Чувство, испытанное тогдашним мною над кипой своих исштемпелеванных имен, не было чувством отчаяния или скорби. Нет: скорее это была особливая желчевая радость. "Вот лежит оно, - думалось мне, - мое стылое и мертвое имя. Было живо - а вот теперь, глядь, все в синих трупных штемпельных пятнах. Пусть".
Как видите, человек из комнаты № 24, Ваш предшественник, вовсе не чужд шутке. Даже мысль о предстоящей манипуляции с крюком и петлей не властна над моей улыбкой. Да, я улыбаюсь, и, как знать, может быть, не в последний раз. Но это лишь схема: от - до. Материал о войне требует, конечно, более подробного и серьезного изложения. Начну.
В одну из июльских ночей четырнадцатого года, когда я работал над статьей о "Кризисе аксиоматизма", за окном внезапно загрохотали телеги. Переулок наш, как Вы скоро убедитесь, тих и пустынен. Звук мне мешал: я отодвинул рукопись, решив переждать шум. Но он не прекращался. Вереница новых и новых порожняков, громыхая колесами о булыжник, проезжала где-то внизу под окнами, не давая сомкнуться тишине. Нервы были чуть взвинчены работой. Спать не хотелось. Но и работа застопорилась. Я оделся и вышел наружу. Ночные зигзаги наших переулков были как-то странно оживлены. У перекрестков стояли группы возбужденных, в перебой говорящих людей. Слово "война", раз и другой, задело слух.
На стенах домов, то здесь, то там, проступали бумажные квадратики. Еще сегодня днем их не было.
Я подошел к одному из них. Тень от карниза отрезала верхние строки. Поневоле я начал читать откуда-то с середины:
"...из сумм интендантства выплачивается:
портянки - 7 коп.; рубаха нательная - 26 коп.;
пара сапог (каз. обр.) - 6 руб., а также..."
Только поводив зажженной спичкой над верхними строками бумажного квадратика, я понял, что он собирает не только сапоги и нательные рубахи, но и тела, с тем, что в них: жизнью. Кстати, о цене последней почему-то умалчивалось.
А к утру над подъездами и подворотнями домов уже висели пестрые желнерские флажки, По тротуарам шли люди с газетами у глаз, а по мостовой шли люди с винтовками на плечах. Так с первого же дня газеты и винтовки поделили нас всех: на
Конечно, вначале все это было спутанно и неорганизованно. Круг из людей, обступив какого-нибудь нескладного солдатишку в длиннополой, под цвет земли шинели, радостно чему-то волновался:
- Вы за нас?
- Мы за вас.
Но впоследствии неясная черта, отделившая "тех, которые" от "тех, за которых", сделалась четче, вдоль линии прошла щель; щель разомкнула края и стала шириться.
Как бы то ни было, но первые дни войны слегка возбудили и меня. Я слишком много и часто оперировал с символом "смерть", слишком систематически включал в свои формулы этот
Помню, я даже забросил мой "Кризис аксиоматизма". Работа почему-то не ладилась. И иногда по ночам, тихо одевшись, я выходил на ночные улицы. Я точно знал часы, когда санитарные трамваи подвозят к лазаретам новые партии только что прибывшей из загадочного "там" битой человечины.
Обыкновенно мне не приходилось долго ждать. Из-за поворота улицы, глухо грохоча железом о железо, выкатывались черные, неосвещенные вагоны. Останавливались у подъезда. В дверях вспыхивал свет. Створы дверей тихо разжимались, и, пока по ступенькам, волоча носилки, топотали, перешептываясь, санитары, я, подойдя к приспущенным полотнищам летних санитарных вагонов, слушал, как меж полотнищами и крышей глухо, почти беззвучно ворочается и стонет искромсанная умирающая человечина. Вагоны очищали. А сзади, по рельсам, подползал новый груз.
Мне было трудно только смотреть. Я -
- За нас? За меня? А меня-то, может, и
Вероятно, дернув за отогнутый край шинели, я сделал ему больно. Потому что вдруг оттуда из дергающегося пятна послышалось - тихо и надорванно: "Ыыы". Я разжал пальцы: суконная пола, упав, прикрыла пятно.
Домой я шел быстрым, куда-то торопящимся шагом. Но, дошагав до двери, долго не переступал порога. Я знал: там, в темном комнатном коробе, среди книжных знаков и числ, терпеливо дожидается примысл: 0,6 человека.
В эту ночь он долго мучил меня: неотступною пустью глазниц.
Тем временем на смену белым и розовым квадратам, лепившимся по стенам домов, пришли синие бумажные прямоугольники. Цифры годов, подымаясь по скале, близились и близились к моему так называемому призывному году. Далекое там, голубея с бумажных листков, звало все громче и ласковее: "Иди".
И мне казалось, что я расслышал его, это короткое простое трехбуквие.
Но однажды, у стыка улиц, я встретил знакомого врача. Прощаясь, я задержал его руку в ладони. - Скажите...
- Что?
- Если шесть диоптрий. Берут?
- Д-да. Хотя...
- И семь?
- Нет.
Mы расцепили ладони. Доктор, отойдя на десяток шагов, обернулся было, взглянув на меня через плечо. И пошел дальше. У меня было тогда семь с половиной. Мой стеклянный придаток цепко держался за
Тогда-то и начались мои мучительные бессонницы. Поздние блуждания по улицам я бросил. Теперь мне это уж ни к чему. Я не умел и не умею пить. Общество людей для меня хуже бессонниц. А надо было хоть чем-нибудь заполнить пустые и длинные бдения. Я купил себе тридцать две черных и белых резных деревяшки и стал играть по ночам в шахматы - сам против себя. Мне нравилась абсолютная бесплодность шахматного мышления. После длительной борьбы мысли с противомыслью, сосредоточеннейшей схватки ходов с ходами можно было ссыпать весь этот крохотный мирок, деревянный и мертвый, назад в коробку, и никаких следов от династий его черных и белых королей, от опустошительных войн, охватывавших все клетки мирка, не оставалось: ни во мне, ни вне меня.
Впрочем, в технике моей игры "меня против меня" была одна особенность, вначале заинтересовавшая ум: выигрывали у меня почти всегда
Тем временем длинные гусеницы поездов увезли почти всех людей с винтовками. Оставались существа, руки которых годны были лишь для газет: нервно скомканные, пестрящие цифрой, то угрожающей, то лживо обещающей, газеты ото дня к дню менялись. Не существует (пока) чисто психологической статистики. Но, говоря схемами, можно утверждать, что диалектика войны заставила идти в смерть всех более или менее живых и закрепляла права на жизнь за всеми более или менее мертвыми. И если она умела лишь развести их,
И тогда уже чуялось приближение этой новой, еще никак не названной тогда силы. Из воздуха будто выкачивали, толчками огромного и медленного поршня, кислород. Становилось нестерпимо душно. Люди
Однажды, когда я перетирал тряпкой книжные полки, один толстый немецкий том, выскользнув из пальцев, мягко шлепнулся об пол. Задев глазом какую-то раскрывшуюся случайно строку, я внезапно потянулся к страницам книги. Оказывалось, что в языке жителей Фиджийских островов совершенно отсутствует слово "я". Дикари умеют обходиться без этого столь важного для нас знака, заменяя его чем-то подобным нашему "мне".
Я чувствовал себя человеком, сделавшим важное практическое открытие. А что, если уж с "я" у меня сорвалось, что, если попробовать
Mне: хлеба
самку
покоя
и царствьица б небесного. Если есть. И можно...
Но события, катастрофически быстро надвигавшиеся на нас, делали затею с "мне" несколько запоздалой.
Становилось все тревожнее и тревожнее. Линии фронтов ползли на нас. Иным чудились уже дальние канонады, которых не было. Когда над городом проплывали мелкие, рваные в клочья облака, говорили:
Сейчас на моем письменном столе валяется занятная игрушка для мысли. Подарена она мне знакомым инженером, работавшем в Вакуум-лаборатории. Это обыкновеннейший герметически запаянный стеклянный дутыш. Внутри прихотливо изогнутый тонкий-тонкий серебристый волосок. А вокруг волоска - Vacuum, тщательно профильтрованная пустота. В этом для меня и весь смысл дутыша.
Инженер мне объяснил: чистая откачка, достижение полной пустотности далось далеко не сразу. И только недавно овладели техникой изготовления
Да. И у меня наступал момент, когда я, запрятав мысль внутрь ломкого дутыша, включился в жесткий вакуум.
Кстати, когда, повертев подарок в руках, я спросил: "Ну, а как сделать, чтобы опять включить сюда воздух?" - инженер, взглянув на меня, как смотрят на чудака или ребенка, весело захохотал:
- Очень просто: разбить стекло.
...Ночь третья и посл.
Начинаю писать с запозданием. Вряд ли удастся кончить к утру. В работу вклинился пустяковейший пустяк: сон. И нарушил наладившуюся было смену бессонниц.
Перед вечером мне внезапно стянуло веки - и привиделось такое:
...будто я тут же и в той же клетке из синих плоских розанов. Сижу и жду чего-то. Вдруг за окном негромкий звук колес о снег. "Странно, - думаю я, - зимой и на колесах". Подхожу к окну. И вижу: у подъезда катафалк черный, в белых кистях. Два-три человека в позументных кафтанах поверх вязаных фуфаек, отойдя в сторонку, засматривают в мое окно. Ясно вижу: в мое. Один - даже глаза ладонью прикрыл. Я отступил назад, а там опять осторожно к окну, но сбоку, чтобы не заметили: все еще смотрят. Один, сдвинув нелепую шляпу, похожую на лодку донцем кверху, присел на тумбу и закуривает. Значит, решили ждать. Тогда я, стараясь быть невидимым, по стене к порогу. Чуть ступил в коридор, а там уже топот тяжелых сапог у выходной двери, будто трое или четверо несут что-то неудобное и длинное на плечах. Дверь настежь. И вижу: застревая в узкой дверной раме, колыхаясь на плечах, - синий, в белом обводе. Я назад, за порог, и ищу ключ. Ключа нет. А тот уж, синий в белой каемке, неуклюже стукаясь о стенки и повороты коридора, все ближе и ближе. Тогда я плечом в дверь и вытянутую ногу о ножку кровати. Так вернее. И... проснулся. Плечо, неудобно подвернувшись, упиралось в синие розаны стены. Вытянувшаяся во сне нога ткнулась в деревянную спинку кровати.
И еле вышел из просонок - мысль: неужели боюсь? И все ли я точно учел и предвидел? А вдруг...
Нет. Авдругу меня больше не провести. Я хорошо знаю его, всесветного путаника и шутника. Это он, назвавшись Grand Peut-Etre[5], перешутил шутника Рабле, пригласив его "на после смерти". И тот поверил.
Сам Авдруг не верит ни во что: даже в трупы. Чуть увидит - гробу прилаживают крышку, а вокруг ждут люди с лопатами, тотчас - палец промеж крышки и гроба. Пока не отщемят. Только работу путает.
А то: уж и ладанные нити вьются, клир поет о последнем целовании; трепетные девичьи губы наклоняются к мертвой, туго стиснутой щели, Авдруг уж тут как тут, и шепотком в восковое ухо: "Не упускайте ж случая, товарищ новопреставленный". И все же я благодарен путанику. Им подарен мне был один день. Всего лишь один. Я обещал себе вспомнить о нем перед самым концом: и вот вспоминаю.
Революция упала, как молния. И молнию, разряд ее, можно запрятать в динамо и заставлять ее, разорванную и расчисленную на счетчиках, мутно мигать из-под колпачков тысяч и тысяч экономических лампочек. Но тогда, в дни ее рождения, мы все вольно или невольно зажглись или обожглись бы об ее испепеляющий излом. Миг: и все пороги были сняты - не только комнат, келий, кабинетов, но и сознаний. Слова, казалось бы навсегда раздавленные цензорскими карандашами, умаленные и загнанные в петиты и нонпарели, вдруг ожив, стали веять и звать с полотнищ алых знамен и лент. Вслед за буквами, вдруг преодолев свой порог, выполз навстречу стягам и толпам и я. Авдругу удалось-таки убедить меня. Ненадолго, но удалось.
В тот, мой день, первый и единственный, уже с утра, шумы и пестрые блики многотысячного митинга бились о мои стекла и мозг. На минуту я даже убрал прочь мой неразлучный придаток: и пятна, вдруг закружившиеся вокруг меня, плясали какой-то веселый и безалаберный танец. В мартовских лужах прыгало солнце. В мартовской лазури, начисто омытой дождями, плясали белые кляксы туч.
С непривычки я очень быстро устал. С вибрирующими нервами, почти пьяный от шумов и смыслов, таких новых и таких
Но странно: и запертый внутри ограды покой был как-то в этот день непокоен. Кресты, откачнувшись к земле и замахиваясь своими крестовинами, будто приготовились к защите; самая каменная ограда кладбища казалась похожей на крепостную стену, ждущую осады.
Измученный, я присел на еще влажную скамью. И тотчас же я увидел
- Жизнь.
И девочка поняла, что это позвали ее. Став среди крестов, распластавших белые мертвые руки над нею, она подняла на меня глаза и улыбнулась. Я увидел: зрачки маленькой были странно расширены внутри тонких голубых ободков.
За поворотом аллеи слышались чьи-то торопливые шаги. Женский голос звал ребенка. Но не тем, не моим именем. Я быстро поднялся и пошел в противоположную сторону, частя и частя шаги. Где-то уже у выхода я сшиб с ног старуху-богомолку.
- Ишь, очкач, - крикнула она мне вслед.
- Товарищ очкач, - поправил чей-то веселый басок и засмеялся,
Я тоже.
Придя домой, я тотчас же принялся за розыски
Впрочем, в этот день мне везло, и я не совсем напрасно растревожил пыль внутри моих папок и бумажных кип. Неожиданно внимание мое задержалось на какой-то старой выписке. На полях была поставлена помета: "из вопросов некоего Кирика к еп. новг. Нифонту".
А ниже:
"Вопрос 41. Должно ли быть погребению после заката солнца?
Ответ. Нет. Ибо это венец мертвых - видеть солнце в час своего погребения".
Я подошел к окну и распахнул его в ночь. Дневные шумы, утишившись, сонно и глухо ворочались меж мириада огней. Я пододвинул к подоконнику стул и просидел всю ночь с головой меж ладоней. И меж висков, не утихая, билась и билась мысль: пусть труп. Пусть. Но и мне дано
Тем временем мартовская ярь подымалась все выше и выше, и многие уже были испуганы ее буйным ростом. Произошло то, что должно было произойти. Сначала мертвые и живые жили вместе. И жизнь, взятая в зажимы, окандаленная, вогнанная в мертвый, однообразно отсчитывавший дни механизм, была как будто бы в
Да: революция, как я ее мыслю, это не междоусобие красных с белыми, зеленых с красными, не поход Востока против Запада, класса против класса, а просто борьба за планету Жизни со Смертью. Или - или.
Когда революция начала одолевать, конечно, в нее полезли и трупы: все эти "и я", "полу-я", "еле я", "чуть-чуть я". И особенно открытая мною трупная разновидность: "мне". Они предлагали опыты, стажи, знания, пассивность, сочувствие и лояльность. Одного лишь им не из чего было предложить:
Пусть и я климактерик, но я
Еще этим летом, как-то проходя по бережкам вдоль Москвы-реки, я заметил ребят, игравших в городки. Игра, очевидно, была в разгаре.
- Эй, Петька, ставь покойника, - лихо крикнул звонкий мальчишеский голос.
Я остановился и стал наблюдать.
Петька, замелькав босыми пятками, вбежал внутрь очерченного на земле квадрата и, присев на корточки, быстро расставлял чурки: две легли рядом стол. Третья поверх - труп. И еще две по бокам стоймя - свечи.
- Н-ну, а теперь... - И Петька, отбежав назад к черте, поднял биту. Секунду он фиксировал "покойника" прищуренным, чуть злым глазом. Затем бита метнулась в воздухе, и "покойник", прянув расшвыренными деревяшками, был выбит из своего квадрата. Легкая пыльца поднялась над ним и снова спала книзу.
И я подумал: пора. Теперь пора.
И действительно: прежде возможны были Dasein Ersatz - подделка под жизнь. Сейчас труднее. Почти невозможно.
Завелись новые глаза. И люди. По-новому смотрят: не
Жаль мне всех этих "и я" и "еле я", все еще цепляющихся за свое полубытие, трудно и кропотливо им жить:
Месяц тому была у меня встреча. Иду вдоль Арбата: витрины; за витринным стеклом цифры на билетиках; под билетиками товар; но на одной из витрин поверх цифр в стекле две пулевые дыры, заделанные какой-то мутной серой массой. Показалось любопытным, задержался на секунду. И вдруг у уха веселый голос:
- Интересуетесь? Д-да, ловко заштопано. Ведь вот всю Россию мы пулями перещупали, а она... опять. Штопанная, - оборвал голос.
Какая-то пара - рука под руку вдета, - фиксировавшая цифры, тихо отошла прочь. Я же взглянул: из-под кожаного картуза - острые, никелевого блеска, чуть-чуть спиленные зрачки; бритое лицо, затиснутое меж крепких бугроватых скул; поперек лба - шрам.
- Ведь вот, - продолжал встречный, - до чего люди до вещи жадны. И купить-то он ее не может, так хоть так глазом тронет да полюбуется. А мне вот ничего этого не надо, - повел он вдруг короткопалой квадратной кистью, потому я как пуля: либо мимо - либо сквозь. И правило у меня такое есть: чтобы всего моего имущества не более как на одиннадцать с половиной фунтов...
- Почему одиннадцать с половиной? - изумился я.
- А потому: в винтовке такой вес определен - одиннадцать с половиной, и точка. Так вот: чтобы скарбу винтовки не перевесить. Поняли?
Я кивнул головой. И, продолжая беседу, мы пошли вдоль улицы, а затем свернули под первую попавшуюся зелено-желтую вывеску. Запомнились детали: на стене над столиком, где мы сели, внутри квадратной рамы тонул, запрокидываясь кузовом над нарисованным сине-белым морем, корабль. Под кораблем вдоль бумажной ленты четыре широко расставленные буквы. Если их складывать справа налево, получалось: И-К-А-Р, а если слева направо: P-А-К-И.
Отовсюду:
Мы спросили пива. Я чуть тронул пену. Он залпом. И продолжал, глядя куда-то сквозь меня:
- Одиннадцать дыр во мне, а я вот умирать не хочу. Потому что очень мне жизнь любопытна. Как вот подобрали меня под Саратовом - с чехами мы там, крови во мне еле и оставалось: навытеке. Помрешь, говорят. А я ни-ни, то есть вот не верю, и все. Или было и так: поймался к белым. Поставили нас рядком по овражному краю. И только это они: "Взво-о-о-д...", а я камнем оземь да по скату вниз и ну бежать. Они вдогонку раз, раз. А я бегу, знаете ли, чувство такое во мне: не попасть им в меня. Шалишь. И как попасть, раз я такой человек, что мне без жизни ну никак нельзя.
Знакомство (я нечасто позволял себе такую роскошь) не оборвалось. Человек в кожаном картузе заходил даже ко мне на квартиру: за книжками. До меня, собственника книг, ему, очевидно, не было никакого дела. Он ни разу не спросил, кто я и что во мне. Но на книги набросился с жадностью. Сначала я дал ему пачку попроще. Думал, не поймет. Нет, понял. По-своему, но понял. Я дал еще, посложнее. Возвращая мне вторую пачку, он растасовал ее на две стопки.