Психолог поступил так же, как богослов: низко опустил голову. Так и стояли они рядом, понурившись, а богослов еще и бормотал что-то о «прощении врагов, тем более покойных». Это заставило нас посмотреть на него столь же подозрительным взглядом, каким совсем недавно и небезосновательно мы смотрели на молодую влюбленную лингвистку, пытавшуюся похитить письмо Эйпельбаума. Богослов забеспокоился — и правильно сделал.
— Так, — я перевел взгляд на астрофизика и произнес с подбадривающей иронией: — Представитель космоса, вам слово!
Астрофизик, слава науке, ринулся в бой.
— Меня до сих пор подташнивает при мысли, что Эйпельбаум проник в космос, использовав свои уникальные связи! Это запредельное — прошу прощения за каламбур — космическое кумовство!
— А кому он кум? — осторожно поинтересовался отец Паисий.
— Слава Богу, уже никому! — астрофизик негодовал так сильно, что капельки возмущенной слюны оседали на одеждах богослова и психолога, имевших несчастье сидеть к нему слишком близко. — Мое мнение неизменно: я считаю полет Эйпельбаума оскорблением космонавтики!
— И осквернением Богом созданной Вселенной! — внес отец Паисий религиозную глубину в научный дискурс.
— Вы даже не догадываетесь, как вы правы! — не прекращая бурлить, поддержал его астрофизик.
— Почему же? — пожал плечами батюшка. — Я догадываюсь.
— И прекрасно! Так что я категорически за бесповоротное разоблачение авантюриста! Припечатать! Припечатать!.. И я не скрываю, — зачем же скрывать всем известное? — что у меня есть личный мотив: он соблазнил моих дочерей. И даже Клавдию… Клавдию Михайловну… Ее-то зачем, Господи?
— Личное! — вскричал я. — Личное оставляем за порогом!
Астрофизик внял, но тоже опустил голову, присоединившись к богослову и психологу.
— След Эйпельбаума в литературе сколь огромен, столь и подозрителен, — вступил в дискуссию седобородый профессор филологии. — Его тексты живут, и живут, и живут, — продолжил профессор с внезапной яростью. — А вот достойны ли они жизни? Этот вопрос стоит очень остро. Я намерен разгадать эту тайну и тем самым покончить с ней.
Представитель журналистского цеха выразил мнение: след Натана в истории журналистики так пленителен и отвратителен, что если оставить его непроанализированным, последствия для профессии могут быть самыми пагубными. Ведь до сих пор неясно: ликующий цинизм и торжествующая продажность Натана-журналиста пробудили совесть в его коллегах, или, напротив, стали для них примером?
Политолог тоже высказался за расследование деятельности Эйпельбаума: «Партия, им созданная, была вершиной политического шулерства и привлекла столько последователей, что я до сих пор разочарован в моих согражданах и родственниках. Ведь и они поверили шарлатану, бросив тень на мою репутацию». Я поблагодарил политолога за честность: наши мотивы не должны оставаться в тайне.
На дискуссию плодотворно повлиял голос православия, раздавшийся из отца Паисия:
— Как удалось ему, потомку хасидов, отчаянному атеисту, выдававшему свое дьявольское неверие за поиск Бога, — отец Паисий даже затрясся от гнева, и богослову пришлось слегка приобнять батюшку, — как удалось ему прослужить?! Два месяца? Священником?! В Храме на Пескарях, что в Калуге?! Пока я не получу ответ на этот вопрос, пока не отомщу за бесхитростных калужан, пока не устрою аутодафе всем Натановым идеям, Господь не даст мне покоя!
Голос православия звучал убедительно и оскорбленно.
— И да! — свирепел священник. — И у меня тоже есть личный мотив! И я тоже его не скрываю!
— Мы знаем, не надо, — тихо посоветовал я, и отец Паисий не стал публично вспоминать о нанесенном Натаном оскорблении. Ведь нам и так было известно, что однажды Эйпельбаум связал нашего простодушного коллегу, облачился в его рясу, вышел на амвон и произнес возмутительную проповедь перед его паствой.
Воспоминание терзало батюшку: казалось, он и сейчас старается избавиться от веревок, которыми его опутал Натан. Сострадая его попыткам освободиться от невидимых пут, я пообещал ему:
— Мы поможем вам расквитаться с Натаном интеллектуально. Ведь здесь собрались, как говорил мой великий учитель, «поклонники архивов и верные рыцари фактов». Положитесь на нас.
Я призвал к открытому голосованию. Решение было принято: исследования продолжать! Вердикт поддержали даже те, кто все еще не осмеливался посмотреть нам в глаза: они голосовали с опущенными головами.
Мы вышли из квартиры Эйпельбаума, объединенные гордостью за дерзость науки: вопреки страхам мы не свернули с намеченного пути. Звенело семь колокольчиков: мы поклялись носить их, пока не закончим работу.
В тиши особняка
«Не расставаться до конца исследований!» — таким был наш вердикт. Мы поселились в моем уютном особнячке на Полянке. Супруга моя, Александра Леонтьевна, уехала в приморский санаторий, и в нашем распоряжении был почти месяц покоя.
В первый же вечер обнаружилось немыслимое: астрофизик выкрал из квартиры Натана чучело енота. От вопросов ученый уклонялся, возмущение игнорировал, а когда отец Паисий напомнил ему о заповеди «не укра́ди», он гнусно расхохотался прямо в лицо батюшке.
Много фантастического и катастрофического случилось в те дни. Всего и не упомнить, а что помнится, то вызывает стыд…
Наши споры разгорались: мы дискутировали по принципиальным и самым ничтожным вопросам с такой страстью, словно от наших решений зависели судьбы мира и науки. Нам никак и ни в чем не удавалось достичь единства, и мы сочли это закономерным — ведь Натан был категорическим противником единства даже в пределах одного человека, что уж говорить о коллективе? В каждой ссоре, в каждом скандале нам чудилось влияние Эйпельбаума. Нам казалось, что покойный интригует против нас и насмехается над нами.
Мне нередко приходилось звонить в колокольчик, чтобы перевести разговор в научное русло.
Принципиальные вопросы мы обсуждали во время трапез. Например: с чего начать представление Эйпельбаума читателю? Во время чаепития с бубликами и суфле мы приняли решение включить в создаваемый нами сборник любовное письмо Натана, спасенное нами из рук влюбленного профессора.
Рискованность этого включения мы прекрасно понимали: лирический, страдающий, обольстительно-несчастный Натан способен вскружить головы читателям и особенно читательницам. Но только так каждый сумеет понять и почувствовать, какой гипнотической силой обладал этот человек и почему ему так много удавалось, столь многое прощалось и всегда предоставлялся шанс начать все заново. А ведь это всего лишь слова, всего лишь строки! Если же учесть неотразимое обаяние этого выдающегося авантюриста, полубесноватого-полусвятого, то не приходится удивляться, что даже те люди, которым он бесповоротно исковеркал жизнь, тоскуют по нему. Что тут можно сказать? Большинство из нас готово мириться со всем, кроме скуки, а Натан Эйпельбаум был величайшим борцом со скукой. Если бы на этой войне выдавали ордена, он оказался бы полным и окончательным кавалером.
Ведь даже враги вспоминают Натана с нежностью. Например, судья Ефим Крестник — Эйпельбаум уверил его, что теперь все снова живут по сталинской конституции. Тогда воодушевленный служитель Фемиды отправил пару сотен человек на Колыму. Вагон с умирающими от страха заключенными прибыл в полуразрушенный колымский лагерь. Но вскоре осужденных вывезли оттуда, поскольку бараки пришли в негодность. Правда, старый конвоир, который жил неподалеку, увидев заключенных, просиял и пообещал, что будет их «сторожить и п…дить». Но ему не поверили — очень был дряхл и почти слеп. Так вот: даже судья Ефим Крестник, которого на три месяца отстранили от должности, не держит на Эйпельбаума зла.
Не тревожьте тайну исчезнувшей жизни
Каждое утро, когда мы собирались за завтраком, я внимательно и мучительно вглядывался в коллег, пытаясь понять, в силах ли они помочь мне выполнить государственный заказ: развенчать по всем пунктам Натана Эйпельбаума, который до сих пор, даже будучи покойником, вносит смуту в души наших сограждан. Некоторые, как, например, отец Паисий, были мне навязаны: так священник был включен в состав редколлегии. Отца Паисия я избрал из шести кандидатов скорее интуитивно, чем с помощью разума.
Меня волновало, что в нашем коллективе собрались сплошь холерики, и только флегматик-политолог вносил эмоциональное разнообразие в нашу взнервленную команду. Его голос был негромок, речь неспешна, движения значительны. Он поглядывал на коллег сквозь солидные роговые очки с насмешливой снисходительностью. Тих и скрытен был историк журналистики. Но по его скупым репликам и осторожным жестам я догадывался, что и он психически нестабилен. Как получилось, что я набрал такой коллектив? Быть может, виновато время — судорожное и тревожное?
От размышлений меня отвлек шепот батюшки в мое левое ухо: «Богослов-то наш умопомрачился». Я прислушался: богослов утверждал, что чучело оказывает незримое влияние на нашу работу: «Енот обращается ко мне все чаще и нахальней…»
Всей редколлегией мы принялись убеждать теолога: мертвый енот бессловесен и неподвижен. Но по прошествии нескольких неврастенических дней не только богослов, но и батюшка с астрофизиком стали подозревать подвох в неподвижности и бессловесности енота. Они даже квалифицировали безучастность енота ко всему происходящему как провокационное поведение (!).
Я понял, что надо срочно принимать структурообразующие решения, иначе энтропия и Натан растерзают нас.
— Предлагаю разделить Эйпельбаума на составляющие. Вернее, разделить сферы его деятельности на сексуальную и социальную и подвергнуть их анализу как отдельно, так и в динамическом взаимодействии.
— Предлагаю начать с истоков, то есть с отца и матери, — поддержал меня психолог.
— Натан категорически против, — нехорошо улыбаясь, заявил богослов. — Он не считает детство сколько-нибудь достоверным источником знаний о человеке.
— С каких это пор объект исследования руководит исследованиями? — возмутился я. — Или в богословии так принято?
— Значение детства переоценено: в этом я с Эйпельбаумом совершенно согласен, — богослов протянул психологу дневник Натана, где заранее коварно выделил красным цветом крупный фрагмент.
— То есть, — каменным тоном произнес психолог, — вы настаиваете, чтобы именно я зачитал вслух антинаучную белиберду?
— Мы изучаем не вас, — ласково заметил богослов, у которого, видимо, была такая манера: нежным голоском говорить неприятные вещи, — а Натана Эйпельбаума. Потому давайте не отмахиваться от фактов с порога.
Что нам было делать? Отмахиваться от фактов недостойно ученых. И мы склонились над фрагментом. А богослов, для усиления впечатления, еще и продекламировал слова Натана.
«Мой отец лгал каждую минуту, лгал беспричинно и упоенно. Ложь стала исходным событием моего детства — с нее начинался мой день, ею же и заканчивался. Первые слова, которые я услышал, были слова лжи: в припадке самозабвенного шутовства отец поднял меня в воздух перед гостями и заявил, что у него „родилась прелестная девчонка, Настенька“…
Даже умирая, отец стремился обмануть всех, включая своего старого знакомого раввина, пришедшего с ним попрощаться. Зачем отец наговорил бедному равви столько зловещих небылиц? Зачем предстал перед ним в фантастическом обличье, зачем напугал и смутил чистую душу? Это я понял лишь спустя десятилетия. И если когда-нибудь мне доведется умереть (в чем я искренне сомневаюсь), я пойду путем отца. Я не стану пытаться откровенничать (это невозможно), не буду поучать (это пошло) или настаивать на какой-то правде (кто ее знает?). Я считаю себя свободным от идиотской необходимости перед смертью ставить точки и раздавать заветы. И уж точно не стану тратить последние драгоценные минуты на покаяние: как будто передача предсмертных сплетен, именуемая исповедью, может облегчить уход!
Стоя у постели умирающего отца, я ему незримо аплодировал: видимо, предчувствовал, что мне больше не доведется увидеть такой стойкости во лжи, такой священной преданности ей.
Коллеги-психотерапевты, желая разгадать меня, словно я какое-то уравнение, подвергли меня анализу. Они пришли к выводу, что фигура врущего отца породила во мне могучую волю к правде, дорогу к которой я пробивал путем лжи. Тем самым, уверяют они, я подражал отцу и отрицал его, бесконечно совершая символическое отцеубийство и отцевоскрешение. Что тут сказать? Из психотерапевтов получились бы неплохие фантасты, если бы они наконец научились писать. Также они считают, что на мою деятельность в качестве пропагандиста семейных и антисемейных ценностей повлияло умение моих родителей сохранять внешнюю благопристойность супружеской жизни при беспрецедентном количестве любовных связей. Я же не вижу в их полигамии ничего особенного и считаю, что с моих родителей берет пример весь мир, правда, не всегда успешно. „Так не их ли идеальный образец породил в вас желание с равным рвением охранять как распутство, так и целомудрие?“ — спрашивали меня коллеги. „Бог весть, — неизменно отвечал я. — Пусть Арон и Ривка покоятся с миром, и пусть психоаналитики неуклюжими гипотезами не тревожат тайну их исчезнувшей жизни“.
Да и вообще, не пора ли прекратить предаваться фетишизму истоков, которым одержимы все психологи мира? Они давно нуждаются в излечении от пагубного суеверия — мол, главный источник знаний о человеке находится в его детстве.
Семена тыквы и клена так похожи, а что из них вырастает? Вы же видели? Зачем же столь пристально разглядывать и разгадывать семена? Да и наивно думать, что, поняв причину какого-либо явления, мы поймем его смысл и разгадаем цель. Прошу вас — мыслите честнее! Смотрите на явления незамутненным взглядом. И при первой же попытке мыслить по-настоящему вы поймете: этот поразительный процесс вам совершенно недоступен».
«Мой отец лгал каждую минуту, лгал беспричинно и упоенно. Ложь стала исходным событием моего детства — с нее начинался мой день, ею же и заканчивался. Первые слова, которые я услышал, были слова лжи: в припадке самозабвенного шутовства отец поднял меня в воздух перед гостями и заявил, что у него „родилась прелестная девчонка, Настенька“…
Даже умирая, отец стремился обмануть всех, включая своего старого знакомого раввина, пришедшего с ним попрощаться. Зачем отец наговорил бедному равви столько зловещих небылиц? Зачем предстал перед ним в фантастическом обличье, зачем напугал и смутил чистую душу? Это я понял лишь спустя десятилетия. И если когда-нибудь мне доведется умереть (в чем я искренне сомневаюсь), я пойду путем отца. Я не стану пытаться откровенничать (это невозможно), не буду поучать (это пошло) или настаивать на какой-то правде (кто ее знает?). Я считаю себя свободным от идиотской необходимости перед смертью ставить точки и раздавать заветы. И уж точно не стану тратить последние драгоценные минуты на покаяние: как будто передача предсмертных сплетен, именуемая исповедью, может облегчить уход!
Стоя у постели умирающего отца, я ему незримо аплодировал: видимо, предчувствовал, что мне больше не доведется увидеть такой стойкости во лжи, такой священной преданности ей.
Коллеги-психотерапевты, желая разгадать меня, словно я какое-то уравнение, подвергли меня анализу. Они пришли к выводу, что фигура врущего отца породила во мне могучую волю к правде, дорогу к которой я пробивал путем лжи. Тем самым, уверяют они, я подражал отцу и отрицал его, бесконечно совершая символическое отцеубийство и отцевоскрешение. Что тут сказать? Из психотерапевтов получились бы неплохие фантасты, если бы они наконец научились писать. Также они считают, что на мою деятельность в качестве пропагандиста семейных и антисемейных ценностей повлияло умение моих родителей сохранять внешнюю благопристойность супружеской жизни при беспрецедентном количестве любовных связей. Я же не вижу в их полигамии ничего особенного и считаю, что с моих родителей берет пример весь мир, правда, не всегда успешно. „Так не их ли идеальный образец породил в вас желание с равным рвением охранять как распутство, так и целомудрие?“ — спрашивали меня коллеги. „Бог весть, — неизменно отвечал я. — Пусть Арон и Ривка покоятся с миром, и пусть психоаналитики неуклюжими гипотезами не тревожат тайну их исчезнувшей жизни“.
Да и вообще, не пора ли прекратить предаваться фетишизму истоков, которым одержимы все психологи мира? Они давно нуждаются в излечении от пагубного суеверия — мол, главный источник знаний о человеке находится в его детстве.
Семена тыквы и клена так похожи, а что из них вырастает? Вы же видели? Зачем же столь пристально разглядывать и разгадывать семена? Да и наивно думать, что, поняв причину какого-либо явления, мы поймем его смысл и разгадаем цель. Прошу вас — мыслите честнее! Смотрите на явления незамутненным взглядом. И при первой же попытке мыслить по-настоящему вы поймете: этот поразительный процесс вам совершенно недоступен».
Последнюю фразу богослов зачитал с неуместным воодушевлением.
— А есть в дневниках Натана хоть что-то, не оскорбляющее нас? — с ехидцей поинтересовался я у сидящего напротив богослова.
— А может, он и не про нас вовсе тут написал, — парировал психолог, уподобив себя той самой корове, которая лучше бы молчала.
— Да не похожи семена клена и тыквы, черт бы побрал этого Натана! — гневно пробасил батюшка.
— Я считаю, — продолжал пользоваться нашей растерянностью теолог, — что Эйпельбаум в целом прав. Если мы будем пытаться объяснить человека исключительно его жизненным опытом, а уж тем более каким-то жалким детством, то останемся с той же загадкой, с которой начинали наш исследовательский путь. Как мы тогда объясним три откровения, снизошедшие на Эйпельбаума? Как объясним явление Канта, огненного ангела и говорящего енота? Надмирное, мои дорогие, надмирное и сакральное останется для нас пустейшим звуком, если мы все сведем к социологии и психологии. Кстати, спасибо, коллега, — обратился он к астрофизику, — что захватили это чучело. Оно — полномочный представитель иных измерений в нашем чрезмерно рассудочном коллективе.
Нас насторожило восхваление чучела богословом, который совсем недавно так боялся енота. Подозрительной показалась нам и научная ненасытность богослова: ведь лишь неделю назад он предлагал отказаться от исследований.
— Считаю своим долгом предупредить, — взял слово политолог, глядя на нас сквозь могучие роговые очки, — первый этап жизни Натана, когда он занялся преобразованиями в сфере семьи и любви, мы должны рассматривать как период созревания политического лидера. Также я считаю, что первая амбивалентная общественная роль Натана — апостола семьи и брака, а также семейного нигилиста, была лишь увертюрой к симфонии, которую я бы назвал «Большая политическая».
После глубокой паузы богослов воскликнул:
— Да не бывает у симфоний увертюр!
— Значит, — невозмутимо ответствовал политолог, — Назовем это «Большая политическая оратория».
— Полагаете, здесь собралось столько ученых из разных областей, чтобы написать биографию политика? — с усмешкой спросил астрофизик.
— А придется написать именно ее, — с внезапной суровостью отчеканил политолог. — Ведь сейчас все — политика. Потому что ничто — не политика.
Озадачив нас, он царственно замолчал. Но ненадолго:
— Неужели вы не видите, что Эйпельбаум был политическим лидером даже тогда, когда занимался совсем не политикой? Что он сделал в первой, казалось бы, совсем аполитичной части своей жизни? Он предъявил обществу крайние полюсы сексуальности и каждый провозгласил верным. Он балансировал между целомудрием и распутством, между семьей и холостячеством, как умелый политик балансирует между общественными течениями, между левыми и правыми, социалистами и капиталистами — лишь бы удержать власть. И потому, не опасаясь сравнений с попугаем, повторю: именно политическая борьба была и фундаментом, и целью, и причиной действий Эйпельбаума.
Заметив, что коллеги отнюдь не согласны со столь бесцеремонным перетягиванием одеяла наших исследований на себя, он заговорил как дипломат:
— Я довожу свою точку зрения до крайности, чтобы у нас была возможность сойтись посередине. Компромисс — это моя стихия.
Никто ему не поверил, и мы вступили в яростную дискуссию, описать которую не отважится рука даже самого правдолюбивого автора. Стыд охватывает, когда я вспоминаю, сколь далекие от научного лексикона слова мы использовали.
Помню, как, сломленный этой бурей, я закрыл глаза и слушал, как сотрясают воздух вопли: «Травма!» — «Содом!» — «Политика!» — «Богоборчество!» — «Бездарность!» — «Гоморра!» — «Космическая!» — «Аминь!»
Выкрики сопровождались колокольным перезвоном, ведь мы поклялись не срывать с себя колокольчики до конца исследований.
Увы, в трагическом разногласии представляем мы результат нашей работы читателю. Колокольчики звенят, и мы чувствуем, что звенят они по нам, по нашему разуму, столкнувшемуся с непостижимым…
Картина вторая
Натан Эйпельбаум — семейный психолог
Трепотня древних евреев
Мы потерпели неудачу сразу же. Я уверял коллег, что в этой неудаче — предзнаменование грядущих побед, ведь такова стезя руководителя: убеждать подчиненных в том, во что сам лишь мечтаешь поверить.
С первого же исследовательского шага мы запутались в мотивах Эйпельбаума. Пытаясь объяснить, почему он то защищал семью и верность, то становился идеологом измены и распутства, мы предлагали десятки версий — психологических, политологических, богословских — и тем самым лишь демонстрировали свою беспомощность.
Мы знали, что Натан менял свое мировоззрение и поведение от удара по голове «люстрой прозрения», от явлений ангела и Канта, от «великих пауз», но когда собирали все события и перемены воедино, это выглядело так нелепо и сиротливо, что мы прятали друг от друга глаза.
— А давайте, — внес предложение богослов, — обратимся к читателю с преамбулой: если описанная нами правда покажется вам неправдоподобной, то просим принять во внимание, что лишь по этому признаку можно отличить правду от лжи в наши суровые дни!
Я отрицательно покачал головой:
— Мы должны выдвинуть версию единую и твердую! А вы предлагаете поверить нам на слово — мол, чем неправдоподобней нами описанное, тем оно реальней! Это же бессилие! Ни на один вопрос мы не даем ответа! Например, почему Натан то открывал свою знаменитую сеть борделей, то разрушал их?
— Разрушал помпезно, с бульдозерами, торжественным салютом, с обоснованиями и прокламациями… — поддержал меня батюшка, восхищаясь савонарольскими деяниями Натана.
— Прокламациями, — подхватил я, — которые заучивали наизусть сотни людей, тысячи людей, а потом и сотни тысяч? Как вы объясните феномен массовой истерии вокруг сексуально-любовной деятельности Натана?
— У меня есть ответ, — включился политолог. — Полагаю, что истерия вокруг Натана возникла на фоне полной кастрации политической жизни. Всю социальную энергию, жажду дискуссии и борьбу идей наши граждане перенесли в область интимных отношений. Потому…
— Скупо! — печалился я. — Не охватывает масштаб явления, не представляет его во всей полноте…
Этой ночью мы ложились спать молчаливо, стараясь друг на друга даже не смотреть, не то что обмениваться гипотезами.
Не скрою, я проворочался всю ночь. Я почти совершенно убедился, что с группой эксцентриков мне не удастся провести объективные исследования, тем более что надо мной довлел политический заказ, выполнить который и не погрешить против истины было бы крайне сложно даже с самыми изворотливыми союзниками, а уж с этими…
Заснул я на рассвете, но утром снова был свеж (возможно, даже румян) и исполнен уверенности в грядущей научной победе.
За завтраком я обратился к коллегам:
— Предлагаю подбираться к корням, начиная от кроны, спуститься по стволу, и лишь после этого забираться в глубину, во тьму. Так иногда бывает с исследованиями: сначала ты анализируешь последствия явления, и потом, поняв их, обращаешься к истоку.
— Что все это значит? — нетерпеливо спросил отец Паисий.
— Первый период жизни Натана я предлагаю оставить, так сказать, на исследовательский десерт.
— Чтобы не предаваться «фетишизму истоков»? — поддел меня психолог цитатой из Натана, но я уже выводил наш корабль из гавани, и меня не могли поколебать жалкие дуновения ветерка.