Со слов о том, что он похудел и плохо одет, теперь начиналась каждая его встреча с матерью. Илья привычно оставил их без ответа.
— Мама, спасибо, но уже поздно. Я поем дома — мне давно пора ехать.
— Дома? — Во взгляде Гитл плеснулся тёмный гнев, и она замолчала на несколько долгих мгновений, стараясь взять себя в руки. — Эта ночлежка с кухней на сто человек стала твоим домом? И что ты там поешь? Чем тебя будут кормить? Варёной картошкой? Селёдкой?
— Селёдки хватает на десятерых, ты же знаешь. А курицы и на двоих мало, — попытался отшутиться Илья.
— Хватит уже болтать в коридоре. Иди за стол. Твой дом здесь, если ты это ещё помнишь.
Да, это его дом, но законом здесь всегда считалась только воля Гитл. Закон был строг и не всегда справедлив, зато с ним можно было договориться. В детстве Илья умел находить обходные пути, как сейчас это делают Лиля и Петька, только его детство закончилось, и хотя воля Гитл сильна, как прежде, она для него больше не закон.
— Послушай, мама, ты попросила встретить и привести домой Петьку. Вот я его привёл, хотя от Петьки по вечерам уже прячутся соседи — он выше тебя и скоро меня догонит. А теперь мне пора. Ты хочешь, чтобы твоя внучка выросла, не зная отца в лицо?
Илья опять вроде бы шутил, говорил с лёгкой улыбкой, но он не оставался, уходил. Какие тут шутки?
Она могла его остановить, ещё как могла. Да, у Ильи её характер, но она мать, и он знает, что должен её слушать, пусть ему это как угодно не нравится. Так уже было, и так будет, но не сегодня — в другой раз. А сегодня Илью ждёт ещё один разговор, и Гитл готова пожертвовать меньшим ради большего. Не страшно, что знакомство с Софочкой не удалось. Это не последний вечер, таких вечеров ещё будет столько, сколько она захочет.
— Из твоей сладкой любви компота не сваришь, — она провела рукой по его груди. — Ладно, ладно, беги, раз ты так спешишь. Пойдём, я провожу тебя. Хоть это ты разрешишь своей старой матери?
Они спустились во двор, уже наполненный густыми сумерками, и здесь, когда их никто не слышал, Гитл спросила:
— Как здоровье девочки?
— Когда я уходил, она поела и спала. Всё хорошо.
— Хорошо, когда хорошо, — Гитл взяла сына за руку, и по её тону Илья не смог понять, согласилась с ним мать или, как обычно, попыталась поддеть. — Девочке уже пора дать имя. Ты не забыл наш разговор?
— Я всё помню, мама. Ты попросила подождать. Мы ждём.
— Ей нужно дать красивое еврейское имя. Всё-таки она твоя дочка.
— Почему ты говоришь «всё-таки»? Она моя дочка.
— Хорошо. Я много думала и советовалась с мудрыми людьми. Мы хотим, чтобы вы назвали девочку Бат-Ами.
Илья замолчал. Ни у кого из его знакомых такого имени не было; он слышал его впервые.
— Оно что-то значит?
— Ты совсем не знаешь своего языка. Все имена что-то значат. Бат-Ами — это «дочь народа».
— Красивое имя, — подумав, согласился Илья. — Я скажу сегодня Феле.
— Не отказывайте нам, — попросила Гитл. Она поцеловала сына, но прощаясь всё же не удержалась: — И скажи жене, чтобы лучше следила за твоей одеждой.
— А то я выгляжу, как босяк с Житнего рынка, — засмеялся Илья. — Я им всегда и был.
Теперь пришла очередь Гитл не услышать слова сына.
— Когда ты к нам придешь? В субботу?
— Я в пятницу уезжаю в Фастов. Сапливенко проводит семинар для тренеров. Вернусь в понедельник, поэтому зайду уже на следующей неделе.
Гитл вздохнула так, словно Илья сказал, что не придёт домой никогда.
Вечерний Подол затихал, но тишина большого города никогда не была полной. Её нарушали пароходные гудки с Днепра. Короткие и раздражённые, побуждавшие к действию команды других судов в порту и людей на берегу, подавали капитаны, спешившие ошвартоваться до наступления темноты. Долгие и протяжные доносились с пароходов, проходивших мимо. По улице Жданова, бывшей Александровской, временами грохотали трамваи, полные жирного жёлтого света, словно масляные лампы. Притормаживая на стрелке у Почтовой площади, они сыпали искрами, потом неслись дальше, развозя подольских жителей, возвращавшихся домой с Печерска и Крещатика. Там, в центре, ещё было душно. Раскалённые за день стены домов и панели тротуаров медленно расставались с теплом, продолжая нагревать застоявшийся уличный воздух. Но здесь, на Подоле, вечер уже был полон прохлады, стекавшей со склонов Владимирской горки.
Илья не стал ждать трамвая и отправился вверх по Владимирскому спуску тем же путём, которым недавно прошёл с Петькой и Аркашей. Навстречу ему спускались парочки разных возрастов, уже украсившие собой этим вечером Крещатик и теперь искавшие уединения на Подоле. Проходили компании романтических студентов, которым ещё предстояло разбиться на пары, чтобы провожать домой девушек и затем гулять до рассвета, размышляя о настоящем и будущем, не зная толком ничего ни о том, ни о другом. Проносились вниз подольские мальчишки, задирая и парочки, и студентов, и всех встречных, не желая уважать ни их возраст, ни романтический настрой. Илью они не трогали — многие здесь его знали, но и те, кто не знал, чувствовали уверенность и спокойную силу, исходившую от высокого крепкого парня в белых штанах и светлой льняной рубахе навыпуск.
Одет Илья был вовсе не плохо — Гитл ворчала напрасно. Понятно, что после двух тренировок и долгого дня, проведённого в раскалённом городе, рубаха уже не могла оставаться ни выглаженной, ни свежей, но Гитл не желала этого знать, ей был нужен только повод для недовольства невесткой, да и повода, если уж на то пошло, она не искала. После революции прошло двадцать лет, а его мать вдруг решила жить по каким-то дремучим местечковым правилам — это было странно, иногда мучительно, но изменить в своей жизни Илья ничего не мог. У Гитл упрямый нрав, но у него такой же, да и у Феликсы характер не проще. Может быть, мать смогла бы принять покорную и тихую невестку, готовую согласиться с ней во всём, но Феликса такой не была и не станет. Она готова уступить, она уступает и не в одних мелочах, но ни за что не будет жить, ежедневно спрашивая позволения на всё: что ей есть и носить, как говорить и одеваться. Не той она породы.
Сердце таяло у Ильи, когда он думал о жене. Таяло и замирало. Только она умела смотреть так, как впервые посмотрела на него два года назад. Они познакомились на Красном стадионе весной. Конечно, на стадионе, где же ещё? Он тогда всерьёз занимался лёгкой, хотя и был уже отравлен боксом, — Илья тренировался на Левашовской с начала зимы и за полгода успел ощутить себя азартным и сильным бойцом.
В том году на первенстве города среди юношей Илья бежал средние дистанции: восемьсот, тысячу, полторы тысячи метров, — и выиграл все. Зрителей было немного, в основном, свои из техникума физкультуры и тренеры спортивных обществ — они не так болели, как оценивали, кто на что способен. Несколько девчонок со второго курса, выступившие ещё утром, сидели на трибунах, недалеко от финиша, болтали о чём-то своём, разглядывали и обсуждали бегунов. Илья бы и не обратил на них внимания, но когда он пробежал последнюю дистанцию и шел к хронометристу узнать результат, Феликса крикнула ему: «Гольдинов, с твоей фамилией можно быть только первым!» Илья хотел ответить, но девчонки громко расхохотались, не потому что это было смешно, а просто так, от переполнявшей их силы молодости и дерзкого задора. Он улыбнулся им, не ответил ничего и услышал вслед: «Бегает он лучше, чем говорит».
Час спустя, когда места были распределены, жетоны и грамоты вручены, Илья выходил со стадиона.
— Ты что, обиделся? — Феликса ждала его у выхода.
— Не успел. Слишком быстро убежал, — засмеялся Илья.
— И сейчас хочешь убежать?
Вот тогда она впервые посмотрела на него так, как потом смотрела не раз. Только на Илью, ни на кого больше — нежно и дерзко одновременно, лишая сил и желания спорить, но открывая в нём другие силы. Была в этом взгляде власть, но была и готовность принять его первенство и уступить, если сам он к этому готов. С того дня все два года, думая о Феликсе, мысленно разговаривая с ней, Илья неизменно видел этот взгляд её карих с зеленоватой искрой глаз. Видел он его и теперь, поднимаясь по тёмному Владимирскому спуску. Илья готовил себя к непростому разговору. Они уже договорились с Феликсой, что назовут дочку так, как предложат его родители, но кто знает, что она скажет сегодня, услышав это имя. Бат-Ами. Таких имён в Киеве нет больше ни у кого. Неизвестно, хорошо это или плохо, но жизнь девочки от этого точно не станет легче. Зато Гитл настояла на своём, и она получит то, что хочет.
Последний год ему приходилось быть гибким и хитрым. Прежде он таким не был — прямому и сильному хитрость не нужна, был уверен Илья. Оказывается — нужна, потому что нельзя быть сильным во всём и со всеми. Слабость перед матерью оборачивалась слабостью перед женой. Нужно было искать новую точку опоры, или не считать гибкость слабостью.
Предупредив Гитл, что едет в Фастов, Илья сказал не всё, вернее, он ничего не сказал. С женой и дочкой он собирался в Кожанку, большое село под Фастовом — оттуда четыре года назад приехала в Киев Феликса, там и теперь жили её родители. Старики попросили привезти им внучку. Отъезд был назначен на пятницу.
Глава четвёртая
Две хаты у реки
Вокзал в Фастове был переполнен людьми, измученными духотой и давкой. Очереди у билетных касс теснились плотной массой. С перрона прорывались к вокзальной площади и там высматривали свободного извозчика отцы семейств, приехавшие из Киева — их жёны с детьми проводили лето под соснами, на берегах речки Унавы и небольших озёр, окружавших местечко. На привокзальном базаре ещё шла торговля, но уже возвращались крестьяне с киевских рынков. И те, кто не ездил в Киев, кто торговал тут же, в Фастове, тоже собирались на площади и в сквере у вокзала, ожидая дизель или попутную подводу.
Здесь мало что напоминало Киев. Это была Украина, и всё тут было другим: язык гудящей толпы, запахи, одежда, цвет лиц, даже глаза людей, даже детская привычка отводить взгляд, не смотреть прямо на собеседника, отличали их от горожан. Илья привык считать, что хорошо знает украинских крестьян — они торговали на Житнем рынке, рядом с которым прошло его детство. Но в городе он видел их на чужой и уже хотя бы поэтому враждебной территории. Города отнимали их труд, в города уезжали их дети, города жили легче и богаче, но городская жизнь подчинялась сложным, не всегда понятным законам, болезненно менявшим естественность простого существования.
Илья словно впервые увидел этих людей и теперь разглядывал, скрывая любопытство. Феликса тоже стала здесь другой. Илья ещё не мог понять, что именно изменилось в его жене, поэтому просто наблюдал, считая, что спешить некуда и времени у него достаточно.
На самом деле времени у Ильи и Феликсы не было. Киевский поезд, на котором они приехали, заправлялся в Мотовиловке водой дольше обычного и пришёл в Фастов с получасовым опозданием. Этих тридцати минут хватило, чтобы они пропустили утренний казатинский поезд. До Кожанки от Фастова недалеко — километров двадцать, на поезде они доехали бы за полчаса и к обеду уже могли быть у родителей Феликсы. Вокзальные часы показывали половину двенадцатого, и солнце жгло немилосердно. Илье и Феликсе предстояло провести с младенцем самые тяжёлые дневные часы на пыльной привокзальной площади, ожидая следующий поезд на Казатин, который отправлялся только вечером.
— Надо найти подводу, — решила Феликса. — Сможешь? — Она оценивающе посмотрела на Илью, заметила, как растерянно он оглянулся, пытаясь понять, куда идти, с кем договариваться, и усмехнулась. — Понятно, я сама. А ты посидишь с Тами.
Жена ушла в сторону магазинов и лавок, вытянувшихся вдоль площади. Илья не сразу понял, почему туда, но готов был поверить, что Феликса лучше знает правила этого незнакомого ему мира. Он сел в тени под вокзальным навесом и приготовился ждать.
Дочка спала. Илья разглядывал её лицо, смотрел, как она хмурит брови, он отыскивал сходство с женой или с собой, но общих черт не видел. Возможно, они появятся позже, возможно, не появятся никогда, но сейчас, глядя на ребенка, которого не было ещё месяц назад, Илья вдруг ясно почувствовал, что держит в руках не просто жизнь, не растение, которое можно направить как угодно, а человека. Пусть ещё маленького, но уже обладающего собственным характером, и этот характер, возможно, определит его судьбу. На этого человека будет давить весь мир, люди, множество людей, пытаясь подчинить, обтесать под себя. Они уже влияют на неё, и он, и Феликса, и Гитл, выдумавшая внучке странное, небывалое имя, но всё это не важно. Жизнь его дочери станет определять характер, который у неё уже есть. Он пока спит, проявляясь только в едва заметных мелочах, как сейчас спит и она. Но он непременно проснётся.
— Батами? — переспросила Феликса два дня назад, когда Илья пересказал разговор с матерью. — Мне нравится. Ни у кого нет такого имени. Что оно значит?
— Дочь народа. Так мне сказала Гитл.
— А какого народа, она не сказала?
— Советского, конечно, — пожал плечами Илья, и было не понять, шутит он или говорит всерьёз. — Сама подумай, какого ещё?
В тот же день Илья услышал, как жена разговаривала с дочкой. Феликса то напевала что-то отрывками, то тихо говорила с ребёнком мягким, урчащим голосом. Она называла дочку Тами.
В Киеве Феликса чувствовала себя уверенно. Этот город был ей по размеру, и он быстро признал её своей. Киев не казался ей ни дряхлым, ни старым, в нём звенела молодая энергия, которой наполняли столицу дети украинских сёл. Феликса ощущала себя каплей свежей крови в его артериях, она точно знала, что прекрасное будущее достижимо, и оно близко. Но стоило Феликсе попасть в любое из окрестных сёл, тем более если село это стояло на пути домой, как недолгие годы, проведённые в городе, словно отступали за черту забвения. Она вновь становилась сельской девочкой, жизнь которой проста и невыносимо сложна одновременно. Уезжая в Киев четыре года назад, Феликса не сомневалась, что жить в Кожанку не вернётся, но её память о детстве и её детский опыт оставались с ней.
Феликса отлично знала и привокзальную площадь в Фастове, и места, где собирались ездовые — сельские дядьки с подводами. Они приезжали за хозтоварами, за мануфактурой, мылом, за досками и гвоздями; за всем, что требовал колхозный быт и чего колхозы не производили. Но, загрузившись, закончив с делами на городских складах, все они ехали к привокзальным яткам — купить детям леденцов; тягучей тёмной олии; водки-казёнки, если будет; хлеба и сахара, если повезёт. Здесь они собирались, подолгу курили, обменивались новостями. Они хорошо разбирались, кому можно верить, а чьи слова не стоят ничего; знали друг друга много лет, помнили и не рассказывали никому, кто с кем и против кого воевал в гражданскую, или не воевал, тихо дожидаясь, чья возьмёт верх в кровавом украинском замесе.
Эта война началась не здесь, но легко перекинулась на богатые земли Украины, обращая в пепел всё: поля, хозяйства, людей, выжигая уклад их жизни, складывавшийся веками, ломая сам тип украинского крестьянина. Никакая власть — от гетманской до советской — не была для них своей, а та, которая могла стать, не имела достаточно силы, чтобы выбить с их земли всех врагов, воевавших хоть под красными флагами, хоть под трёхцветными.
Они помнили фастовский вокзал в дни торжеств, когда люди с громкими именами выступали с железнодорожной платформы, говорили о единстве украинского народа, о готовности воевать ради свободы и соборности. И их флаги цвета неба и степи рвались вперёд на ветрах девятнадцатого года. Где те имена и где те флаги? Теперь вокзал полон дачниками, не желающими знать ни о чём, и крестьянами, прижатыми к земле неподъёмным трудом, великими бедами последних десятилетий. Одна лишь память старых солдат цепко держала слова, и лица, и краски, и глубоко упрятанную веру, что дни надежд и славы могут ещё вернуться. Вера не требует доказанных фактов, она может питаться одной надеждой.
Феликса обнаружила ездовых там же, где собирались они и пять лет назад, и десять — всегда, сколько она помнила. Из Кожанки не нашлось никого, но был один из Ставища, а самая короткая дорога из Фастова на Ставище, как всем известно, лежит через Кожанку.
— Одна едешь? — спросил дед Степан, разглядывая Феликсу с ног до головы внимательно и неспешно. Она была одета по-городскому: платье из штапеля с фонариками, белое, с тонким синим узором, теннисные туфли, парусиновые со шнуровкой. Соломенная шляпка с синей лентой и тёмные волосы, стриженные так коротко, что едва прикрывали затылок. Да, в Фастове так не одевались, но деда Степана на этой модной полове было не провести. Он заметил у девчонки руки, привыкшие к тяжёлой сельской работе, и говорила она так, как городские не говорили, пусть даже сейчас нарочно подстраивалась под него.
— Нас трое — на вокзале меня ждёт муж, с ним маленькая дочка.
— Троих не возьму, — Степан выпустил облако сизого табачного дыма и словно отгородился от Феликсы. — У меня молочных бидонов, считай, на центнер, и вас трое. Запряг бы пару, так ещё можно, а одна кобыла по песчаной дороге не потянет.
— Дядько, а у вас в роду чумаков не было?
— Может, и были, а тебе что?
— Та вы со мной торгуетесь, как чумак с попадьёй. Я же говорю, что ребёнок маленький совсем, а муж, наоборот, здоровый. Он может пешком идти — до Кожанки недалеко, и подводу подтолкнёт, если что.
Феликса была готова к тому, что ездовой начнёт упрямиться, и показывала, что понимает, кто тут хозяин и кто принимает решения.
— Ну, добре, — согласился Степан. Возвращаться в Ставище одному ему было скучно. — Зови своего мужика. Сейчас поедем.
Когда миновали последние дома, кое-как мощёная фастовская каменка превратилась в грунтовую дорогу и, никуда не сворачивая, ушла в лес. С полкилометра ещё тянулись старые вырубки, щетинившиеся сорным кустарником и приземистыми сосёнками, но мелколесье закончились, и огромные сосны поднялись по обе стороны грунтовки. Лес был светлым, смешанным. Сосны чуть раскачивались под ветром, шумевшим где-то высоко, но внизу было тихо и свежо. Дробно бил дятел, и высокими голосами, перекрикивая друг друга, ссорилась птичья мелюзга. Остро пахло прелью, грибами, старой листвой и хвоей.
Когда-то этот лес был частью огромного массива, занимавшего земли вдоль берегов Днепра и его притоков, и вырубленного почти полностью в прошлом веке. От него сохранились лишь небольшие урочища, окружённые обработанными или заброшенными полями. Он остался в названиях давно уже безлесных сёл и в легендах, которые пересказывали их жители, путая имена героев и злодеев, годы и события. Только лес в их рассказах присутствовал неизменно, но и он обретал черты сказочные и небывалые.
После раскалённого Киева, после пыльного Фастова, здесь наконец легко дышалось. Послушная гнедая кобыла трусила резво, чутко прислушиваясь к движению вожжей, а дед Степан не стал настаивать на своём условии — на подводе поместились все.
— Скоро Потиевка, раньше она Потиев называлась, потом свернём на Трилесы, а сразу за ними Кожанка.
— Я эту дорогу с детства знаю, каждый поворот, — похвасталась Феликса. — Сколько раз в Фастов ездила.
— Так ты из Кожанки. И чья ты, как фамилия?
— Терещенко.
— Это каких Терещенок? — переспросил Степан. — Половина Кожанки — Терещенки. И у нас, в Ставищах. И в Трилесах. А в Кожанке, я помню, церковный староста был Терещенко.
— Нет, мы не из тех. Мои — штундисты. [8]
— Ага… От ты что хочешь со мной делай, а я штунду уважаю. Батюшка наш, отец Илья, царство небесное — расстреляли в девятнадцатом, не терпел их. Что ни проповедь — костерил на чём свет стоит. Так и понятно — у нас все, кто не пил, кто работал, кто читать выучился — все ушли в штунду, как один. Его там, в епархии, наверное, чихвостили за это, ну а как иначе? Какой ты пастырь, если прихожане от тебя бегут? А он сам без рюмки горилки на амвон не выходил, привычка у него была такая. Всё от немцев пошло, и штунда, и вообще всё. Царь Николашка, и тот был из немцев. Ну и куда отцу Илье против них, хоть бы он не одну рюмку выпил, а сразу три. Вот у тебя батько кем работал?
— Он на сахарном заводе…
— О! — перебил Феликсу дед Степан. — На сахарном заводе! Самое гнездо нашей штунды, потому что хозяйка, пани Браницкая, инженерами брала только немцев. Немцы и работать умеют, и воевать…
— Так мы ж их побили в восемнадцатом! — не выдержал Илья. Все газеты писали о скорой войне с Германией, и спокойно слушать, как ездовой расхваливает врага, он не мог.
— Ты, что ли, побил? Сколько тебе в восемнадцатом было?
— Нисколько. Я девятнадцатого года.
— А я от Таращи до Будаевки по всем нашим лесам на Буланом прошёл в восемнадцатом. И не раз. С Будаевки всё и началось. Немцы собрали зерно и свезли на станцию. Поставили свой караул. Ночью хлопцы караул перебили, а станцию спалили.
— Так вы партизанили, — поняла Феликса.
— Ага, партизанил… — Дед Степан тронул кобылу вожжами. — А ну, Гнедая!.. В горку сейчас пойдёт, подтолкни подводу, парень.
Он воевал у Бурлаки, а Бурлака воевал со всеми: с немцами, с красными, с белыми. Тогда Бурлаку называли батькой, теперь — бандитом. Воевал Степан и у Тютюнныка, а потом у Гаевого [9].
Зря он начал о немцах, этот разговор мог завести далеко, а ему даже близко заходить опасно. В тридцатом раскуркулили старшего брата Степана, всю его семью и родителей отправили в Казахстан. Отправили семерых, доехали трое — брат с женой и их старший сын. Старики и младшие дети умерли в дороге. При Николашке его брата и середняком бы не назвали, но для большевиков даже бедные — куркули. Степана тогда не прихватили. Что взять с ездового при колхозной кобыле? Расстрелять только. Ну, так расстрелять они его и сейчас могут, но помогать в этом красной власти Степан не хотел. Он даже не спрашивал себя, опасен ли этот краснопузый молодняк. Конечно, опасен. Пусть они сами ничего не знают, пусть они ничего не поймут в его словах, но они могут что-то кому-то ляпнуть, не сообразив даже, кому и что сказали. И этого будет достаточно.
Жизнь меняется, всё переворачивается дрыгом кверху, молодые не понимают стариков, старики не понимают молодых. Но если бы они договорились, если бы смогли выслушать друг друга и понять, то удивились бы, как ничтожны на самом деле перемены, которые кажутся им историческими. Раньше, до реформы, крестьяне всех этих сёл делились на панских и казённых, теперь всех их сделали казёнными. Легче им не стало и лучше не стало тоже. Всё остальное — только слова, а слова — это воздух.
Илья слушал Степана не очень внимательно — старики болтливы и любят приврать, но мир изменился, мир теперь другой, и его страна — другая. Гитл иногда вспоминает, как она была в Бунде. Где теперь Бунд? Кому интересны штундисты, о которых болтает ездовой?