это удивляет; иногда я сам дивлюсь этому. Я мог бы ответить и им и себе, что именно солнце мне в этом помогает и что его свет в мрачном сверкании своей мощи формирует Вселенную и ее формы. Но все это можно сказать и иначе, и я хотел бы перед этим черно-белым светом, который всегда был для меня светом истины, просто объясниться по поводу абсурда, слишком мне знакомого, чтобы терпеть, когда о нем рассуждают, не учитывая нюансов. Впрочем, разговор о нем снова приведет нас к солнцу.

Ни один человек не в силах сказать, что он собой представляет. Но случается, что он может сказать, чего он собой не представляет. От того, кто еще в поиске, требуют, чтоб он сделал конечный вывод. Тысячи голосов ему объявляют, к чему он пришел, однако он знает, что это совсем не то. Продолжайте искать, и пусть они говорят что угодно. Все это так. Но порой нужно и защищаться. Я не знаю в точности, чего ищу, я осторожно это формулирую, потом отрекаюсь, повторяюсь, иду вперед и отступаю вспять. Однако мне приказывают дать всему окончательные имена. Тогда я упорствую: разве то, что названо, уже не потеряно? Вот что я попытаюсь сказать по этому поводу.

Один человек, кажется, кто-то из моих друзей, всегда имел два характера, свой собственный и тот, который ему приписывала его жена. Заменим жену обществом, и мы поймем, что формула, выведенная каким-нибудь писателем из контекста своего мировосприятия, может быть искажена чьим-то толкованием, а ее предъявляют автору каждый раз, когда он хочет говорить совсем о другом. Слово – тот же поступок: «Вы произвели на свет этого ребенка?» – «Да». – «Значит, он ваш сын?» – «Но это не так просто, не так просто!» Вот почему Нерваль в одну злополучную ночь повесился дважды: сначала за себя, ибо был несчастен, а второй раз за свою легенду, которая некоторым помогала жить. Никто не может писать ни об истинном несчастье, ни о некоем счастье, и я тоже не стану пытаться здесь этого делать. Но что касается легенды, ее можно описать и вообразить хотя бы на минуту, что ты ее развеял.

Обычно писатель пишет, чтобы его читали (те, кто говорит противоположное, достойны восхищения, но не доверия). Однако у нас все больше и больше таких, которые пишут ради своеобразного признания, в том только состоящего, что их не читают. Действительно, начиная с момента, когда писатель в состоянии дать материал для красочной статьи в нашей массовой прессе, у него есть все шансы стать известным множеству людей, которые его никогда не прочтут, им достаточно знать его имя и читать то, что о нем напишут другие. Отныне он будет известен (и забыт) не за то, чем он в действительности является, но в соответствии с образом, который ему навяжет какой-нибудь бойкий журналист. Чтобы создать себе имя в литературе, совсем не обязательно писать книги. Достаточно прослыть автором одной книги, о которой будет писать вечерняя пресса и над которой отныне будут клевать носом.

Скорее всего, эта более или менее громкая слава будет незаслуженной. Но что поделаешь? Лучше допустить, что это неудобство может оказаться благотворным. Врачи знают, что некоторые болезни даже желательны: они по-своему компенсируют функциональное расстройство, которое без них может обратиться в более серьезный недуг. Существуют весьма уместные запоры и ниспосланные провидением артриты. Наводнение слов и поспешных суждений, затопляющее сегодня любую общественную деятельность в океане пошлости, по крайней мере, учит писателя скромности, которой ему постоянно недостает в стране, где его ремеслу придается столь непомерное значение. Увидеть свое имя в двух-трех популярных газетах – такое суровое испытание, что оно поневоле предполагает и некоторую пользу для души. Да будет благословенно общество, которое с такими небольшими издержками ежедневно нас учит даже своими похвалами, что величие, ею прокламируемое, на самом деле ничтожно. Лишь громче шум, который оно поднимает, лишь быстрее он стихает. Он напоминает о том костре из пакли, который Александр VI не раз приказывал разжечь в его присутствии, дабы не забывать, что вся слава мира проходит, как дым.

Но оставим иронию. Для нашего предмета достаточно сказать, что художнику надлежит быть смиренным: пребывать в хорошем расположении духа, таскаться по приемным дантистов и парикмахеров, оставляя впечатление, которое он считает недостойным себя. Я знал одного модного прозаика, который слыл заводилой в разнузданных ночных вакханалиях, где нимфы были прикрыты только своими волосами, а у фавнов была под ногтями грязь. Следовало все-таки задуматься, когда же он находит время создавать свои творения, которые занимают бесчисленные книжные полки библиотек. На самом деле этот прозаик, как и многие его собратья, ночью мирно спит, чтобы потом ежедневно долгими часами работать за письменным столом, и пьет минеральную воду, поскольку щадит свою печень. Тем не менее, средний француз, стопроцентная трезвость и пугливое чистоплюйство которого всем известны, возмущается при мысли, что один из наших писателей учит, будто нужно напиваться и не мыть рук. Примеров предостаточно. Я лично могу дать превосходный рецепт того, как заполучить с минимальными издержками безупречно нравственную репутацию. Я и сам ношу груз такой репутации, что вызывает смех у моих друзей (я же при этом просто краснею; уж я-то хорошо знаю, настолько я ее не заслужил). Достаточно, к примеру, отказаться от сомнительной чести пообедать с главным редактором газеты, которую ты не уважаешь. Элементарную чистоплотность люди выводят из какого-то душевного выверта. Никто, однако, не додумается, что если вы отказались пообедать с этим редактором, то скорее всего потому, что вы его не уважаете, а плюс к этому не переносите скуку – а что скучнее парижского обеда? Стало быть, нужно смиряться. Но при случае можно попытаться скорректировать игру, твердить, что ты не всегда можешь пребывать художником-абсурдистом и что никто не в состоянии верить в литературу, приводящую в отчаяние. Конечно, всегда есть возможность писать или уже иметь написанное эссе о нации абсурда. Но, в конце концов, можно также писать об инцесте, тем не менее не набрасываясь на свою несчастную сестру, и мне не доводилось читать, чтобы Софокл убил своего отца и обесчестил мать. Мысль, что писатель обязательно пишет о себе и изображает самого себя в своих книгах, есть одно из ребячеств, завещанных нам романтизмом. Напротив, совершенно не исключено, что художник прежде всего интересуется другими, или своей эпохой, или привычными мифами. И даже если ему доведется изобразить себя в какой-нибудь пьесе, то уж в самом крайнем случае он раскроет, каков он в действительности. Творения писателя часто изображают историю его ностальгии или его искушений, но почти никогда его собственную историю, особенно когда она претендует на автобиографичность. Никто и никогда не осмеливался изобразить себя таким, как есть.

Насколько это возможно, я предпочел бы, наоборот, быть объективным писателем. Объективным я называю автора, который, оставляя за собой место субъекта, никогда не превращается в объект. Но распространенная в наши дни страсть смешивать писателя с его героем не оставляет автору эту относительную свободу. Таким образом, поневоле становишься пророком абсурда. А что я делал кроме того, что вынашивал какую-нибудь мысль, поймав ее на улицах, по которым хожу? Я взлелеивал эту мысль (и отчасти продолжаю это делать), само собой разумеется, совместно с моим поколением. Просто я держал ее на необходимом расстоянии, чтобы точнее трактовать ее и следить за логикой ее развития. То, что я смог написать потом, достаточное тому доказательство. Но формулу использовать удобнее, чем ее оттенки. Выбрали формулу – и вот я пожизненный глашатай абсурда.

Стоит ли уточнять, что в опыте, который меня интересовал и о котором мне случалось писать, абсурд может рассматриваться лишь как отправная точка, даже если воспоминание о нем или страх перед ним сопровождают все последующие поступки. Точно так же, конечно, с необходимыми поправками, картезианские сомнения, сколь бы методичными они ни были, все же недостаточны, чтобы сделать из Декарта законченного скептика. Так или иначе, но как ограничиться мыслью, будто ничто не имеет смысла и отчаяние подстерегает на каждом шагу? Не докапываясь до сути вещей, можно по крайней мере заметить, что как нет абсолютного материализма (ведь только для того, чтобы произнести это слово, надо тут же признать, что в мире есть нечто большее, чем материя), точно так нет и тотального нигилизма. В тот момент, когда говорят, что все – бессмыслица, выражают нечто, имеющее смысл. Отрицать в мире всякий смысл – это значит свести на нет любое суждение о ценностях. Но, к примеру, сделать невозможным жить и питаться – это уже несет в себе суждение о ценностях. Жизнь выбирают с того мгновения, когда не позволяют себе умереть, и тем самым признают хотя бы относительную ценность жизни. И что, в конце концов, обозначает литература отчаяния? Отчаяние молчаливо. Само молчание, в конечном счете, сохраняет смысл, если говорят глаза. Истинное отчаяние – это агония, могила или пропасть. Если оно говорит, если оно размышляет, особенно если оно пишет, брат сразу же протягивает нам руку, каждое дерево становится оправданным, зарождается любовь. Литература отчаяния – в самом названии кроется противоречие.

Конечно, чрезмерный оптимизм не по мне. Я, как и все мои сверстники, вырос под барабанный бой первой войны, и с тех пор наша история не переставала быть цепью убийств, несправедливостей или насилия. Но с настоящим пессимизмом мы сталкиваемся тогда, когда преувеличивают жестокость и низость. Что до меня, то я никогда не переставал бороться против этого бесчестия, я ненавижу жестоких. В самом мрачном нашем нигилизме я искал только повод его преодолеть. И отнюдь не из отваги или там редкостной возвышенности души, но из инстинктивной верности свету, в котором я родился и где уже миллионы лет люди научились славить жизнь даже в страдании. Эсхил часто приводит в отчаяние; однако он сияет и греет. В центре его мира не жалкая бессмыслица, которую мы видим окрест, но загадка, то есть смысл, который не сразу разгадывают, потому что он слепит. Сохранившимся до нашего иссушенного века упрямым и стойким сыновьям Греции ожог нашей истории должен казаться невыносимым, но они его все-таки выдерживают, ибо силятся его понять. В центре нашего творчества, будь оно как угодно мрачным, светит неистощимое солнце, то же самое, которое неистовствует в долине и на холмах.

После этого костер из пакли может пылать; не все ли равно, чем мы можем казаться и что мы себе присваиваем? Того, что мы существуем, того, что мы должны существовать, вполне достаточно, чтобы заполнить наши жизни и стать предметом наших усилий. Париж – восхитительная пещера, и его обитатели, видя, как их собственные тени перемещаются на задней стене, принимают их за единственную реальность. То же самое можно сказать о странной и многовековой славе, которую излучает этот город. Но вдалеке от Парижа мы узнаем, что свет за нашей спиной, что нужно, сбросив наши путы, обернуться, чтобы оказаться к нему лицом, и что наша задача, перед тем, как умереть, – попытаться, прорвавшись сквозь лес слов, найти ему название. Каждый художник, несомненно, занят поисками истины. Если он велик, каждое его произведение приближает к истине или, по крайней мере, стремится приблизиться к этому центру, к скрытому солнцу, в котором все однажды должно сгореть дотла. Если он художник посредственный, каждое его произведение удаляет от нее, центр находится тогда повсюду, и свет распыляется. Но художнику в его упорных поисках могут помочь только те, кто его любит, а также те, кто, любя его или создавая собственные произведения, находит в своих переживаниях меру всякого чувства, а стало быть, умеет судить.

Ах, этот шум… а ведь любить и творить можно только в тишине! Но нужно запастись терпением. Еще мгновение, и солнце наложит печать на уста.

1950

Возвращение в Типасу

С яростью в душе уплыл ты далеко от отчего крова, пройдя Геркулесовы столбы, и поселился в чужих краях.

«Медея»

[39]

Пять дней над городом Алжиром безостановочно лил дождь и в конце концов вымокло даже море. С бескрайнего небосвода на залив стена за стеной обрушивался ливень. Серое и бесформенное, как огромная губка, море вздувалось в бухте, утратившей привычные очертания. Однако поверхность его при этом оставалась почти неподвижной. Лишь изредка едва различимое и широкое колебание приподнимало над морем какие-то мутные испарения, которые достигали порта и заполняли бульварное кольцо. В ответ город тоже всеми порами своих белых промокших стен выделял испарину. Куда бы ты ни пошел, повсюду воздух был предельно напоен водой, и казалось, что его можно пить.

Я разгуливал по этому декабрьскому Алжиру, который все равно оставался для меня летним городом у затонувшего моря, и ждал. Я сбежал из Европы с ее длинными ночами и зимними лицами. Но и летний город опустел и вместо улыбок являл разве что круглые, блестящие от дождя спины прохожих. Вечерами, укрываясь в нестерпимо освещенных кафе, я прочитывал собственный возраст на лицах, которые узнавал, не в силах назвать тех, кому они принадлежали. Я знал только, что их обладатели были молоды в пору моей молодости, но теперь перестали быть таковыми.

И все же я не уезжал, не слишком отдавая себе отчет в том, чего дожидался, разве что возвращения в Типасу. Слов нет, это безумие, притом почти всегда наказуемое, – возвращаться в места своей юности и желать заново пережить в сорок лет то, что любил или чем наслаждался в двадцать. Но я был предупрежден. Однажды я уже возвращался в Типасу, тогда прошло совсем немного времени после войны, ознаменовавшей для меня конец юности. Кажется, я надеялся снова обрести там ту свободу, которую не мог забыть. Больше двадцати лет назад я, надо сказать, провел в этом месте много утренних часов, бродя среди руин, дыша полынью, согреваясь на камнях, отыскивая небольшие розовые кусты, цветущие по весне, но быстро осыпающиеся. И только в полдень, когда смолкали даже сомлевшие цикады, я убегал оттуда, не в силах выдержать всепоглощающего жара беспощадного света. Иногда ночью я спал с открытыми глазами под сверкающим звездным небом. Тогда я жил. Спустя пятнадцать лет я вернулся к своим руинам, раскинувшимся у самой кромки воды, я шел по улицам забытого города, заросшего померанцевыми деревьями, на косогорах возвышающихся над бухтой, снова гладил колонны цвета хлебной корки. Но тогда руины были уже обнесены колючей проволокой, и попасть туда можно было только через разрешенные входы. Кроме того, запретили по причинам, кажется, нравственного порядка, гулять там по ночам; а днем всегда дежурил охранник. В то утро, конечно, по чистой случайности, руины накрыло дождем.

Сбившись с пути, шагая по пустынной и промокшей округе, я пытался хотя бы обрести ту силу, до сих пор не изменявшую мне, которая помогает принять то, что есть, когда признаешь, что не в состоянии ничего изменить. Да и как я мог повернуть реку времени, придать миру тот лик, который любил когда-то и который исчез в один день, задолго до этого дня. 2 сентября 1939 года я не отправился в Грецию, как планировал. Война сама пришла к нам, а затем накрыла и Грецию. Это расстояние, эти годы, которые отделяли теплые камни от колючей проволоки, я находил в тот день и в себе, стоя перед саркофагами, полными черной воды, или под вымокшим тамариском. Изначально воспитанный в созерцании красоты, бывшей моим единственным богатством, я начинал с полноты восприятия. Затем наступило время колючей проволоки, я имею в виду тиранию, войну, полицию, время бунта. Пришлось урегулировать свои отношения с мраком: красота дня превратилась в воспоминание. В утопающей в грязи Типасе воспоминание блекло. Какая там красота, полнота восприятия и юности! В свете пожарищ мир внезапно обнажил свои морщины и раны, застарелые и новые. Он разом постарел, и мы вместе с ним. Я знал, что тот порыв, за которым явился сюда, способен увлечь только того, кто не ведает о том, что будет увлечен им. Не бывает любви без капли невинности. А где эта невинность? Рушились империи, нации, и солдаты вцеплялись друг другу в глотки. Наши уста были осквернены. Первоначально, сами того не ведая, невинные, мы становились виновными против собственной воли: тайна росла вместе с нашим опытом. Вот отчего мы интересовались – смешно! – нравственностью. Став калекой, я мечтал о добродетели! А раньше, в эпоху невинности, я не ведал о существовании нравственности. Теперь я знал об этом и не был способен жить на такой высоте. На том мысе, прежде мне милом, между мокрых колонн разрушенного храма, возникло ощущение, что я иду за кем-то, чьи шаги еще раздаются по плитам и мозаикам, но кого мне уже никогда не догнать. Я уехал в Париж и несколько лет оставался там, прежде чем вернулся к себе.

И все же все эти годы мне чего-то не хватало. Когда тебе посчастливилось однажды сильно полюбить, жизнь проходит в поисках былого пыла и света. Отречение от красоты и чувственного счастья, неразрывно связанного с нею, эксклюзивное служение несчастью требуют величия, которого мне недостает. То, что принуждает тебя исключать что-либо, в конце концов оказывается ложным. Изолированная от всего красота принимается гримасничать, изолированная справедливость начинает подавлять. Желающий служить только одной из них в ущерб другой, не служит никому, даже себе, и в конечном итоге дважды служит несправедливости. И вот наступает день, когда при своей всегдашней жесткости человек перестает восторгаться – все уже известно, жизнь вращается по кругу. Это время изгнания, бесплодного существования, смерти души. Для возрождения нужны благодать, самозабвение либо родина. Случается, когда в утренние часы за поворотом улицы на сердце опускается восхитительная роса. Она потом испаряется, но оставляет после себя свежесть, а именно ее всегда требует сердце. Мне снова нужно было уехать.

В Алжире, вновь блуждая под тем же проливным дождем, мне казалось, что он и не прекращался со времени предыдущего приезда, который тогда я считал окончательным и всем существом ощущал тоску, разлитую в дождливом морском воздухе, несмотря на это мрачное небо, спины убегающих прохожих, кофейни, чей свет искажал лица, я упорно надеялся. Да и разве я не знал, что алжирские дожди, хотя и кажется, что им никогда не будет конца, прекращаются, причем внезапно, так же, как внезапно испаряется вода в реках моего родного края, за два часа успев подняться, залить гектары полей и исчезнуть? И вот в один прекрасный вечер дождь действительно прекратился. Я подождал еще одну ночь. Влажное ослепительное утро занялось над промытым ливнем морем. С чистого, ясного неба, стиранного и выполосканного во многих водах и доведенного этими бесчисленными стирками практически до прозрачности, спускался какой-то трепещущий свет, делающий очертания каждого дома, каждого дерева резкими и придававший им прекрасную новизну. В подобном свете, должно быть, на заре мира возникла Земля. Я вновь отправился в Типасу.

Из шестидесяти девяти километров пути нет ни одного, который не был бы отмечен воспоминаниями или ощущениями. Неспокойные детские годы, юношеские мечтания среди рокота автобусных моторов, утра, свежие девичьи лица, пляжи, привычное напряжение молодых мускулов, легкая вечерняя тоска шестнадцатилетнего сердца, желание жить, слава и все то же на протяжении многих лет небо с его неистощимыми силой и светом, с его постоянной ненасытностью, из месяца в месяц поглощающее своих жертв, распятых на пляже в похоронный полуденный час. И все то же море, почти неосязаемое по утрам, которое я вновь обрел на горизонте, как только дорога, покинув Сахель с его виноградниками бронзового цвета, спустилась к побережью. Но я не остановился, чтобы полюбоваться морем. Я желал вновь увидеть Шенуа, эту тяжелую прочную громаду, представляющую собой единую каменную глыбу, которая огибает бухту Типасы на западе, прежде чем самой ступить в море. Ее видно издалека – большое голубое образование, сливающееся с небом. По мере приближения цвет становится все насыщеннее, словно густеет, затем он уже как окружающая вода и теперь Шенуа начинает напоминать огромную неподвижную волну, чей сказочный порыв вдруг резко замер, нависнув над внезапно успокоившейся морской стихией. Еще ближе, почти у Типасы, гора предстает хмурой громадой буро-зеленой расцветки, этаким заросшим мхом богом, которого ничто не в силах поколебать, приютом для своих сыновей, один из которых – я.

Не спуская глаз с Шенуа, я наконец ступаю за колючую проволоку вокруг руин. И вот я среди них. И, как случается только раз или два в жизни людей, которые после этого могут считать себя полностью состоявшимися, я обретаю в ликующем декабрьском свете именно то, за чем пришел, и что, несмотря на время и мир, было подарено мне одному посреди окружающего запустения. С форума, усыпанного оливками, можно взглянуть на селение внизу. Ни одного звука не долетает оттуда: в прозрачный воздух от домов поднимается легкий дым. Молчит и море, словно задохнувшееся от непрестанного потока сверкающего и холодного света, проливающегося с небес. И только далекий петушиный крик долетает откуда-то с Шенуа, он один славит недолговечную победу дня. Среди руин, так далеко, как только может видеть глаз, лишь источенные временем каменные глыбы да полынь, деревья да колонны, такие совершенные в кристально-прозрачном воздухе. Кажется, утро замерло, светило остановилось на не поддающееся исчислению мгновение. В этом свете, в этой тишине медленно тают годы ярости и мрака. Я прислушиваюсь к почти забытому шуму в себе, такое ощущение, что мое сердце, давно остановившееся, вновь принимается тихонько биться. И вот, пробужденный к жизни, я узнаю один за другим едва различимые звуки, из которых соткана тишина: basso continuo[40] птиц, легкие вздохи моря у подножия скал, колебания ветвей деревьев, слепое пение колонн, шелест полынных зарослей, легкие шорохи юрких ящериц. Я слышу это, а еще прислушиваюсь к тем приливам счастья, что поднимаются внутри меня. Мне кажется, я наконец вернулся в гавань, хоть на мгновение пристал к берегу, и что этому мгновению отныне не будет конца. Но немного погодя солнце заметно сместилось в небе. Дрозд исполнил краткую прелюдию, и тотчас со всех сторон хлынули птичьи хоралы, мощные, ликующие, полные радостной дисгармонии и бесконечного восторга. День двинулся дальше. Ему предстояло сопроводить меня до вечера.

В полдень, стоя на полупесчаном склоне, покрытом ковром из гелиотропов, напоминающим пену, оставленную яростными волнами последних дней, я разглядывал море, казавшееся в этот час изможденным и едва способным к движению, и утолял те две жажды, которыми нельзя долго пренебрегать, не подвергая себя иссушению. Я имею в виду жажду любви и жажду любования. Ибо не быть любимым – лишь невезение, но не любить – несчастье. Мы все сегодня умираем от этого несчастья. Это потому, что кровная ненависть иссушает само сердце; продолжительное требование справедливости изводит любовь, которая и породила ее. В яростном шуме нашего мира любовь невозможна, а одной справедливости не хватает. Вот почему Европа ненавидит свет дня и не способна противостоять несправедливости. Чтобы помешать справедливости – этому прекрасному фрукту оранжевого цвета, состоящему целиком из горьковатой и сухой мякоти – высохнуть окончательно, я заново открывал для себя в Типасе следующие истины: необходимо сохранять в себе свежесть чувств и источник радости, любить свет дня, который неподвластен несправедливости, и вернуться в битву с этим вновь обретенным светом. Я заново открывал в здешних местах древнюю красоту, молодое небо и измерял свою удачу, приходя наконец к пониманию, что в худшие годы нашего безумия воспоминание об этом небе ни на миг не покидало меня. Это оно, в конечном счете, не позволило мне отчаяться. Я всегда знал, что руины Типасы моложе, чем возводимые нами здания и развалины нашего времени. Каждый день мир заново начинался здесь в неизменном сиянии нового света. О свет! Это крик всех персонажей античных драм, находившихся перед судьбоносным выбором. Он стал последним прибежищем и для нас, отныне я знал об этом. Посреди зимы я наконец понял, что во мне живет непобедимое лето.

И вновь я расстался с Типасой и вернулся в Европу с ее битвами. Но воспоминание об этом дне все еще поддерживает меня и помогает одинаково воспринимать и воодушевляющее, и удручающее в жизни. Ничего не отвергать и соединять белые и черные нити в одну натянутую струну – чего еще желать в этот тяжелый час, который мы переживаем в настоящий момент? Во всем, что я сказал или сделал до сих пор, мне кажется, присутствуют эти две силы, даже если они и прекословят друг другу. Я не смог отречься от света, в котором родился, и все же не захотел отказываться от отпечатков нашего времени. Было бы слишком просто противопоставить здесь нежному названию Типаса другие, более звонкие и жесткие наименования: путь внутренних странствий современного человека, который мной уже пройден, ведет от холмов разума к столицам преступления, сразу в обоих направлениях. Безусловно, можно всегда отдохнуть, уснуть на холме, как и встать на постой у преступления. Но отказавшись от одной части сущего, отказываются и от самого существования, следовательно, отрекаются от жизни или от любви к жизни. Воля к жизни и принятие действительности без оговорок и нареканий – та добродетель, которую я более всего почитаю. Хоть иногда, по крайней мере, но я хотел бы отдавать ей должное. Мало эпох требуют в той же мере, как наша, чтобы человек одинаково относился и к лучшему, и к худшему; я желал бы ни от чего не уклоняться и в точности сохранить память как об одном, так и о другом. Да, есть возвышенная красота и есть униженные. Какими бы ни были трудности, я желал бы никогда не предавать ни первого, ни второго.

Но эти суждения все еще походят на какую-то нравственную систему, а мы живем во имя чего-то, что идет дальше моральных ценностей. Если бы мы могли назвать, чего именно, как все было бы просто. На холме Святой Сальсы, на востоке от Типасы, вечер преисполнен жизни. Еще светло, но угасающий свет уже возвещает о конце дня. Поднимается ветер, легкий, как эта ночь, и вдруг безмятежное море начинает движение, как широкая пустынная река из одной стороны горизонта в другую. Небо темнеет. И тогда наступает время таинства, ночных богов и запредельных наслаждений. Но как передать это? На одной стороне маленькой монетки, которую я уношу с собой отсюда, различимо прекрасное женское лицо, которое мне повторяет все то, о чем я узнал за этот день, а другая сторона изъедена временем. О чем способен поведать этот рот без губ? Пожалуй, о том же, что говорит иной таинственный голос, живущий во мне, день за днем возвещающий о моем невежестве и счастье:

«Секрет, который я ищу, зарыт в оливковой долине, под травой и хладными фиалками, возле старого дома, пропахшего побегами виноградной лозы. Более двадцати лет я обегал эту долину и все похожие на нее, расспрашивая немых пастухов козьих стад, стучался в двери необитаемых руин. Порой, в час первой звезды, в еще светлом небе, под дождем из тонкого света, мне казалось, что я знаю. Я и правда знал. Может, и до сих пор знаю. Но никому не нужен этот секрет, мне и самому он ни к чему, и я не в силах расстаться со своими близкими. Я живу в семье, которая думает, что царит над богатыми и ужасными городами, возведенными из камней и тьмы. И сутки напролет она громко заявляет о себе. И перед нею склоняется все, что не склоняется ни перед чем: она же глуха ко всяким секретам. Ее сила, возносящая меня, порой надоедает, а крики, бывает, утомляют. Но ее несчастье – мое несчастье, мы с ней одной крови. Я ее сообщник, немощный и шумный: разве не я кричал среди камней? Я пытаюсь забыть, иду по нашим городам из железа и огня, бесстрашно улыбаюсь ночи, призываю бури – и останусь верен. Я и правда забыл: отныне глухой и деятельный. Но, может быть, однажды, когда мы будем готовы умереть от истощения и невежества, я смогу отречься от наших кричащих могил, чтобы пойти и лечь в долине под тем же светом, и в последний раз вспомнить то, что знаю».

1952

Море как можно ближе

[41]

Бортовой журнал

Я вырос в море, и бедность моя была роскошной, затем я потерял море, и вся роскошь мира показалась мне серой, а нищета невыносимой. С тех пор я пребываю в ожидании. Я жду кораблей, которые доставят меня обратно, в морские дали, домов у воды, прозрачных дней. Я набрался терпения и изо всех сил держу себя в руках. Меня можно увидеть на прекрасных городских улицах, я восхищаюсь пейзажами, как все, аплодирую, когда нужно, протягиваю руку, но вместо меня говорит кто-то другой. Меня хвалят – я слегка впадаю в эйфорию, меня оскорбляют – я едва удивляюсь. Потом все забывается, и я улыбаюсь тому, кто унизил меня, или слишком вежливо приветствую того, кого люблю. Как быть, если памяти хватает только на что-то одно? Наконец от меня требуют сказать, кто я. «Пока никто, пока никто…»

А вот на похоронах мне нет равных. Тут я поистине непревзойден. Я медленно прогуливаюсь по изобилующим, но не цветами, а свалками пригородным кладбищам, выбираю широкие аллеи, обсаженные, но не деревьями, а цементными стелами, под которыми в холодной земле скрываются ямы. Я наблюдаю, как под едва покрасневшей повязкой, под небом, отважные ребята опускают на трехметровую глубину моих друзей. Если я бросаю цветок, протянутый мне чьей-то рукой, он никогда не пролетает мимо ямы. Набожность моя ясно выражена, волнение на соответствующем уровне, затылок склонен под нужным углом. Мои слова уместны и вызывают восхищение. Но моей заслуги в том нет: я жду.

Я жду долго. Порой спотыкаюсь, теряю руку, удача мерцает передо мной. Неважно, я один. Случается, просыпаюсь в ночи, еще в полудреме и слышу шум прибоя, дыхание пучины. А окончательно проснувшись, я узнаю шум ветра в листве и злосчастное гудение пустынного города. Моего мастерства едва хватает, чтобы скрыть свое отчаяние и облечь его в допустимую форму.

А бывает, напротив, я получаю помощь. В Нью-Йорке, в иные дни, затерявшись среди каменных и стальных шахт, по которым бродят миллионы людей, я принимался бегать от одного коридора к другому, а им все не было конца, я доходил до изнеможения, и все продолжалось до тех пор, пока я не отдавался на волю толпы, ищущей выхода, она меня и несла. Я задыхался, был охвачен паникой, которая вырывалась наружу в крике. Но раз за разом дальний зов грузовика напоминал мне о том, что этот город – высохший водоем – является островом и что в конце его меня ждет вода моего крещения, черная и гнилая, покрытая нетонущими пробками.

Так что, ничего не имеющий, раздавший все свое состояние, живущий в палатке подле своих домов, я все же, когда мне этого хочется, баловень судьбы, в любое время готовый сняться с якоря, и отчаяние обходит меня стороной. Для отчаявшегося не существует родины, я же знаю, что море впереди меня и за мной, и мне нет надобности придумывать для себя иной род помешательства. Разлученные влюбленные способны прожить в горе, но горе – не отчаяние: им известно, что любовь существует. Вот почему я страдаю в изгнании, пусть и не лью слез. Я снова жду. И наконец приходит день…

Матросы шлепают босыми ногами по палубе. Мы выходим в море чуть свет. Стоит нам покинуть порт, как напористый и порывистый ветер мощно прочесывает море, которое в ответ ощетинивается небольшими волнами без пены. Чуть позже ветер усиливается и рисует на водной глади камелии, тотчас исчезающие. Всю первую половину дня наши паруса с хлопаньем развеваются над жизнерадостным морским садом. Море тяжело перекатывает свои воды, чешуйчатые, увенчанные кружевом из свежей пены. Время от времени волны лают на форштевень[42]; горькая и жирная пена, слюна богов, стекает с деревянной обшивки корабля, где рассеивается в забавных узорах и возрождается вновь в образе какой-нибудь синей с белым коровы, еще долго дрейфующей за нашей кормой.

С самого начала чайки следуют за нашим судном по пятам, кажется, не прикладывая к тому никаких усилий, почти не шевеля крыльями. Легкий бриз едва ли служит подспорьем их парящему полету по прямой. И вдруг резкий «бултых», которым сопровождается падение в воду чего-то брошенного за борт из окошка камбуза, становится для них сигналом тревоги и одновременно приглашением полакомиться, строй их величественного полета моментально нарушается, вспыхивает пожар из белых крыльев. Чайки беспорядочно снуют во все стороны, после чего на той же скорости одна за другой покидают схватку и пикируют на воду. Несколько секунд спустя они уже собираются вместе, образовав этакий водный птичник, и неспешно поглощают отбросы, свалившиеся на них в виде манны небесной; мы оставляем птиц позади.

В полдень, под оглушительно палящим солнцем, море обессилено и едва способно к движению. В тот момент, когда оно замирает, тишина оглашается свистом. На солнцепеке бледная и гладкая поверхность воды – эта огромная раскаленная плита – разгорается, потрескивает, а через час шипит, дымится и пылает. Но в какой-то момент она непременно перевернется и подставит светилу свою влажную волнистую оборотную сторону, которая пребывает во мраке.

* * *

Мы проходим Геркулесовы столбы, мыс, где погиб Антей[43]. Повсюду океан, и мы огибаем мыс Горн и мыс Доброй Надежды; широты переплетаются с долготами, воды Тихого океана пьют из Атлантики. И сразу же берем курс на Ванкувер, не спеша продвигаемся к южным морям. Всего несколько кабельтовых, и вот перед нами проплывают остров Пасхи, остров Десоласьон и Гебридские острова. Однажды утром, как по команде, куда-то пропадают все чайки. Мы далеко от какой бы то ни было суши, мы остались наедине с парусами и кораблем.

А также наедине с горизонтом. Волны одна за другой, неспешно набегают с невидимого Востока; они достигают нас и так же неспешно следуют дальше к неизвестному Западу. Несть им ни числа, ни начала, ни конца… Реки, и малые, и большие, текут мимо, море тоже течет, но никуда не девается. Вот как мы должны любить: верно и мимолетно. Я женат на море.

Целое море… Солнце заходит, поглощаемое дымкой еще до того, как достигнет горизонта. На краткое мгновение океан с одной стороны розовеет, а с другой синеет. Затем вода становится темной. Наша шхуна, такая крохотная, скользит по поверхности идеального круга, словно выточенного из какого-то плотного и потускневшего металла. В часы вечернего умиротворения на поверхности появляются сотни морских свиней, они грациозно гарцуют вокруг нас какое-то время, а затем уплывают к безлюдному горизонту. С их уходом мы вновь окружены лишь тишиной и тоской первозданных вод.

Чуть позже встреча с айсбергом на Тропике. После долгого плавания в теплых водах от его надводной части, конечно, ничего не осталось, но он не утратил своей эффективности: айсберг обнаружился по правому борту, где снасти на время покрылись инеем, в тот момент когда по левому борту угасал высушенный солнцем день.

Ночь не нисходит на море. Из морского лона, которое утонувшее солнце мало-помалу окрашивает в черный, покрывая густым слоем пепла, ночь, наоборот, восходит к еще светлому небу. На краткий миг Венера в одиночестве светит над черной пучиной. Но стоит закрыть глаза, затем снова открыть их, и вот уже звезды наводнили эту жидкую темноту.

Луна взошла. Сперва она слабо освещает поверхность воды, затем поднимается выше и выводит на подвижной глади какие-то письмена. Наконец достигнув зенита, луна освещает широкий морской коридор – полноводную молочную реку, которая по мере продвижения корабля нескончаемым потоком течет к нам по темному океану. Вот и теплая, но свежая ночь, которую я призывал среди шумных огней, алкоголя и сумятицы желаний.

Мы плывем по столь бескрайним просторам, что кажется, достичь какого-то предела невозможно. Солнце и луна чередуются друг с другом, словно поднимаясь и спускаясь по канату, согласно смене света и тьмы. Дни, проведенные в море, похожи один на другой, как дни счастья…

Та самая мятежная до забвения жизнь, сопротивляющаяся воспоминаниям, о которой писал Стивенсон.



Поделиться книгой:



Регистрация