— Да что вы! Зато какой жилистый. Вы не смотрите, что в нем мало мяса. Зато силы — ого-го. И дом сторожить может, и тяжесть какую поднести.
— А тот вон маленький кусочек покажите. Он как?
— Ой, берите. Покладистый, обходительный, образованный. Поэзию знает. Марциала шпарит наизусть и даже Аристофана — обхохочетесь.
— Да ну, я вообще-то хотела на гороховый суп…
В перерывах между представлениями покупатели развлекались разговорами, попихиваниями и угадайкой.
— А вы за кем?
— А я за вами.
— Нет. За мной женщина в красном платке.
— Да она уже совсем отошла[17].
Тут в магазине появилось говно. Это был такой невысокий улыбчивый рабочий паренек с огромными ушами, патлатый и в круглых очках. Сразу было понятно, что это добрая открытая душа с автозавода, поклонник «Торпедо», картинга и И.А.Лихачева (1896–1956). Только одет он был как-то странно и это насторожило в целом симпатизирующий ему, особенно если выпимши, народ. Торс (если можно так выразиться в данном случае) паренька со всеми остеологическими подробностями обтягивала экспрессионистская эластичная половина конькобежного комбинезона, ниже почему то шли (именно как-то сами собой шли) штаны необыкновенной ширины и вместимости с карманами, на одном из которых было вышито корявыми буквами «This pocket is full of good», а на другом — «This pocket is full of evil» и довершали все (точнее донижали) грохочущие «qaira» деревянные кломпе образца 1793 года.
Тут как раз мясник вынес нарубленной плоти. Очередь, раздираемая интересом к явлению извне и к явлению изнутри, разволновалась пуще прежнего и паренек, счастливо улыбаясь, натянув для лучшей обтекаемости еще и капюшон, где на лобной части вдруг обнаружился люминесцентный «Моген Довид», втек в самый эпицентр и высоким скандальным голосом завопил:
— А мне вот этот а взвесьте пожалста, нет не этот, а этот и тот еще, отвали, старая, нет другой, отвали, екэлэмэнэ, я смену отпахал, сам дурак, я по лямиту, мне поябать!
— Да ты откельва взялся-то, чудо очкастое, тебя тута отродясь не стояло.
— Стояло меня! Я вон за женщиной занимал с утра. Женщина, скажите, вы все равно не берете.
— Как не беру?!
— Да ты, чучело, вали давай, — напряглась в борцовой стойке старуха в бахромчатом платке, — иж, х-х-хандон, прости Господи, натянул на себя…
— Да я простой рабочий парень, на ЗИЛе работаю. А натянул для обтекаемости. А сама вон в бахроме вся, хиппи поганое, с анаши, вон заторчала, не соображаешь ничего. Только и знаешь, небось, как на пляже с буддистами трахаться. От вас, блин, вся гадость…
— Что-о?
— Весь социализм на гашиш пустили, блин. Мы во Вьетнаме за вас кровь…
— Как ты смеешь, поганец? — попер скрипящей кожаной грудью на живое говно полудед чекистской выправки в андроповских очках. — Ты, сопляк, что врешь? С какого такого ЗИЛа ты взялся?
— А ты кожей-то своей не скрипи, — не сдавался еврейский конькобежец, — хулиган дорожный, рокер проклятый! Только и знаешь, что на мотоциклах по ночам без глушителя гонять. Сколько детей, гад, передавил? Мало? Еще и мяса захотел, убийца?!..
Когда через двадцать минут с помятой грудинкой[18], с раздавленными яйцами[19] я выбрался на вольное пространство неторгового рекреационного зала, автозаводского паренька уже били.
Не было причин больше мучиться, пора было снова на свежий осенний воздух. Выбрался, отдышался. И со вздохом втянул в себя непонятно откуда тихий шепот.
— И вообще, где тебя носит?
Где меня носит, где меня носит — по делу, между прочим, носит. В магазин вот пошел за продуктами для семьи (откуда семья-то?). А потом еще и на работу пойду (на какую?). Я же человек (определенно).
Пока я медленно шел, весь такой, как мухами липучка, отмеченный простыми человеческими заботами, об меня споткнулась такая же тетка. Она была во всем простом галантерейном, от нее пахло алкоголем и гальванопластикой.
— Доктор! — узнала она меня. — Спасибо, спасибо вам большое!
Она кинулась целовать мне руку, державшую авоську, принюхиваясь при этом к приятному содержимому сумки.
— Вы мне, правда, молдавским вермутом прописали полоскать. А я, глупая, не нашла. Так «Сахрой». Ничего. Как рукой сняло. Посмотрите.
Она пригласительным жестом распахнула огромную зловонную пасть. Я опасливо сунул туда научно-исследовательскую голову и ничего неестественного, кроме пары-тройки черных зубов, синего языка и луженого горла не обнаружил.
— Теперь… теперь, — я не мог надышаться воздухом воли, — теперь полоскайте джином «Бифитер». Запомните название — «Бифитер», — повторил я свежесамосочиненное красивое слово.
— Спасибочки, доктор, спасибочки. «Буфстер» в буфете и спрошу.
Не успел я мысленно примерить на себя белый халат и подумать, что, может, я действительно врач, как рядом притормозил козел типа «прорабский уазик», из-за распахнутой двери на меня уничтожающе взглянул крепкий мужик, похожий на несгибаемое и нерасгибаемое среднее звено (цепи):
— Ну что, Христопродавченко, отдохнул, милок?
— Это вы… мне?
— Ерш твою медь, ты еще прикидываться будешь?
— А-а… в-э-э… Да! Обязательно… в-э-э… в поликлинике, да? Буду завтра с утра. Буду принимать больных.
— Христопродавченко, милок, ты мне тут дуру не гони, цирк не устраивай, ерш твою медь. Что у тебя бюллетень из поликлиники липовый, это и на твоей похмельной роже написано. Значит так. Если завтра в восемь ноль-ноль не будешь на стройплощадке — уволен.
Ну вот. Я почувствовал себя сложно. Я понял себя претенциозным красно-синим ян-инем южнокорейского флага. Что-то случилось серьезное шестого октября или просто хороший теплый день рождения? Судя по всему я мог уже себя идентифицировать не только и не просто как человека, но и как его превосходительство падлу коварного доктора Арона Синеокого-Христопродавченко, уже уволенного. Я свернул к ряду шестнадцатиэтажек, за которыми стоял мой дом.
— Самвел Аршакович! — еще издали поклонилась мне симпатичная кругленькая блондинка в розовых очках. — Вы еще сына своего не видели?
— Нет, — мне стало страшно интересно.
— Я ему сегодня пятерку за лабораторную поставила. Быстрее всех сделал и без единой ошибки, молодец.
— Спасибо.
— Вам спасибо за сына.
Я свернул к шестнадцатиэтажке и вдруг из-за угла торопливо вышла симпатичная кругленькая блондинка в розовых очках. Учительница забыла что-то? Но почему она для этого за секунду обежала вокруг башни? Линзы ее очков теперь плавили меня гневом.
— А вы, товарищ Лю-пин, как воспитали дочь, так и расхлебывайте. Она у вас шлюха, шлю-ха! Обесчестила моего мальчика, гадина. Если у вас нагуляла где-то шлюха, то не я вам, а вы мне будете платить алименты.
Я покорно пожал плечами и пошел дальше. Странно, очень странно. Пощупал одной рукой другую, осмотрел ноги, дотронулся пальцем до носа. Все было в наличии, все существовало. Ладно. Разберемся. Вот и мой дом. Вот и мо…
Что это? Я же только что… вот буквально… ну на час максимум отходил в магазин. Здесь стоял мой дом, где я родился и живу. Длинная трехсекционная двенадцатиэтажка на четыреста с лишним квартир. Куда делась? Господи, ну и угодил я со страной. Ничего на час оставить нельзя.
На безжизненной гладко-глянцевой, как спина мертвого фортепьяна, асфальтовой плошали высился гранитный постамент без памятника и без надписи. Вместо памятника на постаменте сидел живой, располагающий к себе моджахед и точил об асфальт нож.
А по столь же гладкому и непонятному небу скользили живые интересные облака[20]. Ну облака, ладно. Им всегда все равно — что солнце загорающему заслонить, что ливень в болото пролить, что самолет на гибель завлечь. А люди шли мимо точно ничего не случилось, дети играли на площади в классовые игры[21] и даже любимые соседи — фингалоносица с размороженным кальмаром спокойно, без паники, прогуливались и говорили, пересыпая легким матерком, о любви.
Со временем ничего поделать было невозможно. При всех моих способностях. И я обладал этим огромным богатством, как и всякий. А вот с местом… местом… и кто теперь мешал мне, легкому, как тополиный листок, свободному от обязательств, взлететь от этой тяжелой медовой капли, места[22], куда прилип знакомый народ.
— Где тебя носит? — совсем уже неслышно сложились молекулы воздуха и унеслись ветерком вместо тополиного листа и, наконец, хоть на этих страницах я стал свободен и полумертв, стал желтой тополиной страницей, странницей. Только грехи и бестолково потраченные деньги не давали улететь и пришлось топать тяжелыми усталыми ногами.
Я проявил последние гениальные способности (больше не буду, ну их) и просто обо всем догадался. Просто понял, что, как всякому порядочному герою своей собственной жизни, мне надо что-то совершить и достичь счастья[23]. Счастье есть любовь[24]. Пора в катабазис. Ответить на настойчивый вопрос, где меня носит той, которой в обезрыбленном ботаническом саду, ну, в общем, что главное на свете? Катабазис[25].
Все знают что такое катавасия. Для остальных напоминаю — это просто ирмосы, которыми покрываются песни канона на утрени. Они поются обоими клиросами среди церкви[26].
Но катабазис это κατά-βασις. Знаю ведь, мерзавец, что нет у меня пишущей машинки с греческим шрифтом и не будет, от руки ведь придется вписывать, знаю ведь, что на самом разъюжнокорейском компьютере это слово не наберешь, известно ведь и старому и малому, что в любимой типографии «Детская книга» эллинского кегля отродясь не бывало. Но нарочно пишу еще раз. Уж больно нравится: κατά-βασις. Можно и слитно. Можно и так — ΚΑΤΑBΑΣIΣ.
Это хуже катастрофы. Это ослепнуть от катаракты, упасть в каталепсии в катафалк и вниз, в катакомбы. Катабасис, но по-русски лучше звучит катабазис — это самая жизнеутверждающая выдумка эллинской философии. Спуск, движение вниз, просто к тому, чем все и должно кончиться. Но кому куда, а мне еще и в глубину, в центр нашей бедной плоской Земли, где эта шипящая, хрипящая, бракованная пластинка вращается, насаженная на штырь своим отверстием, где сидит, облокотившись на равнодушный лак молчаливого фортепьяна, она, кто-то неразгаданная она, которой я должен, черт ее возьми, объяснить, где меня носит. В катабазисе меня носит, потому что тебе нетрудно оказалось меня γαταβααγαινω, а проще говоря — заколдовать.
Покойный поборник знаний Флавий Арреан написал об одном знакомом царе «Анабазис Александра». Восхождение ему, видите ли, кажется достойным восхищения. Завоевание Азии кажется подходящей историей. Ушел Александр в анабазис и тем поставил в неловкое положение тысячи поколений честолюбивых мужиков. Нет[27]. Соглашусь с покойным мистером Джеймсом Монро. Америка — американцам. Азия — азиатам. Европа — европейцам. Африка — африканцам. Эстония — эстонцам. Цыгания — цыганам. Антарктида — пингвинам. А мне — катабазис.
Помню, еще мой отец, великий и мудрый Гансхристианандерсен Самофракийский в пору создания им цикла русских народных сказок «Тысяча и одна мысль» говаривал мне:
— Гоша, если вдруг гормоны в голову ударят и почувствуешь, что пора жениться, то отправляйся в путь-дорогу, взяв с собой добрых спутников. Перед уходом не забудь погасить свет, проверить, не включен ли утюг и принести в жертву хорошим богам дня белую корову, а плохим богам ночи — черную овцу.
Если что-то делать, то сейчас. Я заметил, что от пьедестала под живого восточного разбойника и народного героя по чисто русской родной манере отколот баррикадный кусок гранита, вполне пригодный для жертвоприношения на нем. Будь доброй, жертва добрым дневным богам.
(Кстати, очередное примечание почему-то не в сноске, а в скобках. Знаете, когда боги от людских безумств стали бесплотными и символическими и когда люди, поняв это, перестали уважать их и приносить им кровавые жертвы? Когда все это обратилось в шутку и моя возлюбленная, редактируя какую-то западную фантастическую повесть, обнаружила, что людоедский бог солнца ацтеков Вуцли-Пуцли оказался на самом деле, а точнее стал стараниями переводчика и машинистки одесского происхождения — Хуилипоцли.)
Я торжественно преклонил колени и обратил очи горе.
— Кто ты там? Такой хороший только от того, что иногда снимаешь космической ложкой пену облаков, чтобы показать какое лазоревое небо цвета мира, какое яркое солнце цвета оргазма, какие бриллиантовые звезды цвета красоты. Спасибо тебе[28]. Я не знаю имени обращения. Яхве остраненный и слегка презрительный, подписывающий сомнительные указы? Тор в рогатом шлеме, грохочущий по пространству на небесном «Кавасаки»? Даждьбог в ромашковом венке, косящийся на русоволосых девушек? Медитирующий Будда? Торгующий Мухаммед? Музицирующий Аполлон? Прими мой дар и верни мне удачу.
Я благоговейно вынул из сумки и освободил от обертки уже отошедший от загробного мороза кусок говядины.
— О благородная говядина, — почтительно обратился я к ней, и проходящая мимо толпа подозрительных индусов сделала мне «намасты», — когда у тебя еще вот сюда шла шея и ее венчала голова со знаменитыми глазами, жевательным аппаратом и церосами[29]; и когда вот сюда уседлялась изящная спина, переходящая в хвост; а в эту сторону изгибались крутые вздымающиеся бока; а в эту— щекотное брюхо, откуда в дочернем катабазисе росли вниз ноги; а тут брюхо переходило в питательное вымя (не исключено, правда, что ты была быком); тогда ты была благородной белой коровой, да устелятся тебе сочные луга, да построятся тебя сухие стойла, да будет тебе много телят и долгих лет жизни. Прости меня, корова, что я тебя сейчас во имя чего-то иррационального зарежу. Но это будет второй раз, что тоже иррационально.
Я шлепнул дискретную корову на дискретный алтарь и, как рембрандтовский Авраам, занес правую руку. Но тут же понял, что пустой рукой я смогу только дать корове в отсутствующую морду.
«Щщщика-пум-пум-пуум, щщщика-пум-пум-пуум*, — слышалось где-то рядом, после чего должно было следовать пророческое «come together». Я поднял голову. Бессмысленный басмач-моджахед, о котором я в своих теологических изысках и забыл совсем, все точил и точил свой нож над моей головой.
— Э-э, ака, э-э, кынжал бар? — обратился я к нему на чисто восточном языке.
— Че? — искренне не понял душман.
— Не отдолжите ножичек на минуту?
— Бери, — оскалил страшную улыбку мучителя и убийцы басмач, и я вдруг увидел, что улыбка нестрашная, а убийца добрый и не обидит даже, даже, ну-у, скажем, женщины.
Зарезав белую корову, я попросил добрых богов послать мне доброго спутника. А пока стал разводить костерок на гладком асфальте[30] и раскладывать снедь для прощального пиршества.
— Спасибо за нож. Присаживайтесь.
— Конечно! — кивнул моджахед и спустился со своей горы. — Алиммуалим, — рукопожаловал он меня, — что, говорят, значит «учитель», если не врут.
— Элия Казан, — почему-то так назвался я. — Алим, хочешь принять участие в интересном катабазисе?
— В чем, в чем? Конечно хочу.
Алим-муалим, ах счастливый Алим-муалим, живущий от случая к случаю. Он как-то рассказывал — идет он рано утром по улице родного Душанбе в вечернюю школу рабочей молодежи сдавать экзамен по, кажется, химии. Сигареты есть, а спичек нет. Смотрит, мужик у сберкассы стоит, курит. Алим подошел к нему подсмолить, а тот спрашивает:
— Парень, хочешь принять участие в интересном ограблении Сбербанка?
Алим пожал плечами и говорит:
— Конечно, хочу.
Так он получил первый срок. Так мы с ним и сидели у прощального с родиной костерка. Ели жертвенную говядину, сладострастно обсасывая ребрышки, пили битые яйца, курили травку, в изобилии росшую вокруг. Вечерело. Но не холодало, потому что водка[31] согревала молодые, готовые и не к таким перегрузкам тела.
— … ну не нравится ей там, — продолжал я мужскую байку о приключении, не могшим быть у меня, новорожденного. — Надо девушке угождать. «Давай, — говорю ей, — переползем подальше в кусты». Она соглашается, глубже прижимается, крепче обхватывает меня руками и ногами. Я приподнимаюсь на четыре кости и с трудом двигаюсь через кусты напролом, а она висит подо мной, как хитроумный Одиссей под самым большим бараном Полифема. И вдруг мы попадаем на какую-то полянку, а там мужики распивают. Они как увидели в сумерках и спьяну тяжелосопящее двухголовое чудовище, ползущее на них, так испугались и деру. Я опускаюсь на девушку, смотрю — полный стакан предо мною.
— И-и[32], хорошо. Давай будем кентами. А со мной вот тоже было весело. Я работал в археологической экспедиции на раскопках городища, условно называемого Бешик-Таш VII, представляющего из себя пограничную крепость селевкидского периода, датируемого приблизительно концом IV в. до н. э. и поэтому (!) в первую же ночь залез в палатку к Юленьке Сергеевне, жене начальника. А начальник в это время спирт где-то пил. И-и, говорить она со мной разговаривает, а потом фонарь гасит — «Иди, Алим, спать пора.» Я так понял, что к ней иди. Снимаю штаны, кидаю их в угол палатки. И на нее, как юный красивый жеребец. А она как кобыла начинает брыкаться, не разбирается, что ли, а может путает. А тут слышу — муж возвращается и поет, что он Як-истребитсль, а в нем еше один истребитель, который сейчас меня истребит. Я — прыг из палатки и чувствую, что я выше пояса одет, а ниже — голый. Смотрю — ведро пустое стоит. И-и, сел я в него и сижу, как Дон Жуан. Начальник подходит: «Алим, ты зачем в ведре сидишь?» — «Да я и сам не знаю… а, нет, у меня живот болит.» — «Мой фрукты перед едой и… почему здесь? Другого места не нашел? Иди отсюда.» А я застрял.
Сами понимаете — мы с Алимом стали неразлучными друзьями.
— Алим, а что ты в этом городе делаешь?
— И-и, а я знаю?
— А как там у вас в Душанбе?
— Хорошо. Как обычно. Из рук в руки переходит. Тут недавно советская власть пришла. Сам Фрунзе-бахадур на белом коне въехал по главной улице Ленина. Ему плов поднесли лучшие девушки. Аксакалы песни слагали. Меня в армию призвали. Манда на башка одель, да. Швабра в руки даль, да. Велель полы мить. А потом на политзанятий стали герб изучать. Я рюски не знай, у соседа Иван спрасиль: зачем на гербе мусульмански полумесяц? А он мне: у начальник-раис узнай. Я к капитану, рюски не знай, да, почему, говорю, на гербе мусульмански полумесяц в Ливия начинается, через Душанбе проходит, да, а в Северный полюс упирается? Начальник-раис не понимай сначала, да. А потом говорит: «Да это же серп, чудила. Выгнать чурку из Кызыл-орда»[33]. Ну потом моджахеды Душанбе заняли. Меня в армию призвали. Швабру дали. Велели полы мыть. Я спрашиваю у соседа: «Как думаешь — у кого борода длиннее? У Раббани или Хекматияра?» — «А ты возьми линейку вон ту топографическую, подойди и измерь.» — «А как я подойду? Неудобно.» — «А ты скажи «як таш — мизонам, ду таш — мему ри[34]», что значит «извините, уважаемый начальник-раис, можно вашу бороду измерить?» Ну я таджикский не знаю. Подхожу… И вот я здесь.
— Погоди, Алим, ты что — ни русского, ни таджикского не знаешь?
— Не знаю.
— А какой же ты язык знаешь?
— И-и, брат, никакого не знаю.
Потом, как водится, добавили и запели. «Степь да степь круго-о-ом. Путь далек ли жид?»[35] Алим вынул из-за спины один палка два струна и слабал:
Вот такие бессмысленные песенки у нас в Душанбе сочиняют.
«Пять штук, пять штук, мамин попугай»… Прощай родина. Мы пошли, пьяно обнявшись. Алим-муалим учил меня бессмысленной душанбинской песенке. «Пять штук, пять штук, один раз давай». Прощай, школа, магазин, школа-магазин, почта, детский сад, исчезнувший дом, точно и не бывший никогда. «Пять штук, пять штук, мамин попугай». Прощайте, кости жертвы вечерней. Прощай изогнутая серозная пуповина холодной реки. Я обрезаю тебя. «Пять штук, пять штук, один раз давай».
Солнце тогда, по законам святонебесной механики, открытым св. Ньютоном, с привычной страшной скоростью удалялось от Земли. В октябре темнело рано. Скользкий ветерок подгонял нас в спины.
Скоро показались городские заставы. Стражи-недреманы помахали нам палками и вот мы уже мерили беспокойными ногами пыльное шоссе. Когда совсем уже наступила ночь, я огляделся дурной головой — куда нас привели ноги.
Оказалось, что на перекресток. Поперек директрисы избранного маршрута[36] ехал трактор с кузовом, полным пьяных барышень. Но еще пьянее их и даже нас с Алимом был тракторист в щегольском шоферском кепи с васильком, сизоглазенький такой, вислоухий и конопатый, — сразу видно, что на танцы, в олимпийском свитере, повязанном белым галстуком, который при ближайшем рассмотрении оказался бюстгальтером. Что было ниже руля не скажу, не видел, да и Бог с ним, в конце концов, неважно, тем более, что этого тракториста ни я, ни вы больше не встретите. Важно было то, что воскликнула одна из сударынь, прежде, чем скрыться в тарахтящей темноте.
— Битска сила, девки — на перекрестке ночью всяка нечисть собирается. Надо эта… эта… как его…