В темноте пронзительно скрежетали павлины, и тяжело ухал усатый морж.
Однажды, открыв окно, я увидел, как идёт снег.
Было первое апреля, хмурый день. Нахохлившиеся лебеди под казённым окном возмущённо кричали.
Потом улица, разделяющая зоопарк на две части, была раскопана и перегорожена — на много лет. На ней лежали бетонные блоки и трубы. Внешне это было похоже на баррикаду.
Такие баррикады возводились в своё время у Белого Дома. Название, как всегда многозначно.
Случился военный переворот, а во время переворотов полагается возводить баррикады. Вышли они на этот раз хлипкие, слабенькие.
Два моих приятеля спьяну перегородили Садовое кольцо фермой от строительного крана — десятки людей повиновались им, движение встало. А он пошли себе дальше — возвращались, кстати, из бани.
Модно было гулять на баррикадах.
Какая-то девица сидела на танковой пушке, сверкая капроновыми чулками. Другие, в трико и белых свитерах, гуляли с парнями.
У костров грелись лохматые люди в штормовках, а в небе болтался аэростат.
На антенной привязи аэростата висело четыре флага: большой трёхцветный российский, поменьше — жовто-блакитный украинский, за ним — литовский и ещё какой-то, неразличимый в вышине. Потом этот аэростат оторвался и путешествовал по московскому небу самостоятельно. Его принимали за летающую тарелку.
Товарищ мой встал на баррикаду, чтобы осмотреть окрестности. Она зашаталась под ним, как два стула, поставленные один на другой.
Начали записывать в десятки и сотни. Появились командующие люди. Люди благоразумные с ужасом представляли, как в случае поражения их будут хватать по этим спискам.
Шкловский пишет: «Много я ходил по свету и видел разные войны, и всё у меня впечатление, что я был в дырке от бублика.
И страшного никогда ничего не видел.
Жизнь не густа.
А война состоит из большого взаимного неумения».
Стоять и дежурить ночью — занятие неприятное. С военной точки зрения это бессмысленно. Холодно, дождь. Стоишь и куришь. Курили много. За ночь выкуривалось три пачки.
Я курил трубку. Курить трубку выгодно — не просят сигарет. При этом я был свидетелем, а не участником. Соглядатаем.
Ночами слушали хрипящее и булькающее радио. Мой коротковолновый приёмник был за большие деньги куплен неделей раньше. Назывался он символически — «Вильнюс». В Вильнюсе уже кого-то подавили танками — бессмысленно. А «Радио Москвы» то появлялось, то пропадало.
Первый страх пришёл, когда начали глушить независимые станции — одно радио «Свобода» пробивалось в эфир.
Лил проливной дождь, и вместо того, чтобы идти посмотреть на события, я прижимался ухом к динамику. Сообщение шло по трассе Москва-Мюнхен-Москва.
Корреспондент закордонной радиостанции сидел на одиннадцатом этаже Белого Дома и рассказывал в прямом эфире, что происходит за углом.
Потом включилось через какой-то резервный передатчик российское радио.
Стоять и дежурить ночью — занятие неприятное. С военной точки зрения это бессмысленно. Холодно, дождь. Стоишь и куришь. Курили много — за ночь некоторыми выкуривалось по три пачки.
Итак, все курят. И всё снова бессмысленно. Однако, кому-то нужно умереть. Тут важен момент физического прекращения чьей-то жизни. Это оселок, на котором проверяется серьёзность происходящего.
Надо, чтобы кто-то умер насильственно.
Теперь несколько слов о танках. Что люди ложатся под их гусеницы, довольно страшно — тем, кто стоит вокруг. Из танка лежащих просто не видно. Так было в Вильнюсе.
Когда человек не успевает увернуться от гусеницы, его просто наматывает на неё. Это происходит быстро, и ничего героического в этом нет. Если несколько десятков танков проезжают по одной задавленной собаке, она раскатывается как блин.
Это я видел.
А безвестный миру младший сержант Акаев заснул на броне во время ночного марша. Он упал под гусеницы, и танковая рота сделала его совершенно плоским, толщиной с фанерку. Младший сержант Акаев занимал несколько квадратных метров.
Я не верю в воодушевление и подъём человеческих чувств от созерцания погибших под танками.
В своём «Сентиментальном путешествии» Шкловский несколько раз вскрикивает: «Мне скажут, что это к делу не относится, а мне-то какое дело. Я-то должен носить всё это в душе?». Он писал как раз о Гражданской войне.
На утро объявилось огромное количество героев. Количество подбитых танков приблизилось к сотне. Снова начались народные гуляния. У Шкловского есть очень правильное место в «Сентиментальном путешествии» — он рассказывает, как после Февральской революции и привозят арестованных офицеров. Через полчаса, пишет Шкловский, поручик вышел от военной комиссии при Государственной думе весёлый. Ему поручили организовать автомобильное дело во всём Петербурге: «Этот человек, хитрый и по-своему умный, с аппетитом если не к власти, то к месту, впоследствии ходил в анархистах-коммунистах. Я остановился на нём потому, что он был первым жокеем на скачках за местами, которого я видел. Впоследствии я видал толпы таких людей».
А теперь на следующий день одна радиостанция ругалась с другой.
— А вот и секс опять разрешили… — трепался один из ведущих.
— Позвольте, коллега, — вступал другой, вы неправильно произносите это слово. Говорить нужно не «сэкс», а «секс». Ну да всё равно, поздравляю вас, дорогие слушатели, с окончанием внепланового дня танкиста…
«Разговор настоящий, непридуманный, — писал про это Шкловский. — Память у меня хорошая. Если бы память была хуже, я бы крепко спал ночью». Можно было бы начать говорить о собственном скепсисе, но это неправда. Я просто знаю, что за любой пьянкой приходит похмелье.
Кстати, пьяных я тогда не видел — внутри большого белого дома, говорят, пили крепко. Про это мне рассказывали потом люди, сидевшие там. Но им веры не было — врали они много. Так что нет, похмелья пока не было. Шкловский пишет точнее: «В общем преобладало пасхальное настроение, было хорошо, и верилось, что это только начало всего хорошего».
Я читаю Шкловского и думаю о времени.
Есть такая игра — постукалочка.
Не знаю, что это такое.
Постукалочка имеет для меня свой, особенный смысл.
И не надо объяснять ничего, я слушать не буду.
Постукалочка — это звук проходящего времени в стуке ночного сторожа.
Стук-стук.
Время идёт.
Что-то проходит мимо меня.
Раньше — не то. А теперь можно прийти в булочную и не обнаружить там хлеба. Вот что удивляло. Но у меня была большая любовь, и я не заметил падения империй и изменений на карте мира.
Ничего я не заметил, а что заметил — так не почувствовал.
Наконец я ехал обратно.
Платформа пустынна и залита солнцем.
Мимо неё одновременно едут два состава — один порожний, собранный из разноцветных цистерн, обшарпанных вагонов, пустых автомобильных платформ, платформ с огромными пузырями, на которых написано по слогам «по-ли-ме-ры», и платформ просто пустых.
Другой состав, в два раза короче первого, сбит из одинаковых коричневых вагонов, покрашенных свежей краской.
Но вот, вслед за этим вторым, пришла и моя электричка.
Вот я вижу её, приближающуюся, проседающую и клюющую носом при торможении.
Я надеваю майку и выбираю вагон — нужен тот, с рогами.
Отчего-то известно, что он не моторный, а значит, в нём меньше трясёт.
Вот Шкловский, тот любил технику. Он много писал о ней, перечисляя марки автомобилей, звучащие как слова мёртвых языков: «испано-сюиза», «делоне-бельвиль», «паккард», «делаж»…
Он писал о технике, как о женщине.
В тамбуре стоит потный солдат-армянин. Он стоит, прислонившись к стене, и держит обеими руками фуражку.
На дне фуражки написано — «Калинин».
Дача моя, оставленная за спиной, вновь появляется в окне и тут же исчезает.
Я уезжаю.
Уехал и мой друг в поисках обетованной земли. Он уезжал под адажио Альбинони, в день похорон на Ваганьково. Там хоронили погибших борцов за свободу и везде отчего-то крутили это адажио — оно было современным заместителем «Вы жертвою пали в борьбе роковой».
А я опять ехал в метро.
Рядом едет девушка.
Её тонкие ноги захватаны синяками.
Суровая женщина, разведя колени, читает патриотическую газету. Газета называлась «Пульс Тушина» — скоро все забудут её название, а пока вот она — нормальная такая газета, хоть и невеликого формата.
Вошли два человека странной национальности. Один, стриженый ёжиком, в джемпере с двумя рядами золотых пуговиц и неясным гербом на сердце, сразу начал ковырять в носу.
Входят, выходят — девица с зонтиком, повешенным через плечо — как винтовка.
Милиционер с оскорблённым лицом.
Парень со сжатыми кулаками. Старуха с котенком в сумке. Человек с автоматическим зонтом. Чешет им за ухом.
Сейчас зонт раскроется, и… Нет, человек уже вышел.
Снова старуха, на этот раз в тренировочном костюме.
Снова милиционер. Теперь с дубинкой.
Опять девица в мини. Мини-бикини. Сверху на бикини надета майка, на ногах те же синяки, только теперь в шахматном порядке.
Холодно мне что-то. Холодные ночи этим летом. Холодные ночи погубили Петра — он вышел из темноты к костру, чтобы погреться. У костра тепло, но нужно отрекаться.
Холодной ночью всегда тянет выйти к костру.
И об этом писал Шкловский.
Но холодно — мне.
Куда это меня занесло?
Метро «Измайловский парк». Пути в три ряда. Между ними — серебряные фигуры. Одна из них — русский мужик в армяке, с большой дубиной. Очевидно, дубина эта — народной войны.
На стенах станции керамические розетки. Сюжеты розеток однообразны — автомат, выглядывающий из кустов, пулемёт, выглядывающий из кустов, неясный фрейдовский предмет, выглядывающий из кустов.
Голос в метро говорит:
— Булыгин, зайдите к дежурному по станции…
Кто этот Булыгин?
Инвалид рядом со мной стоит на трёх ногах: два костыля и грязная брючина, оканчивающаяся рваным кедом.
Итак, я вчера проводил друга. Он уезжал с Киевского вокзала, стоял в толпе своих горбоносых родственников, доплачивал за багаж.
Совал носильщикам сотенные — хорошее денежное число, не из самых маленьких.
Носильщику нужно дать сто пятьдесят. И проводнику тоже нужно дать, иначе на таможне багаж перетряхнут до последней нитки, а евреи, уезжающие с Киевского вокзала, везут много.
Друг мой вёз на пальцах чужие кольца, а его беременная жена — две тысячи долларов, приклеенные скотчем к вздутому животу.
И был, надо сказать, довольно весёлый денек, несмотря на то, что в это время на Ваганьковском кладбище хоронили погибших народных героев.
Друг мой за большие деньги переоформил билет на неделю раньше, ибо еврею в России нужно поворачиваться.