Мировоззрение Меховского по многим причинам не могло быть ни цельным, ни простым, ни элементарным.
Современник переходной эпохи, полной быстрых и резких перемен в хозяйстве, политике и идеологии, человек, у которого происхождение, интеллектуальная культура и общественное положение стояли в своеобразном противоречии, при том ученый и писатель, т. е. не только носитель, но и распространитель идеологических ценностей, Меховский, можно a priori сказать, был в своей жизненной философии не менее сложен, чем его бурное время.
Судить о его мировоззрении по тексту Трактата нелегко. Если научно-философские взгляды автора выступают там еще сравнительно отчетливо, то общественно-политические — как будто намеренно скрыты.
Несмотря на основную, казалось бы, полемическую установку сочинения, противополагающего традиционным и отжившим историко-географическим понятиям о северо-восточной Европе новую радикальную точку зрения, изложение в Трактате почти везде выдержано в тоне совершенного бесстрастия. Собственные оценки изображаемых лиц и событий почти отсутствуют. Тенденциозность автора проскальзывает лишь в некоторых национальных пристрастиях (ср. суждения о поляках и о татарах), вообще же симпатии и антипатии автора скрыты. Полемические выпады по адресу противников в чисто научной области, бесспорно, носящие некоторую политическую окраску[48], резко выделяются на общем нейтральном фоне, но все же дают слишком мало и, для решения интересующего нас вопроса, вынуждают искать иных материалов, вне Трактата.
Тут наше внимание прежде всего останавливается на другой выше упоминавшейся работе Меховского, его Chronica Polonorum, очевидно, не столь бесстрастной, как Трактат, хотя бы уже судя по тому, что она была запрещена и конфискована правительственной цензурой.
Прежде, однако, чем обратиться к содержанию Хроники, нелишним будет затронуть вопрос о генетическом соотношении ее с Трактатом.
При сличении текста Трактата с Хроникой[49] прежде всего обнаруживается ряд крупных текстуальных совпадений. Таковы: 1) рассказ о комете, нашествии татар и битве при Калке (Трактат, I.I.2; Хроника, кн. III, гл. XXXI, стр. 120-121); 2) о разорении Рязани и Суздаля (Тр., ibid., в непосредственной связи с рассказом о битве при Калке; Хр. III, XXXVI, 129); 3) рассказ о разорении татарами Польши, о битве при Лигнице (Тр. I.I.3; Хр. III, XXXVIII, 131-134); 4) о посольстве Асцелина (Тр. I.I.5; Хр. III, XLIII, 142); 5) о татарских нашествиях на Польшу и событиях 1259, 1275, 1285 гг. (Тр. I.I.9; Хр. III, XLIV, 144; III, LVII, 172; III, LIX, 177-178; III, LXII, 182); 6) о происхождении славян. (Тр. I.II.3; Хр. I, I, 1-2); 7) о королях вандалов (Тр. I.II.4; Хр. I, XVIII, 19-20); 8) о крещении Литвы; (Тр. II.I.2; Хр. IV, XXXIX, 270-271); 9) о крещении Самагитии (Тр. II, I.2; Хр. IV, XLV, 283-284); 10) о поселении Витовтом татар в Литве, о битве при Ворскле (Тр. II.I.2; Хр. IV, XLI, 274); о Свидригайле (Тр. II.I.2; Хр. IV, XLVIII, 279).
Заметив эти совпадения, А. Боржемский, автор лучшего общего исследования о Хронике, решил, что в компоновке ее Меховский использовал Трактат. Он говорит: «Miechowita uzywal tego dziela (Трактат) przy pisaniu swej kroniki. Cale ustepy doslowine z niego odpisywal. Odnosi sie to szczegolniej do owych miejsc, gdzie mowi o stosunkach etnograficznych lub geograficznych. Ztamtad tez wzial niektore szczegoly o Tatarach, Litwinach i dotyczace poczatkow Slowian»[50].
Это мнение, на первый взгляд совершенно основательное, по ближайшем рассмотрении оказывается плодом недоразумения: оно вызвано простым, но неправильным сопоставлением дат выхода в свет Трактата (1517) и Хроники (1519), при чем странным образом упускаются из виду соображения о времени написания Хроники, с большой вероятностью формулированные и Лукасом[51], и Бостлем[52], и самим Боржемским[53].
Вкратце эти соображения сводятся к следующему. Глава LXIV книги IV, с которой начинается самостоятельная часть Хроники Меховского, написана между ноябрем 1515 г. и мартом 1516 г.; глава же LXXVII и последующие относятся уже к 1519 г. Иначе говоря, если главы LXIV-LXXVI написаны в течение 1515-1518 гг., а последние LXXVII-LXXXV — в первое полугодие 1519 г., то начало Хроники (книги I-III и главы I-LXIII книги IV) правильнее всего относить ко времени до 1515 г.
Между тем Трактат написан в 1517 году, как это явствует из двух дат в тексте: 1) I.II.2: «... татары пришли и заняли Азиатскую Сарматию или Скифию 306 лет тому назад», что, при сравнении с датой прихода татар (1211) в I.I.2, дает 1517 год; 2) I.III.3: «Сыновья его (Оккаса) поселились около замка Сарай, примерно, лет за 70... до нынешнего 1517 года».
Таким образом, в известной части Хроника предшествует Трактату, а так как из приведенного нами перечня текстуальных совпадений видно, что они все относятся именно к первой, так назыв. длугошевской части Хроники, составленной, как сказано, до 1515 г., становится очевидным, что заимствования сделаны автором из Хроники в Трактат, а не обратно.
Полное подтверждение этому находим в текстологическом анализе этих заимствовании. При всем сходстве соответствующих мест в Трактате и Хронике, в них обнаруживаются некоторые весьма характерные различия. Наиболее общее — это, во-первых, упрощение латинских конструкций в Трактате, сравнительно с Хроникой, путем замены цицероновской расстановки слов во фразе — современной, путем упрощенной постановки эпитетов, вставки или опущения слов для облегчения понимания сложной латинской фразы и т. п.[54]; во-вторых, наличие в Трактате, с одной стороны, таких мест, где, несомненно, имеется сокращение более подробного текста Хроники (напр., Тр. I.I.9 — о Петре Крампе при взятии Сандомира — Хр. III, XLIV, 144; перечень спутников Ягелло при путешествии в Литву: Тр. II.I.2; Хр. IV, XXXIX, 270 и мн. др.), с другой стороны таких, где связный рассказ собран из разных глав Хроники (Тр. I.I.9 — Хр. III, IV, 144; III, LVII, 172; III, LIX, 177-178; III, LXII, 182).
Наиболее доказательны, однако, не эти моменты, а те, так сказать, рудиментарные остатки основного текста, какие обнаруживаются в тексте Трактата. Рассказ о взятии Киева и походе татар на Польшу начинается словами: «После вышесказанного надлежит по порядку изложения перейти к ужасному татарскому опустошению». В Трактате слова эти совершенно непонятны, так как в предшествующей главе именно и говорилось об опустошении татарами северо-восточной Руси. Наоборот, в Хронике (III, XXXVIII, 131) они были на месте, так как до того говорилось не о татарах, а о Генрихе Набожном, о событиях в Польше 1239 и 1240 гг. и т. п.
В рассказе о взятии Сандомира в 1259 г.[55] автор Трактата, опустив отрывок о Петре Крампе и о заключении перемирия, оставляет непонятными для читателя слова о нарушении мира татарами (fide violata).
В кратком сообщении Трактата об изгнании Свидригайло Сигизмундом Стародубским (I.I.2) неизвестно почему упоминается о небольшой комете: оказывается, в соответствующем месте Хроники (IV, XLVIII, 289) эта комета упомянута весьма кстати, как предвестие гибели Свидригайло.
Этих примеров, полагаем, достаточно для того, чтобы считать доказанным наше утверждение: Трактат, написанный позднее первой части Хроники (кончающейся LXIII главой IV книги), включает ряд заимствованных из Хроники мест. Что же касается обратного — влияния текста Трактата на позднейшие части Хроники, то следов этого не обнаруживается.
Из сличения заимствованных мест в Трактате с Хроникой можно сделать еще один вывод, отчасти подтверждающий выше высказанное нами соображение о некоторой поспешности в компоновке Трактата. Не говоря об отмечавшихся уже неясностях, возникших при механическом переносе частей текста из Хроники, характерна в этом отношении странная ошибка Трактата (I.I.9) в обозначении Василько (Романовича), как сына Даниила Галицкого, рядом со Львом. Эта ошибка только и может быть результатом слишком беглого прочтения латинской фразы Хроники, где отношения установлены правильно. Другой пример в том же роде — разногласие Трактата и Хроники о конце московской деятельности митрополита Исидора: в Трактате говорится, что он был предан смерти русскими, хотя в Хронике (IV, LVII, 309) правильно (по Длугошу) указывалось: per fugam salvatus erat.
Переходя теперь к основному нашему вопросу об общественно-политическом мировоззрении автора Хроники, нельзя не заметить прежде всего, что «бесстрастный» тон, присущий ему в Трактате, оказывается действительно несколько иным в Хронике. Здесь кое-где проглядывают и определенные симпатии и определенные оценки, как в собственном изложении автора, так и в его манере сокращать клерикально-партийного Длугоша. Здесь сообщаются с внешней «объективностью» такие факты, которые отражают уже не отвлеченные, «теоретические» воззрения автора, а некую свойственную ему «партийность» в отношении к событиям современности.
Интересная работа Ф. Бостля Zakaz Miechowity, детально и весьма тщательно анализирующая изъятые цензурой места 1-го издания Хроники и сделанные при этом замены или дополнения, содержит именно в текстах изъятых мест ряд данных, небесполезных для выводов и по нашему вопросу.
В решении о запрещении Хроники не указано мотивов: она запрещена nonnulla ex causa[56], но, судя по характеру изъятий и поправок, внимание Яна Лаского и его группы привлекли места, с «излишней» прямотой касавшиеся 1) династии Ягеллонов, 2) государства, 3) нации, 4) частных лиц[57]. Для характеристики интересующей нас стороны нет надобности привлекать все отмеченные Бостлем места. Остановимся лишь на следующем.
Составленная Меховским самостоятельно, как современником событий, часть Хроники охватывает 1480-1506 гг. Из трех царствований, относящихся к этому периоду — Казимира III, Яна Ольбрахта и Александра, к последнему Меховский относится с особенной суровостью. Говоря уже об избрании Александра королем на Петроковском сейме (Хроника, IV, LXXX), он отмечает, что случилось это под влиянием некоторых представителей можновладства — Фридерика, архиепископа гнезненского, и Креслава из Курозвенк, епископа куявского, государственного канцлера, «побуждаемых корыстными надеждами»[58]. В дальнейшем Александр изображается, как слабый, нерешительный и недальновидный государь: в 1500 г. он предпринимает поход на Москву, но оказывается, что уже в момент выступления у него нечем платить войску; воевода бросает свой шлем под ноги вел. князю, войско, недалеко ушедшее, возвращается в Вильну и грабит окрестности.
Роль Александра в деле Шейх-Ахмеда, хана заволжского (золотоордынского), характеризуется чертами двуличия, вероломства и предательства[59]. Упоминая об аресте 80 заволжских послов, Меховский восклицает: «О лютая жестокость! Бросить в тюрьму друзей и союзников! О безумное решение! Поверить вероломному и вечно ненасытному врагу больше, чем присяге и союзу! Верность и присягу надо соблюдать по отношению и к варварам или неверным».
Общая оценка деятельности Александра дается в таких выражениях[60]: «В войнах он лишен был счастья, никогда не выигрывал. В царствование его происходили величайшие нападения, грабежи, захваты людей, скота и имущества. Враги всегда, когда хотели, свободно приходили и уходили, не неся никакого урона, а больше всего обречены были терпеть нападения и грабежи Литва и Русь. Поэтому часто возносилась такая молитва: «Боже всемогущий, мы желаем спасения королю Александру. Возьми его и пошли нам лучшего защитника».
О Яне Ольбрахте, гораздо более решительном и твердом правителе, Меховский высказывается скорее положительно, по крайней мере извиняя его неудачи (см. ниже), но царствование его иногда также описывает мрачными красками. Характерны в этом отношении сообщения: 1) о позорном для поляков походе на Валахию 1497 г. (Хр. IV, LXXV); 2) об опустошительном татарском набеге на Русь 1498 г., не встретившем никакого отпора, так как Ян Ольбрахт «ничего не сделал, а у Сандомира, где уже все было уничтожено и сожжено, распустил шляхту по домам»; 3) о таком же опустошении татарами русских, литовских и польских областей в 1500 г., «в то время как все паны малодушно (podle) спали», а воеводы Петр Мышковский и Николай Каменецкий со шляхтой, «хотя их было очень много, трусливо уклонились от боя с татарами».
О виднейшем деятеле царствования Александра, сохранившем власть и при Сигизмунде, Яне Ласком, Хроника упоминает вскользь и, наоборот, не скрывает (правда, и не подчеркивает) заслуг злейшего врага Лаского — Михаила Глинского. Немудрено, что сенат, т. е. королевский совет из крупнейших вельмож государства, оценил такие высказывания, как враждебные. В новом издании антидинастические выпады или смягчены или даже превращены в положительные оценки. Такова же судьба замечаний о трусости вождей и шляхты. Политические соперники Лаского (Глинский и др.) по возможности очернены, роль самого примаса, его близких и союзников подчеркнута особыми вставками.
Все это весьма отчетливо, но еще недостаточно для вывода. Ясно пока, что автор Хроники ждет от короля твердости, прямоты и побед, осуждает трусость шляхты, корыстность и негодность вождей.
Обратимся к некоторым другим, не тронутым цензурой, но не менее выразительным местам Хроники.
Вот, например, характеристика политического соперника Александра, вел. князя московского Ивана III[61]: «Это был хозяйственный и полезный земле своей государь. Он сбросил татарское иго и своей благоразумной деятельностью подчинил себе и заставил платить дань тех, кому раньше сам ее платил. Он завоевал и привел под иго покорности разноплеменные и разноязычные земли Азиатской Скифии, широко простирающиеся к востоку и северу. Занял он также и захватил в собственность, по небрежению короля Польского Казимира третьего, великий и богатый город Новгород»[62]. Перечислив далее другие завоевания и упомянув о запрещении Иваном пьянства, автор так говорит о наследниках его: «Этот Иван, князь московский, назначил было преемником и наследником по себе внука своего Димитрия, но потом, приняв более здравое решение, отправил его в тюрьму[63] и держал там, а в князья Московии возвел своего старшего сына Василия Ивановича...».
Ни о каких недостатках Ивана III, упорного и опасного врага Литвы и Польши, не упоминается.
Возьмем другую, еще более выразительную характеристику — Стефана, воеводы валашского. Это уже настоящий панегирик. «Он был, говорит наш автор, от природы одарен счастьем, хитростью и славен многими победами. Он одолел на войне короля венгерского Матвея в городе Банье и изгнал его из Молдавии, раненного в спину тремя стрелами, но не смертельно. Он с небольшим отрядом, как это ни удивительно, разбил и с позором прогнал Магомета, императора турок, со стодвадцатитысячным войском. Наконец, когда король польский, Иоанн Альберт, по заключении с ним договора и мира, полагаясь на слово, вел свое войско из Валахии в области его королевства, он вооруженной рукой преследовал его до крайних пределов своей страны[64]. Он часто разбивал и удачно отражал заволжских и перекопских татар. О, муж триумфа и победы, славно торжествовавший надо всеми соседними королями! О, удачливый человек, владевший полным рогом всех многочисленных даров судьбы! Что другим природа давала лишь частью: кому — благоразумие и хитрость, кому — героические доблести и славнейшую из доблестей — справедливость, кому — победы над врагами, всем этим он был щедро одарен сразу: он был вместе и справедлив и дальновиден, и хитер и победоносен против всякого нападения. По заслугам следует считать его в числе героев нашего века»[65].
По-видимому, это и есть образец государя с точки зрения Меховского. Замечательно, что вероломство, позорящее неудачника Александра, в данном случае оказывается как будто одним из достоинств побеждавшего им Стефана, несмотря даже на то, что направлено это вероломство против Польши[66].
В оценках польских государей интересны относящиеся к Яну Ольбрахту и Казимиру III.
Характеризуя первого, не столь антипатичного ему, как Александр, и подчеркивая разные достоинства его ума и культурности, Меховский вменяет Яну Ольбрахту в вину то, что «хотя он умел и в советах и в ответах весьма кстати и умно рассуждать.., он не умел привести в исполнение хорошо намеченное дело и не добивался исполнения».
Наконец, описывая (по Длугошу) царствование Казимира III, как известно, не отличавшегося уступчивостью в борьбе с духовенством и за это постоянно и яростно осуждаемого Длугошем, Меховский, как и всегда, сокращает красноречивые длинноты своего источника, но тут сокращает таким образом, что непрерывная цепь обвиняющих короля фактов оказывается чрезвычайно краткой, а заимствуемому придается или нейтральная форма или даже некоторый оттенок сочувствия антиклерикальной группе[67]. Король, при котором Польша достигла небывалого дотоле объема, король, умевший побеждать и добиваться своего, не мог быть осужден Меховским, хотя бы и вопреки сведениям главного его источника.
Какие же выводы можно сделать изо всех этих сопоставлений, помня при том, что в Трактате Меховский выступает в роли пропагандиста великой и победоносной Польши, горячо отстаивающего права нации на «генеалогическое первородство»?
Одно, по крайней мере, кажется нам совершенно ясным: сложившейся и цельной политической программы здесь, по-видимому, еще нет, но основной тезис ее, новый действенный политический лозунг звучит уже вполне определенно.
Если, по словам А. Брюкнера[68], «имя Макиавелли стало (для феодальной Польши —
Такая точка зрения, как сказано, резко противоречила современной автору политической программе идеологов феодализма, отстаивавших, в конечном итоге, libertatem магнатов pro voluntate королей[71].
Что он вообще не был сторонником аристократии, родовой и придворной, это видно по его оценкам корыстных побуждений можновладства (хотя бы при избрании Александра королем), по его нелестным отзывам о военных доблестях некоторых представителей знати, по его отношению к кругу Яна Лаского, по тому, наконец, что самое запрещение Хроники исходило из сфер правящей аристократии, обнаружившей таким образом открытую враждебность и к книге и к автору.
Таково же, примерно, отношение Меховского и к другой феодально-консервативной силе тогдашней Польши — к духовенству, хотя в этом случае официальное положение в церковной иерархии сильно вуалирует его подлинные взгляды.
И по тому, что нам известно из его биографии, и по свидетельству некоторых мест из его сочинений, Меховский в жизни резко отличался от обычного в его время типа духовного сановника — честолюбивого, корыстного, беспринципного интригана[72]. Поговорки, в роде clericus pluralis (имеющий много пребенд) est haeres infernalis, omnis ksiadz avaritia, zyje jak kanonik (т. e. распущенно) — к нему никак не относятся. Стоит отметить, с каким отвращением описывает он пьянство и обжорство знати (говоря о Литве, Тр. II.II.3 — в рассказе о росомахе) или, в каких выражениях характеризует умершего краковского профессора Иоанна де Канти, отдававшего нищим последние башмаки и ездившего в Рим не ради какой-нибудь тяжбы, как большинство, не для хлопот о канонии, епископии или пребенде, а из благочестия[73]; стоит, наконец, еще раз вспомнить, с каким хладнокровием сокращает он филиппики Длугоша о королевских покушениях на деньги церкви, чтобы умозаключить, что бытовые и экономические устремления польского духовенства XVI в. были нашему автору чужды.
Так же обстоит дело и с политическими притязаниями клерикалов или клерикально-аристократического блока. В передаче Меховского настолько сглажены острые углы церковно-шляхетских отношений, отчетливо видные у Длугоша, что можно предположить только одно: автору Хроники были чужды политические домогательства духовенства.
Чьим же сторонником был этот враг феодалов и поклонник автократии?
А. Боржемский говорит: «Zajety wylacznie akademija i medycyna Miechowita nie nalezal do zadnego z istniejacych wowczas w Polsce stronnictw, w imie i dla pozytku ktorego pisalby swa kronika... Odbily sie w kronice jego przymioty i wlasciwosci».
С этим мнением мы никак не можем согласиться. «Партийность» Меховского нам кажется достаточно определенной.
Уже Длугош, рассказывая о назначении Казимиром III сборов с духовенства на военные нужды (1455 г.– в борьбе против Ордена), с ненавистью подчеркивает, что для проведения этой меры король, вместо «старых баронов и сановников», избрал «некоторых молодых людей из общей (шляхетской —
На такие же силы менее удачно желал опереться Ян Ольбрахт, делая «попытку усилить королевскую власть в духе гуманистических идей»[74]. У Сигизмунда, говорит Ю. Мархлевский, «советчиками были люди, охваченные духом гуманизма и стремившиеся к усилению власти государя, что в те времена означало усиление центральной власти государства»[75].
Нам представляется очень вероятным, что к такой группе идеологически и принадлежал Меховский.
Это был сравнительно немногочисленный, но с начала XVI в. быстро расширявшийся круг высшей городской «интеллигенции», смешанного (шляхетско-бюргерского) состава по происхождению, но объединенной общностью политической установки и общностью мировоззрения. Процветание слагающейся нации, прогресс и величие государства люди этого круга ставили в неразрывную связь с укреплением королевской автократии, а в гуманистическом образовании, чуждом церковно-феодальных традиций и враждебном феодальному авторитету, они находили для себя и основы политического поведения. Из этого круга гуманистов немного позднее вышли деятели польской реформации; не чужды, вероятно, были ему и сатирические тенденции Рея или Кохановского.
Поскольку в XV веке (да и в течение всего долгого времени борьбы с феодализмом) «королевская власть (das Koenigtum) была прогрессивным элементом» (Энгельс, о. с., стр. 157), поскольку «все революционные элементы, которые образовывались под поверхностью феодализма, тяготели к королевской власти, точно так же как королевская власть тяготела к ним» (Энгельс, ibid.), политические тенденции польских гуманистов, в роде Меховского, были, бесспорно, наиболее передовыми для своего времени.
Сам по себе наш автор, конечно, не политический деятель.
В реальной политике он иногда просто наивен, ибо чем, кроме крайней наивности, можно объяснить, например, подробное изложение в Хронике скандального процесса четвертой жены Ягелло — Софии, при чем, помимо соображений и оговорок автора, ставится под сомнение законность рождения Казимира III, а следовательно и династическая правомочность царствующего в то время сына его Сигизмунда? Или, взяв другой пример, разве не свидетельствует об исключительной наивности указание в Хронике, что люэс впервые принесен в Краков одной женщиной из паломничества в Рим?
При всем том, нужно признать, что этот кабинетный ученый и такой наивный временами политик был все-таки одним из первых в Польше выразителей новой и прогрессивной политической идеи. Польша тогда, по выражению Энгельса (о. с. стр., 160), «шла навстречу периоду своего блеска». Сознание величия и значения ее свойственно было и аристократически-клерикальному Длугошу и рядовому шляхтичу, но лишь меньшинство (как сказано, часть шляхты и бюргерства) считало опорой этого «блеска» сильную королевскую власть.
В Хронике, как мы видели, налицо и это последнее убеждение (личное убеждение автора и его группы), в Трактате же находим только первую обще-шляхетскую точку зрения.
Отсюда — и упор Трактата на автохтонность поляков, и стремление (в связи с нею) опровергнуть обычную (Иордановскую) концепцию переселения народов, и тенденция всяческого возвеличения своей страны.
Что касается различий Трактата и Хроники в смысле субъективности, то тут возможно, кажется, лишь одно объяснение. Трактат писался не столько для Польши, сколько для Европы, он адресован urbi et orbi и в этом качестве особенно строго подчинен тому принципу, о котором Меховский говорит в письме к Андрею Кржицкому, предшествующем тексту Хроники: не писать дурного о своей родине[76]. Между тем Хроника имела главным образом педагогические цели, при том скорее местного, чем общего значения, предназначалась для «своих» и для поучения. Этим, вероятно, и объясняется ее относительная «партийность» и наличие в ней субъективного морализирующего элемента.
Научно-философские взгляды Меховского, в некоторой части, как мы видели, непосредственно обусловленные его общественно-политической позицией, вообще говоря, весьма противоречивы. Здесь сливаются воедино привычные архаические воззрения и новые критические тенденции, традиция и новаторство, вера и эксперимент.
Как верный сын католической церкви, автор Трактата верит в чудеса и с полным спокойствием рассказывает о море, отступающем перед церковью св. Клемента, о драконе и Хаджи-Гирее, о ледяной статуе, не растаявшей в огне и т. д. Он, по-видимому, искренно верит в то, что у литовцев, нарушавших святыню леса, «демонской силой» уродовались руки и ноги, а у лишенных языка жертв Гонорика сохранялся дар речи. Опровергая ложные измышления древних о севере, он сам тут же рассказывает такие вещи о духах и дьяволах, каким, наверное, не поверили бы ни Плиний, ни Аристотель.
Его историческое мировоззрение во многом архаично даже для его эпохи.
Он повторяет старую выдумку средневековых хронографов о потомстве Ноя и строит генеалогию вандалов-поляков методом формальной силлогистики: из небольшого числа книжных фактов, принимаемых за реальные, чисто логическим путем выводит следствия, которым склонен придавать значение фактов[77].
Совершенно очевидны астрологические увлечения нашего автора: он ими даже несколько щеголяет, тщательно отмечая явления комет-предвестниц, цитируя Птолемея, его арабского комментатора и Пьетро д’Абано.
С астрологией, однако, дело обстоит или вернее — обстояло в XV-XVI вв. не совсем так, как с церковной верой в чудеса. Для нас то и другое — отзвуки средневековья. Во время Меховского астрология считалась наукой, при том наукой, основанной на эксперименте, такой же, примерно, как нынешняя физика или астрономия. Между нею и церковной верой есть несомненное противоречие, сказавшееся, например, в судьбе Пьетро д’Абано. Он был таким же астрологом, как Меховский, попал за это в руки инквизиции с обвинением в занятиях магией, и только смерть избавила его от осуждения, а может быть и от костра.
Противоречия старой традиции и нового реалистического опыта — характернейшая черта научного мировоззрения Меховского, и астрология стоит как раз на грани между ними.
Натуралист и медик[78], автор Трактата постоянно ссылается на критерий опыта, «этого всеобщего учителя». Он противополагает факты, взятые из опыта, сведениям из книг. Судя по его фармацевтическим изобретениям, по его умению уже в то время понять значение гигиены и профилактики, по сопровождавшей его и оставшейся по нем славе великого врача, «польского Гиппократа», Меховский отнюдь не походил на учеников Аристотеля и Галена из комедий Мольера.
Во многом оставаясь еще человеком средневековья, в главных чертах своего мировоззрения он, наверное, сознавал себя и был уже ученым Ренессанса, реалистом и экспериментатором.
Его выступление против традиционных представлений о географии и населении Севера характерно для эпохи: книге и вековому авторитету противоставляется жизнь, опыт и наблюдение.
О причинах успеха Трактата писалось уже не раз[79]. Позволим себе привести несколько новых соображений по этому вопросу.
Сочинение Меховского во многих отношениях оказалось созвучным эпохе, во многом отвечало ожиданиям и затронуло немало самых актуальных тем.
Трудно сказать, намеренно или случайно, но уже самое начало Трактата, несколько неожиданное, выбрано чрезвычайно удачно.
Почему, в самом деле, рассказывая о Сарматиях, автор начинает с Батыева нашествия, подробно и долго говорит о нем, касаясь и Руси, и Польши, и Венгрии, останавливаясь на деталях, именах и датах? Нам кажется, ответ и на этот вопрос и на целый ряд смежных с ним — в международно-политической обстановке конца XV — нач. XVI в. в Зап. Европе.
Тема о нашествии с востока в это время — одна из самых грозных. Турецкая опасность закрывает почти весь политический горизонт в восточных окраинах центральной и южной Европы. Не надо забывать, что гибель Константинополя для Меховского и его современников была не более давним событием, чем для нас, например, франко-прусская война; что последовавшие затем завоевания османов продолжались вплоть до смерти Мухаммеда II (1481 г.) и, если ослабели к концу века, то не перестали быть угрозой ближайшего будущего. В литературе конца XV в. еще звучат патетические призывы Энея Сильвия (Пия II) к крестовому походу против турок; донесения дипломатов, особенно итальянских, больше всего говорят именно о турках; необходимостью борьбы с ними мотивируются и диктуются политические союзы недавних врагов, объединения государств и искания средств обороны. Как мало обманчивы были эти опасения, видно уже из того, что не более, чем через 10-11 лет после выхода в свет Трактата, Сулейман Великолепный стоял под стенами Вены. Типично для эпохи и то, что сам автор Трактата, во время путешествия в Рим в 1499 г., едва не попал в плен и рабство к туркам, разорявшим тогда северную Италию.
В такое время книжка, повествующая о нашествиях диких орд гуннов или татар с востока, должна была читаться с интересом: говоря о далеком прошлом, она была актуальна и близка; читая о гуннах, помнили о турках[80].
Главное, однако, было не в этом. Углубляясь дальше в книжку, читатель находил в ней живое описание Московии, а эта тема с конца XV века возбуждала пристальное внимание на Западе, занимая «дипломатов и ученых, торговых людей, художников, ремесленников и, наконец, просто авантюристов всякого рода, которых так много было в ту беспокойную эпоху». С одной стороны, тут действовали расчеты на московского князя, как возможного союзника или орудие в борьбе против османов; недаром в дипломатической переписке европейских дворов с конца XV в. регулярно сообщается о московских делах, и даже теоретики соединения церквей, в роде Альберто Кампензе, или духовные сановники, в роде Яна Лаского или Иоганна Фабри, рассуждая о церковных делах, прекрасно понимают, а иногда и не скрывают подлинный смысл унии и очень охотно сообщают не о количестве церквей или священников, а о силе московских войск. С другой стороны, основная тема Трактата задевала и торговые интересы, давая материал надеждам на приобретение либо нового рынка в самой Московии[81], либо новых путей, путей транзитной торговли через нее с дальним Востоком в противовес установившейся португальской монополии в торговле с Индией[82] и османскому господству на путях ближнего Востока.
Нельзя, наконец, упускать из вида и жажду новизны, новых открытий, научного прогресса, столь присущую Ренессансу. Весьма характерно в самом деле, что такой безразличный для политики и экономики вопрос, как вопрос об истоках Дона и о существовании Рифейских гор, не только вызывает внимание ученых[83], но оказывается одним из предметов, поручаемых специальному изучению едущего в Москву имперского посла[84].
Трактат Меховского, таким образом, отвечал самым разнообразным вкусам и интересам, ожиданиям и запросам читателя XVI в.
Что еще должно было действовать убеждающе, это — самая форма выступления краковского ученого. В год написания Трактата Меховскому было уже 60 лет. Между тем его сочинение дышит свежестью и задором молодости. Один из внимательнейших ценителей Трактата[85] находит, «что все рассказы его носят на себе печать какого-то особенного незлобивого добродушия». Может быть, в некоторой части это и верно, но верно и то, что в Трактате не раз сказывается страстный полемический темперамент автора. Он сам верит в то, что открывает новый мир, и убеждает своей верой читателя. Его Трактат в высшей степени типичен, как новое слово в науке, вызывающее резкий сдвиг установившихся точек зрения и поворот на иной путь. Меховский решительно порывает со старыми авторитетами античных писателей. О живом и современном он говорит современным и живым языком: называет народы, места и вещи современными именами; без всякой торжественности и немецкой серьезности Герберштейна он просто и незаметно вводит даже точную транскрипцию географических и личных имен, стараясь приблизить ее к произношению; он приводит много слов на местных языках и т. д. Короче говоря — изображает живое живым, а не через призму мертвых известий давно истлевших свидетелей.
Маленькая книжка (и в этом тоже ее достоинство!), написанная таким образом, первая печатная книга о Московии, не могла не иметь успеха.
Как и часто бывает с такими боевыми произведениями, открывающими новый путь в науке, Трактат не миновал кое в чем и ошибок, именно в результате новаторских увлечений автора. Однако, если даже это и ошибки, они вполне извинительны и естественны.
В чем, строго говоря, поправляли Меховского его критики[86], да Колло и Герберштейн, или колеблющиеся последователи в роде Павла Иовия? В вопросе о Рифейских горах. Меховский так горячо и упорно отрицал существование Рифейских и Гиперборейских гор и даже всяких вообще гор в Московии, что, хотя при этом мимоходом и признал существование гор в Югре и по берегу Северного Океана, его читатели просто не заметили этого и, каждый по своему, стали подтверждать наличие Рифейских гор, разумея под ними те, что Герберштейн назвал Поясом мира, то есть Урал. В излишнем заострении своего тезиса наш автор формально делал ошибку, но это была одна из тех плодотворных ошибок, без которых нет движения в науке и нет ее развития.
Каково же значение книжки Меховского для нас и для современной науки?
Первый по этому предмету высказался К. Мейнерс[87] (о. с., стр. 4), и как ни мало основательно местами его суждение, обойти его нельзя. Прочитавши Трактат в итальянском переводе в сборнике Рамузио, Мейнерс прежде всего впал в недоумение перед вопросом, когда впервые он был напечатан (!), и предположил, что первое издание давно утрачено. Он стал было даже теоретически высчитывать возможное время написания Трактата и, исходя из того что, по словам Меховского (II.II.2), крещение Югры произошло «около двадцати лет назад», а по другим источникам (Герберштейн), Югра покорена в 1518 г.[88], пришел к заключению, что написан Трактат в 1538 г. (!), и лишь по письму Ульриха фон-Гуттена к Пиркгеймеру убедился в своей ошибке. В дальнейшем, полагая (будто бы на основании сказанного в Трактате), что Меховский был в России и своими глазами видел истоки Днепра, Дона и Волги, Мейнерс удивляется его ошибке с местом впадения Волги.
Общая оценка Трактата у него такова: «Большую часть книжечки — говорит он — занимают ложные или полудостоверные сказки о происхождении, нашествиях и местожительстве татар, о родине готов, вандалов, аланов, свевов, турок и венгров, при чем последних он называет юграми. Он различает Россию и Московию, как совершенно разные страны, причисляет к России не только Украину, но даже Литву, которой придает столь широкие границы, что туда входят и Новгород, Псков и т. д. Его известия о Московии и о зависимых от нее странах, Перми, Башкирии, Черемисе, Югре, Кореле заполняют только три листа in f°. Описание Московии не только весьма неполно и сбивчиво, но и полно ошибок, так как он вводит туда много областей или княжеств с именами, которых никто никогда не слышал. При всех своих недостатках, он был отличным проводником для Пиркгеймера, поскольку последний в своем Explicatio Germaniae касался Европейской Сарматии, а также для Себастиана Мюнстера». Вместе с тем Мейнерс признает, что «книга этого человека о двух Сарматиях была первой, которая, так сказать, открыла Россию и пограничные с ней татарские страны остальной Европе».
Из всего сказанного немецким ученым бесспорны лишь два последние замечания. Все остальное — либо результат очень небрежного ознакомления с текстом Трактата (при том и не в подлиннике), либо — отсутствия должной исторической перспективы. В частности, «сказки о нашествиях и происхождении татар» по проверке оказываются в достаточной (для XVI в.) степени достоверными, а, может быть, даже содержат кое-какой новый материал в дополнение к нумизматической, актовой и летописной документации. Княжеств с «неслыханными именами» у Меховского вообще нет, как нет и названия Украины, а разделение Руси и Московии или включение Новгорода и Пскова в Литву — только отражает номенклатуру, реально существовавшую в политической географии XVI в., или (о Новгороде и Пскове) — ложные политические претензии на господство, также (как претензии) имевшие место. Известия собственно о Московии действительно занимают в Трактате сравнительно немного страниц, но это не единственная тема, интересная для современного читателя, а с присоединением к ней известий о южной Руси, Литве и Татарии, она охватывает большую часть Трактата.
После оценки Мейнерса следующая по времени принадлежит автору уже упоминавшейся статьи в Отеч. Записках[89]. Отметив, впрочем, довольно мягко, неосновательность выше приведенных упреков Мейнерса, автор статьи говорит о Меховском (о. с., стр. 151-153): «Есть, конечно, много неверностей в его книге, но прочитавший ее всю со вниманием, обвинит скорее некоторых из тогдашних соплеменников наших, не хотевших или не умевших оценить благородной его пытливости касательно всего, что относится к нашему отечеству, и сообщивших ему вещи небывалые. Зато некоторые из показаний Меховского имеют, видимо, характер достоверности и могут служить подтверждением и частью дополнением местным источникам». Упрекать Меховского в дефектах мировоззрения значило бы, по мнению того же автора «требовать от человека XVI века понятий и взгляда XIX и, вдобавок, забывать, подобно Мейнерсу, о многих светлых сторонах его сочинения».
Позднее Меховским, как говорилось уже, много занимался Е. Замысловский; в своих исследованиях о Герберштейне и Себастиане Мюнстере он неоднократно с большой похвалой отзывается об авторе Трактата, но общей оценки его не дает.
В. О. Ключевский в «Сказаниях иностранцев», делая ссылки на Трактат, видимо, несколько недооценивал его взаимоотношения с некоторыми его подражателями: он ставит наравне с данными Меховского, а иногда и впереди их, показания Альберто Кампензе, только копирующие Меховского.
В последние годы Трактатом интересовались два исследователя — Б. Дитмар, посвятивший ему в 1928 г. статью в журнале «Землеведение», и М. П. Алексеев, собравший богатый библиографический материал о Меховском в специальном экскурсе в книге «Сибирь в известиях иностранных путешественников и писателей» (Иркутск, 1932). Оба исследователя дают положительную оценку Трактату. Б. Дитмар отмечает, что автор «обстоятельно знал географическую литературу: он ссылается на Птолемея, Аристотеля, Плиния, К. Тацита ...», «отнесся к своей работе вдумчиво и добросовестно»; Б. Дитмар находит, «что вместе с К. Мейнерсом можно по справедливости сказать, что Меховский впервые открыл Европе Россию» (о. с., стр. 74-75).
М. П. Алексеев, включая в общую характеристику эпохи суждение о Трактате, отмечает новаторские тенденции автора и его смелость в разрыве с авторитетами прошлого, а в общей оценке поддерживает отзыв Б. Дитмара.
Из этого краткого обзора видно, что Трактат еще не получил ни полной, ни должной оценки. Между тем он стоит ее.
Прежде всего — это одно и самых ранних для нового времени известий о странах и народах СССР[90], при том одно из своеобразнейших по непосредственности изложения. Следовавшие за ним более подробные или более точные сочинения о России уже к началу XVII в. отодвинули Трактат на задний план: он потерял значение важнейшего (сначала чуть ли не единственного) источника осведомления, но и после этого отнюдь не утратил определенной собственной ценности.
Произведение, в исторической части по преимуществу компилятивное, Трактат даже и там — в оригинальных местах — сохраняет интерес первоисточника; в части же географии и этнографии он почти всегда самостоятелен и почти целиком является первоисточником.
С другой стороны, Трактат представляет собой любопытнейшее явление в истории науки: он стоит на водоразделе традиционно-схоластических течений средневековья и научно-критического метода нового времени, отражает острую (в конечном итоге все ту же классовую) борьбу прошлого с надвигающимся новым, церковно-феодального авторитета с революционным сознанием новой буржуазной науки, а в некоторых взглядах автора (чем бы они ни диктовались) удивительно совпадает с выводами или конъектурами наиболее передовых исследований нашего времени. Мы имеем в виду своеобразную трактовку Меховским готского вопроса в противовес Иордану (и, следовательно, нынешней фашистской историографии) и его положение об автохтонности славян на территории Восточной Европы.
Наконец, бесспорно значение Трактата в истории изучения территорий и народов нашего Союза.
Это первое появившееся в печати описание Украины, РСФСР, Татарии, Крыма и др. в полной мере заслуживает внимания советского читателя.
С. Аннинский.
ТРАКТАТ
о двух Сарматиях
Азиатской и Европейской
и
о находящемся в них