— Иреночка, напомни нам, пожалуйста, чем окончилась тридцать девятая пьесенка, освоенная нами на предыдущем уроке.
— Пожалуйста.
— Ну и как? В этой контрастной окраске ломкого марта, в этой недомолвленности пьесснки ты почувствовала волнение, как от внезапно прерванного вздоха?
— Да, пан Пушкин, — раскраснелась Иренка. — Это просто как-то удивительно. Такое созвучие моему сердцу… когда, сперев у отчима ключи от полуразбитого «Вольво», суешь их в заржавевший замок драндулета, ругаешь себя на чем свет за переусердствование перед зеркалом, думаешь — а вдруг он не дождется, заглядится на какую-нибудь прошмадовку, плюнув на чертову колымагу, по бурой снеговоде, сапоги текут, колготки промокли… пан Пушкин…
— А я хочу сказать, — подала голос Полина Домарская, — что ваши слова «грязно тает на улицах разрытый снег» несут в себе дополнительный смысл. А именно: в них чувствуется прямой укор муниципалитету нашего города, из рук вон плохо организующему уборку улиц в зимний период. Не пройти, не проехать. Пани мэру Шимановской следовало бы обратить самое серьезное внимание на это вопиющее следствие общей безалаберности, царящей на… не взирая… в атмосфере глобальной международной обстановки…
Она захлебнулась в оборотах и закашлялась.
(Ядвига Шимановская или просто моя Яська объявила перерыв, перерыв, господа, на час, но, пани мэр, подбежал тут же в кулуарном толковище самый нервный, как же с финансированием проекта памятника Копернику, ведь это же важно, люди пятьсот лет ждут, помилуйте, у меня всего час, я должна успеть к парикмахеру, к ювелиру, но, пани мэр, вопрос выброса снега в Вислу или Дунай имеет принципиальное экологическое, господа, черт вас возьми совсем, депутаты, имейте совесть, у меня сегодня сва-дь-ба, я выхожу за-муж!)
Закашлялась, значит.
Я обратился ко все понимающим глазам Ирены и Ежи:
— Сороковая пьесенка — очень страшная, вся на нервах.
Стремит Онегин. Что такое? Как стремит? В каком смысле? Какой такой Онегин? А!
Самый дикий ученик, да самый дикий ученик Станислав Жмуда вскочил, не выдержал, по-шляхетски вынул из ножен мускул.
— Я клянусь, это любовь была![55]
(Стремит Ядвига к ювелиру. Покупать золотые кольца мне и себе. Я не знаю хода ее мыслей и чувств. Я не понимаю их. Все прекрасно. Мы сгораем друг по другу. Ювелир Ялоха протягивает. Какой размер пальца у вашего жениха? Прямо как у Пушкина. Ах он и есть Пушкин. С вас четыре миллиарда злотых. Что вы, что вы. Пустяки. Один поцелуй. Ах, поцелуй невесты — трепет. А почему вы дрожите? А когда вас мэром избирали, не дрожали? Ваш пальчик. Ваши пальчики. Ваши плечики. Почему нет? Почему с ума? Здесь просто темнее. Здесь просто золото ярче. Почему страшно? Это просто блеск золотых зубов. Как что я делаю? Как что ты делаешь? Называй меня просто Агик. Просто Агик, слышишь ты, пшецкая шлюха, коллаборациониста?!)
— Что ты скажешь, Ежи Шармах?
— Пан учитель, пан Пушкин, простите, я так волнуюсь… Этот приход Онегина. Я просто чувствую на себе, в себе, себя… Костер. Жгуче-холодный костер незнания, непонимания, ревности. «Ни одной души в прихожей». Как это верно. Идиот был ваш Писарев, что на вас собак спускал. Не только в прихожей. Вместе с сердцем все застывает в стоп-кадре предчувствия. Вы не добавили, Александр Сергеевич, но знаю, что подразумевали и сомнамбулические фигуры водочных спекулянтов на уголке, и рассыпанную помойку, и судорожную попытку угадать голос по телефону и то, что на душе у голоса, серые Голгофные ступени, никого в прихожей, не убрана, бледна, плачет… Простите, я дрожу.
— Кстати! Не убрана не только княгиня, — снова подала гражданский голос ученица Домарская. — Не убрана также Ястржембская улица, Краковская, Шведская, и даже Ратушная площадь. Верно Шармах напомнил о мусоре.
— Но я, как об ассоциации, — воскликнул вдруг опущенный с неба Ежи. — Предмет поэзии…
— Все предмет поэзии! — продолжала ревнючая Полина. — А неудовлетворительный вывоз мусора, как вопиющее упущение мэра Шимановской, есть предмет не только поэзии, но и импичмента!
(Неверными ногами, скользкой подошвой туфли я нащупала порожек парикмахерской, слепой рукой коснулась двери. На металлической панели уличающе проступили и тут же издевательски скрылись мои отпечатки пальцев. Мерзость, тошнотворная желтая мерзость со всех входов расходящаяся по моему бедному телу. Где моя бедная душа? Неужто и впрямь улетела, как говорил этот ювелир, гад. Как же говорил этот ювелир, гад? нет. Думать об Александре… гад.
— Прошу вас, прошу, пани Ядвига, садитесь, пожалуйста, — послышалось сквозь гуд внутреннего транформатора, перегоняющего теологию в физиологию. — Для чего пани Ядвига изволила плакать? Для чего такое хорошенькое личико портит потекшая тушь? Личико, как луна, пардон в сортире.
Какой у него знакомый голос. Какой у него поганый, как опиумный омут, голос. И глаз за окулярами не видно, как у Берии. И фамилия на грудной карточке «Ялоха». Откуда я знаю Ялоху?
— Что пани желает носить на паньской голове? Французскую завивку? Английскую стрижку? Уренгойскую химию?
— Что хотите. Все равно.
Стиснула зубы, чтобы не заплакать, стиснула колени, чтобы… что?
— Что хочу, что хочу. Сущую безделицу, — бормотал приглушенный голос.
На меня надвигалось неотвратимое и механическое, как автозаводской конвейер, мокрое от пота жилистое тело. Парикмахерское кресло поплыло в какой-то обморочный опрокид. Что ж, эта нечистая с нестрижеными ногтями лапа раздирает мои беззащитные ноющие бедра. Что ж, эти слюнявые губы, ощеренный рот с запахом гнилых золотых зубов ищет и находит мой поцелуй. Все так сладостно неприятно…)
Поэзия привела учеников в экстаз. Полина Домарская вскочила на парту и закричала, темпераментно размахивая руками и ногами:
— Ваша пани Шимановская все заседает, а улицы Торуни превратились черт знает во что. А мусор убирать будет— Пушкин? В общем, наша фракция объявляет бессрочную забастовку.
Ежи Шармах, зачем-то взяв на руки Иренку и жестикулируя только головой, призвал:
— Не поддавайтесь на деструктивные провокации Полинки! Наша задача — всеми силами поддерживать конструктивные идеи любви.
Гжегож Лято молча и щедро стрелял во все стороны из рогатки. А самый нормальный ученик Стась Жмуда вдруг крикнул: «Вето!» и кругло завращал глазами.
А я, а я, как бы в предчувствии всего хорошего, уже бежал с охапкой белых роз к решетке ботанического сада, куда через пятнадцать минут должен был подъехать автомобиль с моей невестой. На месте свидания, на посту по стойке «смирно» стоял Алим со стаканом в руке.
— Алимчик? Ты так быстро вернулся? Как профсоюзное движение на Гданьской судоверфи или что-то случилось?
— Бп… пш… бп…
— Ах, потом объяснишь. Сейчас, сейчас она…
(Она вытерла влажной холодной ладонью что-то с подбородка и бессильно уронила руку, открыв грудь с черным засосом на белой коже. Парикмахер, чертыхнувшись, застегнул, наконец, заевшую «молнию» и поднес к носу пани флакон одеколона. Она с ненавистью раскрыла сухие глаза и, схватив флакон, крепко присосалась к обжигающей жидкости.
— Что я наделала. Боже, зачем мне это нужно было, Боже, я не понимаю…
— А что ты такого наделала? — улыбаясь, блеснул круглыми стеклами парикмахер.
— Я предала ради минутной слабости и грязи Александра в день свадьбы, своего любимого, ненаглядного. Слышишь, ты! — Ядвига швырнула в наглого куафера флаконом. — Он меня не простит… или простит. Но я его ненавижу. Ты понимаешь, — она угрожающе поднялась, путаясь в съехавшей юбке, нелепо, комично, ужасно путаясь в порванных колготках, отчего не получалось угрозы никому, — ты понимаешь, треблинская морда, что я возненавидела, воз-не-на-ви-де-ла своего самого любимого?
— Ха-ха-ха.
Она опустилась на пол. Остатки собственного капрона в ее пальцах дотянулись в паутинные липкие нити.
— Я жить не хочу.
— Ты хочешь покончить с собой? — живо заинтересовался Агасфер. — Как это мило. Какая отличная идея. Готов, всегда готов содействовать. Советую — очень эффектно: с высокого берега Вислы с криком «Ще Польска не сгинела» вниз, а? Отчего люди не летают? От того, что грехи не пускают? У-ти, моя пуся. А еще один пистончик? А в гусарский полк по дороге к Висле?)
…она будет здесь, чтобы навеки. Эх, Алим! Счастье, это когда валится, падает в руки…
— Бп… п… п… пошел ты!
— Алим?
— Счастье, это когда падаешь между вагоном и платформой и при этом остаешься жив.
— Алим, у вас в Гданьске…
— Да не был я ни в каком вашем шайтанском Гданьске, идиот! Я упал, говорю, в Торуни между вагоном и платформой и простоял там двое суток. И-и, стакан зато не разбил.
— Алим, но… Ох, прости она едет.
Я издали узнал ее белую машущую руку, потом несколько удивился, разглядев клоунский «Опель» 1924 года, дребезжащий всеми членами и похабно раскрашенный призывом «Все на конкурс «Мисс Польша»!», потом удивился, узнав за рулем Агасфера.
Дальше съемка замедлилась. Режиссер велел все прекратить, оператор и собрался прекратить, но камера была ему уже неподвластна. Дергаясь, как в чужой эякуляции, плюясь обрывками «кодака», ею только и запечатлевалось: Лихо тормозит… Я с букетом навстречу с тротуара… Ее всклокоченные дикие волосы… Забываю улыбнуться… Пустые, огромные, прекрасные глаза… Алим поднимает стакан с воздухом… Она, шатаясь на полусогнутых белых ногах, бежит ко мне, приветливо машет рукой, машет, машет, размахивается и бьет со всей тупой злости меня по щеке… Стакан Алима с грохотом авиабомбы взрывается о брусчатку… Рассыпаются розы… Ядвига втискивается в автомобиль, в чьи-то алкогольные объятия… Шины прокалываются на розовых шипах…
В красивом пейзажном Закопане, где накануне Первой Мировой войны В.И. Ленин однажды почесал правой рукой лысину, потом повел ею перед собой в гегемоническом жесте и сказал Инессе Арманд, которую держал под локоть левой рукой: «Из всех искусств для нас важнейшим является что?» И ни разу не скартавил, потому что в этой ленинской фразе нет ни одного звука «р». Так вот в этом Закопане было туманно, холодно и погано. Хлюпала под колесами осенняя грязь. Время от времени принимался понемногу дождь по нудной схеме: чуть-чуть, сильно, капли. Словно там высоко-высоко долго и скучно наливались пивом и регулярно всей шоблой бегали помочиться к краю облака.
Мы с Алимом сидели спина к спине в телеге на жидком сене и, чтобы не было так плохо, по очереди прикладывались к бутылке доброго рома. Неразговорчивый возница, укутанный в военную плащ-палатку, угрюмо горбился на передке. Он ни слова не понимал ни на одном из языков, которыми не владел Алим-муалим, но до польско-египетской границы взялся довезти за американскую двадцатку.
Редкие деревеньки, одинокие хатки были какими-то вымершими. Никто не лаял, не кудахтал, не каркал. Музыку серого дня, кроме булькающей бутылки и дождя, создавала только наша везущая бурая лошадь, страдавшая метеоризмом. Причем перед каждым залпом она, и так еле плетущаяся, останавливалась, поднимала хвост и — ба-бах!
У меня каждый четный глоток вызывал полную апатию, а каждый нечетный — крайнюю раздражительность. Я глотнул восемнадцатый раз и спросил:
— Алим, а ты уверен, что в этом Египте не такая же мерзость с погодой, как тут?
— И-и, да, — не очень уверенно отозвался за Африку Алим, который там никогда не был. — В Египте Тутанхамона нашли, — добавил муалим на всякий случай.
Я сглотнул в девятнадцатый раз:
— Слушай, ты, пан водила, чего твоя кляча такая?
— Так, добрый пан, она такая уж, особенная с нежного возраста. Только если бананов поест, прекращает. А как же мне на эту курву бананов напастись? Поверите, пан, спать по ночам не дает.
Голос мне показался до обиды знакомым. Я вскочил в телеге на одно колено (Алим недоуменно повалился), резко схватился за мокрое прорезиненное плечо возницы и дернул к себе. За вожжами сидел в круглых очечках, с блуждающей улыбкой на щетинистой харе Агасфер.
— Ты!.. Ты… Ты… — я начал заикаться. — Ты осквернил мою чистую жизнь. Ты изнасиловал Ядвигу…
— Я?!
…и довел ее до самоубийства…
— Я?!
— …ты… ты… Я убью тебя.
Алим с любопытством принялся выламывать из тела телеги какой-то дрын. Агасфер же спокойно и рассудительно и несколько даже брезгливо освободил свое плечо от моей побелевшей десницы и сказал:
— Ну таки и как же ты будешь меня немножечко так убивать, да? А если потом ты сядешь, может быть, покушать свой обед в шикарном ресторане и немножко возьмешь таки нож в правую руку, а во что возьмешь вилку?
Лошадь опять остановилась и — ба-бах!
— Или вот я тебе, — продолжил Агасфер, — расскажу одну хохму, бывшую с моим хорошим приятелем Ш. из города М. Он пил спиртное в разных местах, пил, пил и допился. Очнулся у себя на даче с одной мыслью: «На хрена мне руки? Пойду в сарай, отрублю их топором.» Но потом подумал логически: «Ну хорошо. Левую руку я себе правой отрублю, а правую чем?»
— И-и, разумно, — сказал Алим.
ГЛАВА 2
Туман становился все гуще, дорога круче, погода мерзостней.
— Эй! — окликнул неведомый прикордонный голос.
— Эй! — ответила с другой стороны эфира сирена[56].
— Ей-ей-ей! — поддержало наше трио.
Прошло еще несколько времени молчания, скрипа колес и шелеста вольного горного ветра.
— Да жива она, жива, — вдруг веско молвила агасферова спина. — Чего ей сделается, вечной сестре моей?
Я улыбнулся куда-то внутрь себя и тут же что-то незаметно случилось. Кажется, прекратился дождь. Северные тучи, не в силах преодолеть зазубренную гряду Карпат, сползали назад в Польшу и превращали ее черт знает во что. А в Закарпатье всходила благословенная звезда Сириус и обещала повышение курса, рост производительности и снижение себестоимости. Под колесами и копытами стал поскрипывать песочек. Алим, почувствовав восточное, зорко выпрямился в телеге. Агасфер, почувствовав восточное, подозрительно огляделся. А я допил из горлышка, выкинул бутылку за бархан и уснул. Но тут же проснулся, потому что бурая лошадь, почувствовав восточное, остановилась в трансе.
Со всех сторон в район дислокации лошадиного сопла стали сбегаться местные священные жуки скарабеи. Они выстроились в какой-то пантакль и экстатически протянули передние лапки, усики там, жгутики в мольбе о кусочке Солнца-Ра для трудов, без которых не могли.
Глубина и сила лошадиного транса достигли кульминации. Она могуче вздела к солнцу хвост и — ба-бах, ба-бах, ба-бах! Скарабеи попадали замертво. Из-за бархана раздался стон. Потом крик:
— Ахмед! Абдулла! Не поддаваться на израильские провокации! Не стрелять! Ахмед, Абдулла, вы живы?
Синайская пустыня, издревле служащая для разделения континентов, соединения морей, переселения народов, не представляла из себя ничего особенного. Ну, жарко, но так, не очень, кусты там, под ними кости, тушканчик принюхался — да пошли вы все, пушка опять же ржавая уставилась зря чуть левее зенита, никаких народов. Пустыня, одно слово.
На стратегической высоте стоит псоглавый бог Анубис и пялится в цейссовский бинокль.
— Опять кого-то черти несут в благодатный край Та-Кем. Делать народу не хрена.
— Варвары? — спрашивает стоящая рядом Исида.
— Ну а кто же, мать их ети.
— Конные?
— Конные, тележные.
— Дай позырить.
Исида берет бинокль, подкручивает по своей близорукости и смотрит.
— Ись, кто это? — интересуется Анубис. — Ассирийцы?
— Не-а.
— Македоняне?