Мучительное ожидание нового впрыскивания все чаще приводило Михаила в бешенство. Жестокие ссоры с Тасей сменялись периодами зыбкого затишья.
Чтобы не настораживать Степаниду, истратившую на уколы доктору чуть не весь больничный запас морфия, Тася стала делать стерильные растворы сама. Набирая шприц, проклинала себя за то, что опять дала слабину, не смогла противостоять мужу. И каждый раз решала: «Этот укол последний. Пусть хоть убьет!»
— Проснись, спасительница моя! Мне нужен укол, — разбудил ее на рассвете Михаил, измученный бессонницей и неврозом. Абстиненция — страшное состояние. Его не понять неиспытавшему.
— Я не буду больше делать раствор. — Тася отвернулась к стене.
— Глупости, Тасенька. Что я, маленький, что ли? Брошу, когда захочу. Ну не спи же, прошу тебя! — тщетно пытался он повернуть ее к себе.
— Не буду! Ты погибнешь. — Она села, обхватив колени руками. — Никогда больше не буду.
— Понятно! — Он свесил ноги с кровати, застонал, разминая спину. — Тебе же вообще на меня плевать, трижды плевать! Плевать, что у мужа спина от боли разламывается — пять часов над операционным столом корячился. Всю ночь уснуть не мог.
— Спину надо лечить по-другому. Морфием не лечатся. Я простить себе не могу, что взялась делать тебе раствор.
— Да что я, морфинист, что ли?
— Да. Ты становишься морфинистом!
— Итак, ты не станешь?
— Нет.
— Тогда поди к черту! Дура, дура!
— Ты сумасшедший, ты настоящий наркоман! Я ненавижу тебя. — Она выскочила из-под одеяла, отбежала в дальний угол комнаты. Знала уже, как тяжел кулак мужа.
— Иди и принеси шприц. — Он вытащил из-под подушки наган и навел его на Тасю. — Убью и не пожалею, — сказал тихо, внятно.
— Убивай! Мне жить больше незачем. Спасибо скажу! Убей меня, Мишенька! — Тася рванула на груди ночную сорочку, шагнула к нему; содрогаясь в истерике: — Убей же, трус!
Он отшвырнул наган, вскочил, ринулся в кабинет. Набрал шприц, чуть не разбил его, бросил шприц и сам задрожал, всхлипывая страшно, судорожно. Тихо подошла Тася, взяла шприц, ампулы и, заливаясь слезами, приготовила инъекцию. Михаил обнажил худое, в отметинах уколов, предплечье.
— Себя проклинаю, что поддалась твоим уговорам. Плохо все это кончится. — Она с отчаянием вонзила иглу под бледную кожу. Михаил обмяк, вздохнул с облегчением:
— Умница, умница… верная жена моя. Друг мой, друг… Ты-то должна знать, что я с детства отличался огромной силой воли. Справлюсь, когда в самом деле почувствую опасность. А сейчас все хорошо. — Он закрыл глаза, через некоторое время тихо сказал: — Слыхала, говорят, Николая Второго свергли…
9
Революцию 1917 года в Никольском проморгали. Вроде были какие-то слухи о бунте в городах, но мужики ничего не поняли. В сущности, все оставалось по-прежнему, только прислуга сказала Тасе:
— Теперь все равны. Так что я не буду называть вас барыней, а буду звать Татьяной Николаевной.
Это была деревенская женщина с детьми, которую доктор нанял для помощи по ведению хозяйства. Печь топить, колоть дрова, греть воду для бани, мыть полы в комнатах жене доктора не полагалось. Не полагалось ей и самое естественное — стать матерью.
Забеременев, она долго не решалась сказать об этом Михаилу, предвидя его реакцию.
Мечты мужа о ребенке, все счастливые планы на будущее остались в прошлом. Михаил был мрачен, замкнут, целиком зависим от вливаний морфия. Совершенно очевидно, что, освободившись от врачебных обязанностей, он ни о чем, кроме очередного укола не помышлял. Силы уходили на то, чтобы скрыть от персонала болезнь.
— Миш, что мы будем делать? — с надеждой посмотрела на него Тася, рассказав о беременности.
— Как — что? — Он пожал плечами. — Разве сама не понимаешь, какой ребенок может получиться у морфиниста?
Тяжелобольным он тогда еще не был, но издевка, прозвучавшая в его вопросе, отрезвила Тасю. Надежды нет и не будет. Просто надо понять, что есть жизнь ушедшая — в ней бодрая, здоровая молодость, благополучие, любовь, мечты и планы… И есть то, что есть, — глушь, больной муж, полная неопределенность в будущем Что могло ждать этого ребенка? Страдания и мытарства. Тася уговаривала себя, тайно надеясь, что произойдет чудо: Михаил опомнится и решит, что именно ребенок может спасти их — его самого, семью. Чуда не произошло. Он спокойно и отстраненно, как надоевшей больной, объявил Тасе, что рано утром сделает операцию сам.
Она крепилась до последней минуты. Перед дверью операционной взмолилась:
— Мишенька, может, еще подумаем, а?
Он словно не расслышал, обернулся к ней, прошипел строго:
— Предупреждаю, никто ничего не знает. Я сказал, что взял операционную для опыта. Фельдшер и Степанида на приеме, Агнию отпустил. Все тихо, и главное — не кричать.
Лицо его стало жестким, чужим. Не замечая ее слез, он подтолкнул Тасю в операционную и захлопнул за собой дверь. Тася не кричала, до крови искусала губы, шепча лишь: «Скоро? Скоро?»
В тот момент никто из них двоих не знал, что решалась судьба многих. У Булгакова никогда не будет детей. Останется бездетной Тася и вторая жена писателя. У Елены Николаевны Булгаковой — третьей жены — будут расти сыновья от первого брака с Шиловским. Но родить от второго мужа она не могла: Булгаков уже не мог иметь детей.
10
Чернота сгущалась. Доза морфия увеличилась. Вид Михаила был ужасен: бледен восковой бледностью, худ до истощения. На предплечьях и бедрах непрекращающиеся нарывы. Они появились на месте тех уколов, которые он делал сам: в неудержимой поспешности не следил за стерильностью раствора, не кипятил шприц.
Позже, в рассказе «Морфий», Булгаков проанализирует этап за этапом весь кошмар овладевшей им болезни. Сделает это якобы от липа другого, покончившего самоубийством земского врача — доктора Бомгарда. Бомгард одинок, его единственный друг — медсестра Анна — пытается предотвратить катастрофу, но не может устоять перед мучениями любимого ею человека. Легко догадаться, что речь идет о Тасе. Но в историю вымышленного одинокого Бомгарда не вошли жестокие эпизоды семейной трагедии — история гибели любви и надежд.
«…Я, заболевший этой ужасной болезнью, предупреждаю врачей, чтобы они были жалостливее к своим пациентам. Не “тоскливое состояние”, а смерть медленная овладевает морфинистом, лишь только вы на час или два лишите его морфия. Воздух не сытный, его глотать нельзя, в теле нет клеточки, которая не жаждала… Чего? Этого нельзя ни определить, ни объяснить. Словом, человека нет. Он выключен. Движется, тоскует, страдает труп. Он ничего не хочет, ни о чем не мыслит, кроме морфия. Морфия!
Смерть от жажды — райская, блаженная смерть по сравнению с жаждой морфия. Так заживо погребенный, вероятно, ловит последние ничтожные пузырьки воздуха в гробу и раздирает кожу на груди ногтями. Так еретик на костре стонет и шевелится, когда первые языки пламени лижут его ноги…
Смерть — сухая, медленная смерть…»
Да, он уже не мог владеть собой, попав в зависимость от наркотика.
Тася, измученная жалостью и страхом, решилась на хитрость — однажды она сильно разбавила состав дистиллированной водой.
Лицо Михаила, не ощутившего после укола желанного облегчения, напряглось. По телу пробежала судорога.
— Что это было? — страшно закричал он, наступая на Тасю с кулаками.
— Я решила, так будет лучше… понемножку разбавлять, снижать дозу… — Она пятилась назад, не сводя глаз
— Ты решила?! Да кто ты такая, чтобы решать за меня? Ничтожество!
Он схватил со стола горящую керосиновую лампу и запустил в Тасю. Не попал, бросился к ней и сильно толкнул в грудь. Она упала, цепляясь за скатерть. Керосин, разлившись по половикам, к счастью, не вспыхнул. Михаил бросился в кабинет, звякнуло стекло вскрываемой ампулы.
«Сделал вливание сам, — поняла Тася. — Я ничего не могу изменить! Не могу остановить его. Бежать отсюда, бежать!»
Сидя на полу, она рыдала в скомканный угол скатерти. Он вошел тихо. Погладил ее по голове. Расслабленный, виноватый.
Она прижала мокрое лицо к его рукам, подняла опухшие глаза:
— Я не сержусь на тебя. Я теперь уже точно знаю, что ты пропал.
В сумраке ее лицо изменилось, очень побледнело, а глаза углубились, провалились, почернели.
— Не каркай! Выберусь, непременно выберусь! Или сдохну от твоей воды, — вспыхнул он.
— Зачем, зачем ты так? Я же жалеючи тебя, — ответила она голосом, от которого у него в душе шелохнулась жалость. Но тут же вновь навалилась злость.
11
…И не было выхода из этого тупика. Одно лишь пугало Булгакова — потеря печати. Что означало конец работы в медицине. На этом попробовала играть Тася, пугая мужа возможным лишением лицензии врача в случае, если болезнь откроется.
— Это для меня конец, — сник Михаил. — Лучше вообще не жить.
И вот он не пришел домой. Тася металась из угла в угол к ночному окну. Анисья принесла дров, наполнивших комнату морозным духом.
— Что-то случилось в больнице? Операция, наверно, сложная? Михаила Афанасьевича до сих пор нет. — Тася пыталась скрыть беспокойство, усердно штопая белье.
— Да уехали рано, еще затемно. Сказывали, в город по делам, дня на три. — Женщина шуровала кочергой в печи, и лицо ее было огненным.
— Уехал? — Тася обмерла, ведь он не обмолвился об отъезде ни словом. Позор какой, жена — и не знает. — Да, я запамятовала, муж говорил, что дела в городе. Только не знал, когда именно придется ехать. Выходит, не захотел меня будить…
Значит, уехал. Куда, зачем? А если просто сбежал в ужасе перед будущим? Если в бредовом состоянии наложит на себя руки? И уже лежит в снегу, окоченелый, с простреленным виском. Тася бросилась в спальню — под подушкой Михаил хранил наган. Так страшны и реальны были галлюцинации. Однажды, вскочив ночью, он дрожащей рукой целился в окно, шепча: «В форточку вылез, скользкий такой, шипит… — Прислушался: — А другой шмыгнул под кровать! — И стал сбрасывать с постели подушки и одеяла: — Застрелю, застрелю гада!»
Наган лежал на месте. Значит, не навсегда исчез Михаил. Прижав холодный металл к груди, Тася замерла. А если застрелиться? Вот так просто — щелк! — и все разом кончится. Он будет жалеть, рыдать и клясть себя. Бросит морфий, уедет в Киев, начнет новую жизнь — правильную, честную. Без Таси. Без Таси? Да разве он сможет теперь без нее? Нет, если есть хоть капля надежды, что прошлое можно вернуть, надо бороться.
Она не замечала, как проходило время, вспоминала день за днем прошлое — бурную радость на промерзлых «американских горках», по которым мчались, тесно прижавшись друг к другу поездки на остров, тихое благоговение Голгофы… «Господи, верни нам прежнюю жизнь. Верни мне Мишу, какого ни есть, а я клянусь сделать все, чтобы спасти его…»
Тусклые зимние дни быстро тонули в сумерках, и снова мысли, мысли… От них никакого спасения. Достала из буфета в столовой начатую бутылку белого, на цыпочках поднялась к себе, хлебнула прямо из горла. Разлилось тепло, тесня уныние. Села к зеркалу: «Может, зря изматываешь себя, Таська? Не так страшен черт, как его малюют…»
Из зеркала смотрело на нее чужое лицо — серое, мятое, дурное. Впалые щеки, морщинки на лбу, заправленные за уши пряди тусклых волос. Тоска и уныние в сером платьице, в худой шее, выступающей из круглого воротничка. Двадцать пять лет. И жизни конец?
Сердце ухнуло и провалилось — на лестнице раздались его шаги.
— Здравствуй. — Михаил снял пальто, стряхнул таявший снег. — Мне есть не надо, сыт.
Тася растерялась, она ничего не приготовила, да и сама не помнила, что ела и ела ли.
Он сел за стол, разгладил ладонями скатерть, сказал через силу:
— В Москву ездил. У знакомого врача советовался. Сделай мне укол.
И назвал дозу меньше привычной, хмуро заглянув ей в глаза. В глубине этого взгляда Тася уловила вину и новую какую-то решимость.
Вскоре он уснул. Тася сидела над спящим, смотрела на синие тени в углах ввалившихся глаз, слипшиеся, поредевшие волосы. Ладонь исхудавшей, как мощи, руки лежала под щекой — он говорил, что так спал еще ребенком. Из приоткрытых бледных губ вырывалось прерывистое дыхание — видения и галлюцинации овладели им.
Тася укрыла худые плечи одеялом, тихо вытащила из-под подушки наган, набросила платок…
Она выкинула наган в заснеженный овраг, а когда вернулась, согрела самовар, нарезала серого, сыпучего хлеба, налила в блюдечко меда.
— Миш, ты не вставай, попей только горяченького. — Присела у постели, держа чашку и ложку с медом. Не открывая глаз, он откусил хлеб с медом, жадно хлебнул заваренный на смородинном листе кипяток.
"Как ребенок малый. Кормится, за жизнь держится! Все будет хорошо, решила Тася. — Выдюжим».
Вскоре она уже спала рядом, тесно привалившись к нему. Как тогда — в первую их ночь, когда Михаил шутливо проводил проверку на совместимость двух тел на узкой докторской постели. Только света впереди не было. Голенькая полосочка, как в приоткрытую сквозняком дверь.
Михаил снизил дозу, но она была еще высока. В больнице стали догадываться о болезни доктора. Надо было уезжать Тут как раз в Вязьме потребовался врач. И они уехали.
С невыразимой горечью взглянула Тася последний раз на домики больницы, на жилой флигель с гробовыми окнами, где пережила эти жуткие полтора года. «Никогда не вернусь сюда», — поклялась она и с облегчением вздохнула лишь тогда, когда сани, тихо звякая колокольчиком, ушли за завесу дождя. Дождь скрыл и больничные ворота, и негаснущий, мутный фонарь, и все-все, что привиделось, как в кошмарном сне.
Позже Булгаков напишет прощальные слова своему первому месту службы, принесшему столько испытаний:
"Итак, ушли года. Давно судьба и бурные лета разлучили с занесенным снегом флигелем. Что там теперь и кто? Я верю, что лучше. Здание выбелено, быть может, и белье новое. Электричества-то, конечно, нет. Возможно, что сейчас, когда я пишу эти строки, чья-нибудь юная голова склоняется к груди больного. Керосиновая лампа отбрасывает желтоватый свет на желтоватую кожу…
Привет, мой товарищ!»
12
«Вьюга подхватила меня, как клочок изорванной газеты, и перенесла с глухого участка в уездный городок. Велика штука. Подумаешь, уездный город? Но если кто-нибудь, подобно мне, просидел в снегу зимой в строгих, в бедных лесах полтора года, если кто-нибудь разрывам бандероль с газетой от прошлой недели с таким сердечным биением, точно счастливый любовник голубой конверт, ежели кто-нибудь ездил на роды за 18 верст в санях, запряженных гуськом, тот, надо полагать, поймет меня».
«И вот я увидел их вновь — обольстительные электрические лампочки!
Главная улица городка, хорошо укатанная крестьянскими санями, улица, на которой, чаруя взор, висели — вывеска с сапогами, золотой крендель, красные флаги, изображение молодого человека со свиными и наглыми глазенками и с абсолютно неестественной прической, означавшей, что за стеклянными дверями помещается местный Базиль, за 32 копейки бравшийся вас брить во всякое время, за исключением дней праздничных, коими изобилует отечество мое».
«Я больше не нес на себе роковой ответственности за все, что бы ни случилось на свете. Я не был виноват в ущемленной грыже и не вздрагивал, когда приезжали сани и привозили женщину с поперечным положением. Меня не касались гнойные плевриты, требовавшие операции…»
Казалось бы, произошел спасительный для Булгакова перевод в уездную больницу. Только душевного подъема от прибытия в Вязьму хватило ненадолго. Михаил изо всех сил старался сократить дозы морфия, но неизбежно срывался, выплескивая на Тасю вспыхивающее от нехватки наркотика бешенство.
Они жили при больнице, расположившись в двух комнатах — столовой и спальне.
Едва проснувшись, Тася слышала голос мужа, с трудом сдерживающего истерику:
— Морфий кончился. Иди ищи аптеку.
— Так ведь уже нигде не дают. Меня запомнили, — пыталась сопротивляться Тася.
— Печать есть — отказать не могут.
И Тася бродила по окраинам городка в поисках маленьких аптек, в которых она еще не примелькалась, с постоянным заказом большой дозы морфия. Зачастую Михаил, измученный нетерпением, плелся за ней в тусклой ноябрьской мути. Он ждал ее у аптеки и жадно накидывался на добычу. Страшный, жалкий, дрожащий, как уличный попрошайка, — лицо, исхудавшее до крайности, волосы слежались липкими прядями, во ввалившихся глазах искра безумия.
— Скорее, скорее поворачивайся! — торопил он ее, обнажая бедро. Колоть Тасе приходилось где попало — в подворотне, в грязном углу, за сараями. Безразлично моросил ледяной ноябрьский дождь, в окнах домов сквозь занавески мирно светились лампы. За стеклами, протягивая к свету свое жалкое зимнее великолепие, цвели герани. От увиденной однажды клетки
Недостижимым счастьем виделось Тасе это скудное провинциальное бытие и особо горькой, невыносимой казалась собственная доля. Который раз она приняла решение уехать, бросить все, но, ощутив руку Михаила, цепляющуюся за рукав ее пальто, решение отменила. Вела нетвердо ступающего мужа домой, а он бормотал что-то невнятное про Фауста, рыжую Елену, про стальное горло и звездную сыпь. Не любовь уже, жалость заставляла ее остаться. Понимала, пропадет вскорости никому не нужный морфинист.
Вечерами, когда наркотик разливался по жилам, Булгаков много писал. О чем? Тася уже не спрашивала.
На следующий день снова искала аптеку и в который раз грозила отдать его в больницу Больницы Михаил боялся больше всего — жалостливо молил не отдавать, клялся, что бросит колоться, справится — завтра же! Завтра… И снова и снова возвращался к прежнему.
13