Один из моих друзей жил у сортировочного узла, и в середине ночи, уже сметаемой восходящим солнцем, мы пробирались через пути, забитые составами.
Выбрасывая вперёд сноп света, проносился одинокий тепловоз.
Пространство станции было покрыто вспыхивающими огнями семафоров — ярко-синими, красными, жёлтыми, зелёными…
Остатки ночи казались тоже зелёными, подсвеченными железнодорожным светом. Зачарованные этой красотой, мы на миг остановились, слушая пение птиц.
Она приехала, подумал я, она приехала, и теперь всё будет хорошо.
Но сразу же вновь мы зашагали через рельсы на огонёк чужой холостяцкой квартиры.
Там мы пили коньяк из пузатых бутылочек. Еды не было, она была не нужна.
Питались мы в те дни довольно странно, и часто ели в чьей-то кухне макароны под бой курантов, нередко забывали приходить домой, где в тонкой медицинской мензурке, сменяя друг друга, без нас вяли розы.
Каждый день мы смотрели на мир, будто глядели в детский калейдоскоп, где стекляшки звякают, складываясь каждый раз в новый узор — треугольники, квадраты, круги.
Однажды я, проснувшись, с недоумением рассматривал незнакомые крыши в окне.
Однажды, слушая дыхание моей любимой, я долго лежал, вспоминая.
Однажды длилось, превращаясь в когда-то. Оставив незнакомый пейзаж в окне, и слушая чужое-её-своё дыхание, я вспомнил, что несколько лет назад собирался съездить в город Мышкин.
Не знаю, отчего мне так хотелось в него попасть — не знал я, где он и находится.
Наверное, мне просто понравилось его название.
Мышкин. Мыш-кин.
А может, его название надо произносить быстро: Мышкин.
Когда моя любимая проснулась, я рассказал ей эту историю. Рассказал, прибавив какую-то другую историю с запахом железнодорожного угля и горьким запахом степной дороги.
Моя любимая задумалась, рассматривая потолок.
— Поехали, — сказала она наконец.
— Куда? — не понял я.
— В Коломну.
— А почему в Коломну? — недоумённо спросил я.
— Я там не была, — ответила моя любовь.
Мы пересели из метро в электричку и прилипли к окну, разглядывая пригороды, а, минуя город химиков — Воскресенск, на мгновение вдохнули удушливый дым и успели увидеть поле, покрытое огромными загадочными шарами.
В дороге я читал путеводитель семидесятых годов, большая часть которого отводилась описанию коломенских больниц и техникумов. В частности там было написано: "На четвёртом этаже гостиницы помещаются трёхкомнатные номера "люкс". В холлах установлены пианино и телевизоры, один — с цветным экраном. Это одна из лучших гостиниц в Московской области".
Ровно через два часа поезд, проехав с консервным грохотом по жестяному мосту, ввёз нас в Коломну.
В то время у меня отрастали волосы.
Короткие, они топорщились на голове, как ворс недорогого ковра.
Я подставлял макушку под водоразборные колонки, а когда разгибался, любимая ерошила мне этот подшёрсток. Из под её ладошек вылетали и оставались висеть в воздухе брызги.
Поэтому вокруг лба сразу образовывалась радуга, похожая на нимб.
Путешествуя по городу, мы зашли в гастроном.
Он помещался в одноэтажной пристройке к гигантской колокольне. Вместо чеков кассир там выдавал кусочки картона со стёртыми цифрами.
Сложив наш улов в пакет с иностранной надписью: "Wellcome to our best shops — GASTRONOMS", мы двинулись дальше.
Я пил молоко в той башне, где умирала от сексуальной тоски Марина Мнишек. Всё время, кстати, хотелось пить. Потные граждане кормили с руки автомат с газированной водой. Пахло июлем и пылью. Наперекор зною в коломенском кремле стояла шерстяной статуей толстоногая девица в чёрных колготках.
Это было удивительно, и это надо было запомнить.
Кроме девицы в кремле находился собор семнадцатого века, ампирный храм девятнадцатого, монастырь и какое-то барочное строение.
Создавалось впечатление, что эти постройки свезли сюда, как в заповедник. Вокруг них располагались деревянные избы, лежали в пыли блохастые собаки, а идиот на завалинке следил мутным взглядом за своими курами.
Мы вышли из кремля, запомнив всё это.
Мимо по улице провезли на мотоцикле копну сена. Мотоциклист, красный человек в шлеме, похожем на яйцо, чуть не свалился со своего мотоцикла, засмотревшись на нас. Он вильнул у самой стены отштукатуренного домика и медленно поехал дальше, продолжая глядеть на ноги моей любимой, едва прикрытые ослепительно белыми шортами.
Вообще, на неё многие обращали внимание — и это я с радостью тоже пытался запомнить.
Потом мы пошли на переговорный пункт, и она долго звонила куда-то. Старик в соседней телефонной исповедальне беззвучно вопил за стеклом.
Напротив меня томились невесть откуда взявшиеся в середине России океанские матросы, голый до пояса парень в пластмассовых штанах и старуха с петухом.
Было жарко и липко, так что я с облегчением вздохнул, выйдя на улицу — всё же запомнив и петуха, и старика, и пластмассовые штаны.
В электричке мы заснули, постоянно сползая с сиденья. Тогда один из нас просыпался и втаскивал другого обратно.
Очнувшись вдруг, я видел, как наша электричка на минуту остановилась среди переплетения путей, под красным глазком семафора. Это было то самое место, где мы слушали пение птиц.
И опять мы были вместе, думал я, и пока всё шло хорошо.
Всё шло хорошо, только птиц не было слышно в это мгновение. В воздухе набухала гроза.
Мы бежали по улицам, чтобы успеть вбежать в подъезд.
Лестница нашего дома была наполнена густым летним мраком. Я воткнул ключ наугад в темноту, и мы ввалились в квартиру, уронив что-то с вешалки.
Моя любимая так устала, что уснула сразу, свернувшись калачиком поверх покрывала.
Наконец на ночной город обрушился косой московский дождь. За открытой форточкой слышалось мерное перемещение воды, сопение и бульканье.
Я включил маленький свет и, поглядывая на спящую, сел за стол. Передо мной лежала чистая бумага и неисправная автоматическая ручка с золотым пером, которую приходилось каждый раз макать в чернильницу. Некоторое время я сидел, гладя обеими руками свою круглую голову, а потом начал записывать.
Темнота дышала в комнату, и её дыхание было влажным.
Это дыхание колыхало занавески, и я вспомнил о другом — о том, как много лет назад, мальчишкой, я вбежал в маленький, мощённый камешками феодосийский дворик. Лил южный ливень. Нет, я вспомнил: дождь только что кончился, вода пузырилась на камнях, и вот я вбежал в этот дворик и увидел открытое окно, занавеску, колышимую сквозняком, а за ней — высокую вазу с неизвестными цветами.
Там, внутри, была чернота чужой комнаты.
Много раз я пытался найти это окно на первом этаже феодосийского дома, вновь пережить то, что чувствовал тогда, вернуться в насквозь мокрый брусчатый двор. Но не было ни двора, ни вазы, ни занавески, как не было на свете города Мышкина.
На это воспоминание уже надвигалось другое — я вспомнил знаменитую книгу, из которой прочитал всего несколько страниц, но то, что я там нашёл, было выше всяких похвал.
Кто-то лежал в бессоннице и видел вдруг полосу света под дверью. Свет был надеждой на утро, избавлением от ночного одиночества… Но нет, это всего лишь слуги прошли по коридору.
Это было не описание чужой жизни, а крохотная картинка её, кадр ощущения.
И я стал писать о суетливости жизни, состоящей из сотен деталей, о торопливости событий, уводящих нас от важных чувств — потому что больше ничего не умел.
Однако эти случайные картинки — курицы, дом расстрелянного писателя в коломенском кремле и мотоциклист с сеном казались мне в ту ночь содержащими особенный смысл.
Их нужно было задержать, продлить в себе — как сон девушки, как свежесть ночи за открытым окном или медленное движение копны сена на коляске мотоцикла.
Это нужно было
На улице Марата
По улице Марата, дребезжа, прокатился трамвай, но соседи мои даже не повернулись во сне. Трамвай слышал только я – не спавший и временный в этой квартире человек.
А жил в квартире народ в основном степенный, утром, ещё в темноте, разъезжавшийся по заводам – на Охту, к Обводному, куда-то в Парголово.
Вечером коридор наполнялся топотом, шарканьем и восклицаниями. Хлопала дверь.
Жильцов встречали их жёны с вислыми грудями и животами, а кухня была уже полна паром из кастрюль как плохая баня.
Перед сном жильцы коротко любили своих жён. Тяжёлая кровать застенного соседа, кровать с огромными литыми шишечками, равномерно била в мою стену над моим ухом.
Впрочем, это продолжалось недолго, а к одиннадцати наступала мёртвая тишина.
Тогда я шёл в ванную и зажигал колонку. Вода текла из крана, в окошечке становилось видно, как на газовых трубах вырастало целое поле синих цветов. Колонка работала неровно, пульсировала и шумела в ней вода, с грохотом ударяясь потом в ванну.
Скрючившись, я, погружённый в дымящуюся воду, рассматривал чужое бельё – грязное и стираное, шкафчики, тазы, трещины и пятна на потолке.
Я грелся.
После тщательного вытирания можно было вернуться в комнату. Коридор был тёмен, и пробираться нужно было вытянув руки – одну по стене, другую вперёд – маленькими шажками, осторожно.
Квартира тряслась от проходящих по ночной улице трамваев. Дребезжало мутное зеркало в раме, уходящей к недосягаемому потолку. Подпрыгивала на облезлом столе лампа под зелёным абажуром. Перекатывались отточенные карандаши в стакане.
Даже в ламповом приёмнике, в самой его сердцевине, что-то потрескивало, и мелодия на мгновение пресекалась. Но всё же лампа горела исправно, и исправно бухтел приёмник, огромный, в человеческий рост, с круглыми дутыми ручками, золотыми полосками на полированном деревянном корпусе, заслуженный и надёжный.
Прозрачная осень вползла тогда в город. Сухая осень с ватным туманом по утрам, с сочным голубым небом, с променадами по городским паркам.
Но нерадостной была эта осень, и витало в воздухе предчувствие беды.
Я долго и тяжело болел, жил на прежней своей квартире и разглядывал из постели потолок, выгибался к окну, из-за которого раздавался шум строительной техники – там строили подземный переход через широкую улицу. Надо было что-то делать, менять жизнь, а я не мог пошевельнуть пальцем и проводил дни в бесцельном блуждании по городу со своими знакомыми.
И слонялся я по улицам, не зная, куда приткнуться, заходил в закусочные, где орала музыка, стучали стаканами, ели грязно, чавкая, роняли крошки на брюки.
В пустом фойе кинотеатра, куда я забрёл случайно, дородная певица, вибрируя всем телом, пела Шуберта. Какие-то лица мелькали вокруг меня, хотя никого не было рядом. Кто-то дёргал за рукав, говорил в ухо...
«Ах, как много людей я видел!» – подумалось мне тогда, и в сонной квартире на улице Марата я вернулся к этой мысли.
Знал я, например, одного человека – относился он к жизни, как к обязанности, норовил увильнуть. Увильнул – так и умер, никем не замеченный.
Знал я другого, тоже неприметного, со странной судьбой. Служил он, кажется, бухгалтером в каком-то тресте. Почему-то мне хотелось назвать его счетоводом. Счетоводом-бухгалтером стал этот человек в самом начале его жизни, уже имея двух детей, встретил войну, ушёл, не добровольцем, а так – по мобилизации.
Отмесил, отшагал он всё, что было ему положено, а стрелял редко, потому что пехоте больше приходилось работать сапёрной лопаткой – перекидывать землю туда и обратно.
Был он в плену.
Потом его хотели посадить за что-то, не помню, за что. Может быть, за плен, а может быть и нет. Но он вышел из дома и затерялся – невод оказался неподходящим – ячейки были слишком крупны, а человек этот очень маленьким.
Было у него две или три семьи, и ещё дети. Последний раз я видел его в Москве, на скамейке в Калитниковских банях.
У края его лысины шевелился старый шрам, вздрагивал, пульсировала в этом шраме тонкая розовая кожица. Почему так – не знаю.
Истории этих людей были страшны своей простотой, от них пахло дешёвым вином и плохими папиросами, запах их был терпок и горек, как запах железнодорожной травы, эти люди и росли, как трава, и умирали, как трава, – с коротким сожалением, но не более того.