— Неправда.
Он усмехнулся, потом согнал усмешку с лица и сказал негромко:
— Правда.
Он взглянул ей в лицо. Оно снова поразило его своей красотой. У него даже защемило сердце, словно от предчувствия каких-то бед и испытаний, грозящих этой красивой девушке. Он наморщил лоб, точно решая трудную задачу, и, выпустив ее руку из своей, сказал:
— Ну, вот и все.
Они помолчали, стоя очень близко один возле другого.
— Нет, — сказала она совсем тихо. — Я не хочу.
Он молчал. Она кивнула головой, прощаясь, но не двинулась с места, только зябко повела плечами.
— Свежо, вы простудитесь, — сказал он озабоченно. — Вам надо домой.
Она ничего не ответила. Он сказал неуверенно:
— Если вы разрешите завтра…
Он приостановился. Она сказала поспешно:
— Да-да.
Потом нахмурилась и заглянула ему в глаза:
— Это нехорошо, что я так скоро соглашаюсь? Да?
— Ну почему же. Напротив, Танечка.
— Нет, я знаю. Мама обязательно сказала бы, что это неприлично. Но я думаю, это чепуха. Верно? Завтра. Вот хоть у этих сфинксов.
Она посмотрела на Неву, смутно серебрящуюся в довольно светлой, но непрозрачной ночи. Он тоже поглядел на реку. Потом, точно кидаясь в эту смутную металлическую воду, сказал:
— Хорошо. Пусть будет завтра.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Он вернулся домой в половине второго. Поднимаясь по лестнице, он подумал, что жена, пожалуй, не спит, беспокоится его отсутствием, и все это нехорошо. За весь вечер он впервые подумал о жене, и ему неловко стало, что он только сейчас, поднимаясь домой, о ней вспомнил. Он поморщился и хмуро подступил к двери своей квартиры.
Войдя в переднюю, он тотчас заметил, что в спальне горит свет. Стараясь не шуметь, Иван Алексеевич быстро сбросил пальто, привычным, почти автоматическим движением правой руки опустил шляпу на подзеркальник и, приоткрыв дверь спальни, осторожно заглянул в нее.
Рина Афанасьевна лежала в кровати, держа в руке открытую книгу. Услыша скрип приоткрывшейся двери, она сказала, не отрывая глаз от книги:
— Чайник на плите. Сними и пей чай. И не забудь газ выключить.
Иван Алексеевич кивнул головой и гмыкнул, как это всегда делал в ответ на женины начальственные распоряжения. Потом он отправился на кухню за чайником и принес его в столовую. По дороге он заглянул за ширму к сыну. Алешка спал, сладко посапывая во сне.
Иван Алексеевич сел за стол, чтобы выпить стакан чаю. Это была давняя и неистребимая привычка. Откуда бы и как поздно ни возвращался Иван Алексеевич по вечерам — из театра ли, из гостей ли, он всегда должен был выпить дома стакан чаю. Общераспространенными гигиеническими теориями, законополагающими, что ужинать надо по меньшей мере за четыре-пять часов до сна, Иван Алексеевич пренебрегал совершенно. Он жил своим обычаем и своим разумением, находя, что врачи забрали излишнюю власть над человеком и вторгаются в его жизнь с невыносимой назойливостью, опресняя ее совершенно. Нет, медицинские соображения никогда не портили Ивану Алексеевичу аппетита, и, не помышляя о них, он сел за свой недозволительно поздний ужин на свое обычное, во главе стола, место.
Ужин был накрыт для него с чрезвычайной аккуратностью и тщанием. На одной тарелочке перед ним лежал бутерброд с холодной котлетой и сладкий цукатный сырок, облитый шоколадом, на другой — несколько ломтиков подсушенной до нежного румянца булки. Тут же на маленькой розетке, как крохотная луна, желтел ломтик лимона, отрезанный от середины и такой толщины, какой Иван Алексеевич любил. На столе было только то, что он любил, и все это располагалось на удобных и привычных для него местах. Все приспособлено было к его, Ивана Алексеевича, вкусам и привычкам, и все обращено было нынче к нему как упрек.
Возвращаясь сегодня домой так поздно, он мог ждать сердитых выговариваний и попреков. Накрытый с таким тщанием стол для ужина был первым упреком. Зная характер жены, Иван Алексеевич понял, что это так и есть.
Иван Алексеевич вздохнул и принялся за ужин без обычного удовольствия. Быстро покончив с ним, он унес в кухню посуду и прошел в спальню.
Рина Афанасьевна читала. Она не подняла глаз, когда муж вошел в спальню. Это был дурной признак. Иван Алексеевич стал снимать пиджак. Он спустил его с плеч и стянул один рукав. Рина Афанасьевна закрыла книгу и положила на ночной столик. Это могло означать только одно — открытие военных действий. Иван Алексеевич снял пиджак. Рина Афанасьевна подняла на него глаза и спросила, иронически усмехнувшись:
— Ну? Так как же ее зовут?
Иван Алексеевич уронил пиджак на пол, но тотчас подхватил его и пошел к платяному шкафу за вешалкой. Рина Афанасьевна сказала за его спиной:
— Ты ошибся, дружок, тебя спрашивает не шкаф, а я.
Иван Алексеевич открыл шкаф и, сняв вешалку, накинул на нее пиджак. Надо было отвечать на вопрос. Но отвечать было невозможно. Он не мог назвать ее — это было бы предательством. Держа в руках вешалку, он обернулся к Рине Афанасьевне:
— Я не понимаю вопроса.
Рина Афанасьевна снова усмехнулась:
— Между прочим, на плечики нужно повесить сперва брюки. Если ты повесишь сперва пиджак, то с брюками ничего не получится. Я думала, что за сорок с лишним лет ты уже изучил эту несложную технологию.
Иван Алексеевич рывком сдернул с плечиков пиджак.
— Черт знает что такое.
— Когда мужчина не знает, что ему сказать, он начинает ругаться.
— А что я должен говорить? — ворчливо спросил Иван Алексеевич, продолжая раздеваться.
Рина Афанасьевна села в кровати и высвободила из-под одеяла короткие и полные у плеч руки. Лицо ее пошло пятнами. Ироническая усмешка и деланное спокойствие вмиг были отброшены. Она заговорила быстро и громко:
— Но это же свинство. Элементарное свинство. Неужели нельзя было позвонить, что ты задержался где-то, что ты опоздаешь. Ведь я же с ума схожу тут. Ведь я уже и к Фоминым, и к Ремизовым, и к Яроцким звонила, вот-вот по больницам начала бы звонить. Как так можно? Ну как так можно, я не понимаю.
Рина Афанасьевна долго выговаривала мужу. Иван Алексеевич, как всегда в подобных случаях, отмалчивался. Но все же надо было объяснить, почему он так поздно пришел с концерта, и он стал объяснять, сам еще не зная, как все объяснить, и несколько смущаясь тем, что придется лгать. Но как-то само собой вышло, что все объяснилось отлично… Уж очень хорош был этот весенний вечер, и он сразу поддался его пряному колдовству. Выйдя из Филармонии, он перешел в Михайловский садик к Пушкину. При взгляде на памятник невольно пришло на ум «Я помню чудное мгновенье…». Ему показалось, что именно это декламирует бронзовый Пушкин. Потом он гулял по чудесным весенним улицам под невесомым небом. Вышел на Неву. И тут ему почудилось, что он гуляет по акварельным рисункам своей юности. Да-да. Именно так. Прогулка по юности неожиданно затянулась, и вот он, сам этого не заметя, прогулял до глубокой ночи…
Иван Алексеевич умолк. Было в этом неожиданном для него самого объяснении что-то очень привлекательное и в то же время очень лукавое. Впрочем, о лукавстве этого рассказа знал только сам Иван Алексеевич. Со стороны оно было неприметно, столь неприметно, что даже весьма чуткая к лукавствам и неправдам Рина Афанасьевна не заметила, не почувствовала, что в рассказе не хватает героини.
Единственным героем рассказа стал сам Иван Алексеевич, и рассказ превосходно лег в характер Ивана Алексеевича, так хорошо ведомый Рине Афанасьевне. Акварельки, висевшие в кабинете, были не только юностью Ивана Алексеевича, но жили в нем и сегодня. Она одна, пожалуй, и знала это. И она охотно пошла с мужем в его юность. Ей даже приятно было, что лысоватый и грузноватый муж — в сущности говоря, еще совсем юноша, способный вот так, как сегодня, бродить после концерта до ночи по весеннему Ленинграду. Она была растрогана и вздохнула с тайной и сочувственной ему грустью. Потом — и вовсе неожиданно для себя — обняла и нежно поцеловала его.
Так странно кончился этот вечер и началась ночь.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
Иван Алексеевич лежал в своей постели и думал о себе.
Когда пятидесятилетний мужчина лежит без сна с открытыми в ночь глазами и думает о себе — думы его невеселы.
Но что же случилось с Иваном Алексеевичем какого, отчего мысли его стали невеселы?
Казалось бы — ничего. Напротив, была прогулка по весеннему вечернему Ленинграду — нежданно случившаяся и очень ему приятная. Завтра она может повториться — уже жданная и еще более приятная.
«Завтра», — разве есть на языке человеческом еще такое же приманчивое слово? Оно вечно молодо — это невзошедшее солнце наших надежд и намерений.
Впрочем, были ли у него какие-нибудь определенные планы касательно завтрашнего дня? Пожалуй, нет. Просто ему было приятно думать о завтрашнем — вот и все. Он видел ее лицо — розовое, чуть удлиненное девичье лицо, ее живые темные глаза, ее улыбку. Она очень хорошо улыбалась — всем лицом. Губы, глаза, ресницы, ноздри, щеки — все вздрагивало и чуть приметно трепетало и зыбилось в этой набежавшей на лицо улыбке. Лицо становилось милым и широконьким. Он видит это лицо так ясно и живо, как давеча на набережной, — нет, даже ясней и живей, чем давеча. Это странно, но только сейчас он рассмотрел это лицо во всех подробностях. Тогда на улице, поглядывая на нее сбоку, он видел почти все время ее профиль, завиток волос, кончик уха, округлость щеки, взлет ресниц, краешек губ. Иногда она оборачивалась к нему лицом, позже они стояли на набережной лицом к лицу, но и тогда он, в сущности говоря, не разглядел ничего, кроме того, что она красива.
Мужчины ведь по большей части ничего не умеют разглядеть толком. Они не видят деталей, не входят в них. Детали — область женщин. О, они-то умеют видеть. И для того чтобы разглядеть вас, им даже не надо вас разглядывать. Женщина только скользнет взглядом по вашему лицу и вашей фигуре, неприметно для вас, — и вы сфотографированы во всех подробностях, обмерены, определены, взвешены, оценены, решены.
Мужчина долго ничего не видит и ничего не понимает в увиденном. После первой встречи с вами он ничего рассказать о вас не может, а часто и после десятой. В нем живут только общие впечатления, и это почти все. Он запоминает скорей свои ощущения от виденного, чем само виденное. Да и ощущения эти бывают часто подсказаны со стороны. Сколько раз, бывало, Рина Афанасьевна говорила ему на улице:
— Видал, какая девушка прошла? Какая походка у нее!
Он оглядывался на прошедшую мимо девушку и видел, что походка ее и в самом деле хороша. А он и не заметил.
Это случалось довольно часто. Очень многое в окружающем его мире Иван Алексеевич открывал и видел глазами жены и давно привык к этим подсказкам. Даже стоя за своим лабораторным столом, он часто ловил себя на том, что вот эта мысль, так пригодившаяся ему нынче в работе, подсказана ею, вложена в него ею, пришла от нее, нажита вместе с ней на жизненном их пути. И сколько же в нем этих ее мыслей, душевных движений, жизненных наблюдений?
И разве так только с ним? А с ней разве не то же самое? Разве в ней мало его мыслей, душевных движений, жизненных наблюдений? Сколько скопилось их и у него и у нее — этих общих духовных богатств за двадцать три года их совместной жизни. Иногда даже невозможно разобрать, какая мысль его, какая ее, что у него от нее и что у нее от него.
Говорят, что супруги, прожившие долго вместе, даже внешне начинают походить друг на друга. Это и в самом деле так, хотя бы в день свадьбы они были совершенно не схожи друг с другом. Да иначе и быть не может. Почему мысли, вкусы и представления жизненные могут меняться под влиянием постоянного общения друг с другом, а, скажем, походка — нет? Конечно же и походка постепенно начнет меняться, и жесты будут позаимствованы в общении друг у друга; схожа станет у обоих и манера держаться; неприметно перейдет от одного к другому и что-то в самом выражении лица.
Выражение лица — оно ведь меняется и от мыслей, и от переживаний. А сколько схожих мыслей и переживаний осталось позади у обоих. Что ж тут дивиться схожести общего выражения лица. Впрочем, схожесть идет и еще дальше. Ведь изменения общего выражения лица складываются из изменений отдельных его черт, которые, следовательно, тоже постепенно приходят к некоему общему знаменателю.
Так сживаются люди в долгой совместной жизни не только духовно, но и физически; так вживаются друг в друга.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
Женщина более консервативна в привычках и жизненных навыках, чем мужчина, особенно когда дело касается сложившихся семейных отношений, теплого, обжитого дома, семейного очага. Если женщина сложила очаг, она не склонна что-либо менять в этой кладке, сцементированной самой ее природой хранительницы очага. Женщина, в противность мужчине, никогда не устает от своего счастья. Оно не может наскучить ей. Она не будет искать на стороне ни его замены, ни даже временных перемен. Если все же тут начинает что-нибудь меняться, если очаг внезапно дает трещину, то причину этих перемен и этих трещин надо искать в мужчине. Беспокойная природа его — источник бесконечных трагедий и фарсов, разыгрывающихся на земле каждочасно в таком изобилии. В семьдесят лет он таков же, каков и в семнадцать, ничуть не постоянней и не умней.
Был ли Иван Алексеевич отличен от общего типа мужчины, какой выработался в наши дни?
Пожалуй, нет.
Он обладал теми индивидуальными качествами, какими наделила его природа, и теми, какие нажил за целую жизнь. Но в общем, он был не только средним человеком, но также средним мужчиной, подверженным всем мужским слабостям. До поры до времени это было приглушено в нем удачливой, ровной, налаженной жизнью и умеренным темпераментом. Но вот пришел день — и все готово было к внезапным переменам. И вот пришла ночь — и он лежит и думает обо всем этом с необоримой настойчивостью. Он думает и думает, и чем дольше думает, тем менее близок к какому-нибудь решению.
В сущности говоря, выбор-то невелик и решений может быть только два. Одно — идти завтра на Васильевский остров и второе — не ходить. Подумать только, как все ясно и просто — или идти, или не идти. Да. Ясно и просто, так ясно и так просто, что голова уже разламывается на части и за всю ночь он почти не сомкнул глаз.
Это прекрасное удлиненное лицо с матовой, будто персиковой кожей, это лицо, неотступно стоящее перед его глазами и мерцающее в ночной мгле, — неужели оно может вступить в борьбу с целой жизнью?
Еще вчера он спокойно лежал в этой постели — лег в положенный час, почитал немного, потом отложил книгу, повернулся на правый бок, бормотнул «спокойной ночи» и уснул.
Это было вчера. Сегодня спокойной ночи не будет. И может статься, уже никогда не быть больше спокойным ночам. Нет больше покоя.
Он лежит на спине и глядит в потолок. По потолку ползут белесые полосы. Это прошла за окном машина, и фары ее исполосовали тьму. Но вот мотор стих в уличном далеке. Машина прошла. Она прошла, и все снова тихо и неподвижно в доме. Рядом Рина Афанасьевна дышит ровно и спокойно. Тут не предвидится никаких неожиданностей. Завтра утром она проснется такой, какой проснулась вчера. Впрочем, завтрашнее утро несколько отлично от обычного. Ведь завтра воскресенье, выходной — и оба они свободны. Они встанут немного позже обычного — она на полчаса, он на час. Когда он встанет, она будет уже умыта и прибрана и стол будет накрыт к завтраку. В кухне будет шумно отдуваться белый эмалированный чайник, а рядом с ним кастрюлька с гречневой кашей — такой крутизны, какую Иван Алексеевич любит больше всего.
Все будет такое, какое любит он — Иван Алексеевич. Так было двадцать три года. Все эти двадцать три года все было так, как любит он — Иван Алексеевич. Все в доме приспособлено к его, Ивана Алексеевича, потребностям, — все, начиная с этой каши и кончая самой Риной Афанасьевной.
Впрочем, Рина Афанасьевна — это не конец, а начало всего, что случается и происходит в доме. В этом мире, так тесно облегающем Ивана Алексеевича, все начинается с нее — и домашнее тепло, и домашний обиход, и обычаи, и приспособленность дома к Ивану Алексеевичу. Она вкладывает в это себя. Она отдает ему себя в каждый час, в каждый миг всей своей жизни домашней и недомашней, через все эти непрерывные заботы о его удобствах, его работе, его состоянии, его здоровье, его интересах, его благополучии.
Черт возьми, и как же скверно и несправедливо, что он обычно даже и не замечает этого, не понимает. Его мужской эгоизм, совершенно подобный наивному и беспощадному эгоизму детей, так силен, так ослепляет и оглушает его, что он уже не принимает в расчет, откуда течет вода, какую он пьет, и где жарятся котлеты, которые он ест, и кто зажигает огонь, согревающий его сердце.
Какой же он скот. Какой скот… Иван Алексеевич откидывает с груди край одеяла. Ему жарко. Ему нестерпимо становится лежать так. Охотней всего он вскочил бы сейчас на ноги, ушел бы к себе в кабинет и пошагал бы из угла в угол час-другой, чтобы успокоиться и прийти в равновесие. Но он не может этого сделать. Он знает, что стоит ему только привстать, как Рина Афанасьевна тотчас проснется и, подняв голову, спросит тревожно:
— Что такое? Что случилось?
Тревога мгновенно стряхнет с нее сон и пустит в ход чуткий локатор материнской самоотверженности. В сущности говоря, у женщин один-единственный источник любви — материнство. Всякая любовь женщины освещается этим негасимым в веках светом. Муж для нее — тот же ребенок. Каков механизм превращений любви, никто не знает, но источник его всегда один.
Что же в сравнении с этим единственным и вечным случайная прогулка по набережной? И какие тут могут быть проблемы? И разве тут два решения, как думалось ему ночью? Почему два? Решение одно-единственное. Он не должен никуда завтра идти. Никуда. Это ясно. И странно, что он мог об этом так долго размышлять.
Иван Алексеевич лежит в постели — неподвижный, безмолвный, смятенный. Ночь идет к концу. Мгла редеет. Светящиеся стрелки часов, стоящих на ночном столике, сходятся около семи. Он засыпает.
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
В восьмом часу вечера он вышел из дому. В половине восьмого он перешел Дворцовый мост и повернул влево по набережной Васильевского острова. Он шел медленно, глядя себе под ноги и думая все те же свои ночные думы. Они не выходили из головы — настойчивые и неотступные, а он шел вперед.
Значит, это уже сильней его решений. Как быстро, однако, это сделалось в нем, как быстро — и все же с какой силой завладело им. И принятые твердые решения не помогают, и воля. Неужели в самом деле разум и воля ничего в таких случаях не значат? Наверно так, если он идет на это свидание вопреки и воле и разуму своему.
Собственно говоря, он идет как будто и не на свидание. Он вышел просто так — прогуляться вечером по весеннему городу. Так он и сказал жене. Так сказал и себе. Он обманывал конечно и ее и себя. И оба это видели. Она и виду не подала, что видит и понимает его, но он понял, что она раскрыла обман, и ему было неловко и стыдно.
Тогда он сказал, глядя в сторону:
— Может быть, и ты хочешь пройтись?
Но приглашение запоздало. Сделай он его чуть раньше, и она пошла бы. Но он опоздал, и она успела распознать неискренность его приглашения, и оскорбиться этим неискренним приглашением, и отказаться. Он видел, что она оскорблена и огорчена, и конечно ему не следовало после этого уходить одному. Но он все же ушел.
И вот он идет по набережной — медлительный и задумчивый. Пожалуй, он готов был идти и не так медленно и даже без всяких этих колебаний. Его так и подмывало идти быстрее. Он даже чувствовал напряжение мышц в теле, готовых нести его вперед быстро и стремительно. Но он сдерживал эту готовую прорваться внутреннюю стремительность и оттого был напряжен и связан в движениях.
Вечер, как и вчера, был ясен, тих и накрыт весенним акварельным небом. Как вчера, невесом был незримо трепетавший воздух. Все, казалось, было как вчера.
Но сам он был иной. Вчерашней радости не было.
На нее легла печаль. Сперва она была легка и прозрачна, как этот вечер, но длилось это недолго. На смену ей пришла тяжелая, как свинец, хмурость, которая тяжелела с каждым шагом. И каждый шаг был ему трудней предыдущего, хотя каждый приближал его к сфинксам на набережной, возле которых ждала его Таня.
Впрочем, ждала ли она его? Кто еще знает — ждала ли. Может быть, и не ждала вовсе. Может, забыла вчерашнее, случайное. Может, и не пришла к сфинксам? И напрасно он мучился ночь! И напрасно спешит…
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
Нет, не забыла Таня вчерашнее. Нет, пришла к сфинксам. Нет, ждала.
Ей было несколько не по себе. Она волновалась. Почему? Этого она не могла бы сказать. Многое в ней, как всегда, было безотчетным и тайным для нее самой. Она не старалась разгадывать свои тайны, ей было не тяжело с ними, и инстинктом здоровой молодости она не трогала этих тайн своих, не ворошила и не мучилась ими.
В противоположность Ивану Алексеевичу она отлично спала ночь и встала довольно поздно, благо в воскресенье не надо было никуда спешить с утра. И она не спешила. Она прожила день в бездумной легкости и в каких-то малоприметных домашних копошениях. Выстирала две пары чулок, погладила блузку, затеяла уборку в ванной комнате, где накопилось удивительное количество ненужных баночек, коробочек и прочих мелочей, которые неведомо откуда берутся и которыми обрастает человек совершенно для себя неприметно.
Потом сходила в продовольственный магазин и в булочную. Потом позанималась на рояле, но скоро бросила. Однако, бросив заниматься, она не отошла от рояля, а продолжала сидеть возле него, положив голову на крышку и думая невесть какие, но легкие думы.
Под вечер ввалились шумной компанией консерваторские товарищи и в течение двух часов перевернули квартиру вверх дном. Потом, отшумев и оттанцевав свое, гости схлынули. Таня пошла провожать друзей до Дворцового моста и, с трудом отвязавшись от мальчишек, осталась на улице.
На набережной было не так людно, и она медленно прошла от самого моста до спуска со сфинксами. Широкие каменные ступени торжественно ниспадали к воде — тяжелой и весенне-стылой.