– Перестань улыбаться, если коммунизм еще не построили.
– Вот уж когда посмеемся, – сказал Петька Остров и получил на другой день по истории, которую преподавала директор, не пару, а кол, такой демонстративный, длинный кол, уже не отметка, а приговор.
На выходе из школы я получила неважную характеристику, мама просто обрыдалась, поминая всех посаженных и расстрелянных в семье.
– Куда тебя несет, бестолочь? – кричала она. – Ты завяжешь свой язык узлом или тебе его завяжут там, где умеют?
Потом мы все разъехались, окончили институты. Это было время, когда поступление в вуз еще было делом престижным. Виделись в школе на принятых тогда встречах выпускников в каникулы. Порог коммунизма был уже перейден, и мы, так сказать, все как один пребывали в его светлых апартаментах, независимо от того, где и как жили на самом деле.
Потом с Верой я встретилась, уже попав в Москву, в большую газету. Она была в полном шоколаде, у нее было двое прехорошеньких детей. Она работала в каком-то НИИ. Как сказала, могла бы и не работать, но дома ей скучно. «Нет, нет, не думай, все замечательно, но я люблю коллектив».
– Вот уж что не люблю, – сказала я, – так это коллектив. Особливо столичный. Болтуны и бездельники. Если бы не работа, не командировки – это мое! – я бы сбежала. Знаешь, какие склочники газетчики?
Через какое-то время редактор газеты вызвал меня к себе и сказал, что, если я буду клеветать на коллектив, со мной придется расстаться.
– Что клеветать? – возмутилась я. – Это вы на меня сейчас льете грязь!
– Ладно, ладно, успокойся. Я тебя просто предупреждаю. Всюду уши, и почту носят регулярно.
Я вышла оторопелая. Я сроду ни с кем никаких разговоров не вела. Веду себя тихо, сижу и чиню свой примус.
О разговоре с Верой я забыла напрочь.
Прошло время. Мы вышли из коммунизма в открытые двери жизни. Все перепуталось. Все важное стало неважным, все умное глупым. А потом я подняла дело брата и обнаружила в нем Верины смайлики.
Я тогда сразу размечталась описать внутренний мир стукачки, ею самой рассказанный. И я таки нашла ее. Совсем уже другая квартира, дети взрослые, парень и девушка. Только с нее как с гуся вода. Все такая же очаровашка. Как будто ей не под полтинник, а всего какой-нибудь тридцатник.
– У меня к тебе большой разговор, – сказала я. – Давай сядем так, чтобы нам не мешали.
Готовясь к встрече с ней, я вспомнила школьную историю с письмом на радио. Разговор с редактором о моем как бы длинном языке. Больше у меня не было ничего из недоказуемого, а вот история с братом была задокументирована. Мне хотелось ее исповеди, ее покаяния, истории ее первого шага на этом пути, и шага второго. И кто ее заманил, и кто укоренил. Почему-то я думала, что ей должно стать легче от разговора.
Но она смотрела на меня смайликами, такая вся душечка-очаровашка.
– Ты глупая, Анька, – сказала она мне. – Я это всегда знала, но оказалось, что ты глупая в исключительной степени.
– Дура, одним словом, – подыграла ей я.
– Одним! Если бы одним! Ты стократная дура. Пришла за моим покаянием? Или за своим – что дура?
– Пусть я дура, пусть. Вот и разъясни мне, как становятся стукачами. Или с этим надо родиться? И какое это чувство – писать на другого? Я через тебя, как бы вегетарианку стукачества (я знаю только про одну смерть от тебя – брата), хочу постичь глубинный смысл телеги-доноса как такового.
– Зануда, – сказала она. – Все стучали. Скажем, за редким, редким исключением. Во-первых, это было поощряемо и почетно. На этом всегда держалась и будет держаться власть. Любая. Других крючков, кроме страха людей, у власти нет. Когда же человек знает о недреманном оке, он забегает впереди греха, чтоб спрятать его за спиной.
– А при чем здесь стукачи?
– Для профилактики. Это укол людям в жопу, чтобы не случилось холеры.
– Но брата моего ты сгубила.
– А! Ты об этом. Слышала бы ты, что он тогда верещал при народе, идиот. И что Ленин говно, не говоря о Сталине. Что нам не простят дети и внуки… Посмотри сейчас. Им до чего-нибудь есть дело? Я твоего брата окорачивала, я ему говорила: замолкни. Но он же был прямой, как перпендикуляр.
Я была обескуражена простотой, с которой она говорила об ужасном. Я тупела в себе самой, как бы не зная, как объяснить разницу между горьким и сладким, между черным и белым. Ну как? Белое – оно, значит, белое, светлое, а черное – значит, несветлое?
Мне неловко было спросить, сколько у нее было профилактических действий, но она сама об этом говорила спокойно и даже с юмором.
– Мой маленький сигнал всегда был против большей беды. Я всегда оставалась патриоткой страны, когда вы все лихо топтали ее ногами. Я не визжала от восторга у Белого дома в девяносто первом, но особо ретивых примечала. Ну и что? Стало вам лучше? Вместо безобидного Брежнева и осторожного Горбачева пришел вахлатый мужик, у которого только на одно хватило ума – подумай об этом – отдать власть тому, кто знает законы профилактики и недреманного ока.
– О боже! – сказала я, поднимаясь. – Больше ни слова. Меня уже с души воротит.
– Дура, – сказала она мне, и смайлик ее стал и выше, и шире.
– Это ты написала редактору, что я клевещу на коллектив?
– Ага! Значит, тебя приструнили. И правильно. Будешь осторожней. Хотя ты безвредная, так, самый дешевый продукт диссидентского пошиба.
И ямочки ее лучились, как в молодости.
– Но доносительство никогда, ни в какой системе координат не было доблестью. Никогда, – отбивалась я.
– Много ты знаешь координат. Это есть везде. И в России всегда было, Третье отделение у царя или там политическое управление у нас. А ты знаешь другой способ держать людей в относительной смирности? Я же говорю – профилактика. Как чистка зубов и мытье рук. Кто-то должен за этим следить.
– И тебе не противно?
– Мне гордо! Я живу не зря, мое недреманное око служит моей родине, не чужой. Не Америке засратой, в рот которой ты определенно смотришь. Смотришь же?
– Я и в английский рот смотрю, и в японский, и в рот индусов. Я так развиваюсь.
– А я развиваюсь, спасая таких, как ты, от больших глупостей. Дам тебе по рукам или губам, если что…
– Ну, вот ты и попалась. Ты же не ко мне придешь и скажешь, что я неправильная дура, ты же напишешь телегу, и кто-то совсем другой будет мне засовывать кляп. А ты, наверное, получишь гонорар.
– А ты не греши… – ответила она и засмеялась, довольная. – Давай лучше выпьем коньячку, у меня есть классный, ереванский.
И мы пьем коньяк и заедаем его полосочками вяленой дыньки. И я думаю, что, когда буду писать о ней, то не назову ее фамилию. Просто не смогу, и все. Это будет эссе об очаровательной душечке, вознице «русской телеги», то бишь подметного письма. И начну я с этой дыньки, которая придает коньяку какой-то дополнительный вкус. Какая прелесть эти восточные изыски, но так почему-то хочется после них воспеть соленый огурец!
Возвращаясь домой, я думаю, почему, собственно, я не хочу и не могу назвать Веру Говорухину Верой Говорухиной и подпортить ей жизнь на склоне ее лет. Сделать ей больно и стыдно. И понимаю с ходу: вот тут собака и порылась – в боли. Стукачи любят чужую боль. Ах, как они ее смакуют, держа в руках кляпы, иголки, наручники и прочий иезуитский инвентарь. Вера и иже с ней вся мелкая сошка удовлетворяются воображением доставляемой боли и мук. Как при этом ведут себя смайлики, я не знаю. Поднимаются ли вверх или свисают уголками вниз?.. Я теперь много думаю о Вере. Но эссе о телеге как русской национальной идее у меня не идет. Вот случился рассказ. Но и в нем я изменила фамилию.
Жизнь прекрасна!
А то! Она трогает руки, ноги, вертит шеей и встает, переполненная желанием есть эту жизнь с жадностью и со вкусом.
От ее оптимизма меня с души воротит. У меня есть противоположный опыт. Я снимала комнату с барышней, которая с утра выла – кто это придумал вставать рано, как у нее болят суставы, голова и шея, и она тянула такую тоску на раннее вставание, на это чертово женское равноправие, при котором она, тонкая и звонкая, вянет на корню, что становилось тошно.
И я ушла от нее. Сделав ей счастье. На мою койку лег демобилизованный сын хозяйки – пока барышня не найдет квартиру. А они возьми и сладься. Он был вполне ничего, хозяйкин сын.
Ну, да бог с ним, с этим далеким, далеким прошлым. Мужа у меня нет, а вот квартирка есть, угловой такой огрызок, но свой, отдельный. Как же я блаженствовала первое время в одиночестве, не веря этому счастью – закрыть за собой собственную дверь.
И мы с ней, оптимисткой, сошлись на этом счастье владения крышей над головой. Своей, несъемной, законно полученной. Вот тогда я впервые услышала эту ее присказку: «Пока ноги-руки шевелятся, а буркалы смотрят, жаловаться грех. Жизнь прекрасна!» Мне даже это нравилось в ней. «Мне бы так, – думала я, – вечно у меня куча проблем при ходячих ногах». Наш этажный пятачок благодаря ей сиял всегда. Мы, народ с площадки, невольно подтягивались к уровню чистоты ее резинового коврика.
Она одна из первых, взяв огромную клетчатую сумку, поехала в Турцию за тряпками. Мерзла на рынках возле кольцевых станций метро. «Заработаю на машину, буду бомбить на дорогах. Руки-ноги есть». Она до того достала меня наличием рук и ног, что мои собственные стали казаться мне уродливыми никчемными отростками. Получалось, ничего они не умеют. И я мысленно оправдывалась перед ней, живу, мол, на свой счет, не побираюсь. А машина мне на фиг не нужна. Я перед техникой робею, даже садясь в такси. Возвращаясь из поездок, она звонила мне снизу, если не работал лифт, и я помогала тащить ей сумки, не представляя, как она сама с ними справляется.
– Ты слабачка. Нельзя такой быть. Если руки-ноги есть, то они свое дело сделают.
На площадке она жарко благодарила меня, а потом приносила мне подарок. Мяукающую чашку там или блузку с прошвами, набор кухонных полотенец. Я вижу, что ей доставляет удовольствие дарить мне, неумехе-чертежнице, у которой шаром покати ничего такого нет. Ни в квартире, ни на себе, ни в холодильнике. Все сокровище – шкаф с книгами.
– Читать будешь в старости, – учит она меня. – Тут тетки ищут продавщицу на лоток. Они возят – ты торгуешь. Купишь у них со скидкой себе и пальто, и обувь.
Мне страшно от одной этой мысли, хотя возможность безработицы в моем тресте тоже маячит не слабо, но я клянусь ей в полном своем порядке, а она с иронией озирает мои полупустые стены. В эти минуты я ее ненавижу, она это сразу чувствует и уходит, и последний ее взгляд полон самой что ни есть сердечной жалости.
Но даже не принимая ее жалость (она же, сволочь, унижает!), я отношусь к ней хорошо. Время разделило меня с моими однокурсницами из строительного, кто-то взлетел в Швецию, кто-то в Германию, кто-то на Рублевку, кто-то резко поменял профессию. Курс оказался успешным. Осталась одна она – своя, через стеночку, без гонора и сочувствующая. Почему мне, похоронившей маму и забытой отцом, казалось, что она сирота? Что нас роднит одиночество крови, только проявления его разные – у меня смирение паче гордости, а у нее, наоборот, гордость паче смирения. Три года жили стенка в стенку, пока что-то стало открываться.
Она позвала меня на годовщину смерти брата. А, так у нее был брат, подумала я, ведь у меня, обойди весь свет, никогошеньки. Папа не в счет. Оказалось, прошло уже пятнадцать лет, как ее брат погиб в Афганистане. «Разорвало в клочья! – сказала она мне. – Где рука, где нога». И я, идиотка, связала его смерть с ее святой верой в силу существования рук и ног. «Пока руки-ноги есть», значит, жизнь прекрасна. Она живет за двоих, думала я, за себя и за того парня, то бишь брата. У нее четыре ноги и четыре руки.
У брата остались сыновья-близнецы, оканчивают школу. Она достала фотографию, и я просто обомлела. Такие хорошенькие, такие неотличимые. Просто пасхальная открытка.
– Им тут по десять лет. А сейчас они еще лучше. Красавцы! Кончают школу. Только бы поступили в институт, только бы! Я армии боюсь, как смерти. Знаешь, что я делаю? Коплю деньги на взятку военкому, вожу ему в Серпухов дорогой коньяк и отдаюсь ему прямо в кабинете. Ему ужас как это нравится. Обещает прикрыть мальчишек. Я ему за это и так, и эдак. Самой мне это на фиг не надо. Я свое оттрахала смолоду. Ну, скажу тебе… Земля подо мной трещала. Потому и замуж не вышла. Одиножды один мне не годился. Так что военком от моих трюков на стенку лезет. Убью гада, если не спасет мальчишек.
Стыдно сказать, но я ей тогда позавидовала. Нет! Не тому, что вы подумали, а смыслу ее жизни – есть для кого и для чего.
У отца от его второй жены был тоже мальчишка. Но нам не дали сродниться. Казалось бы, почему, какой вред мог быть от сестры? Но новая жена сказала, как отрезала: «Она от меня квартиру получила, и мы ничего ей больше не должны. Не надо нам родственников. От них потом не спасешься». Так мне прямо сказал отец. И добавил: «У тебя свои будут. Не буду я поперек нее идти, себе дороже». Я видела брата своего два раза. Случайно. В парке на Первое мая. И однажды в метро.
И я соседке позавидовала: есть ради кого жить. Я как бы нашла источник ее какого-то озорного оптимизма, почти хулиганского.
У нас внизу жила старая учительница. Моя соседка носила ей молоко, хлеб и обязательно чекушку водки. «Это на случай растереться или вовнутрь для настроения». Учительница отпихивалась. Но разве от нее отпихнешься?
Могла бы я так? И я объясняю себя – плохую. Я стеснялась бы этого: стучать в дверь и вручать продукты. Мне казалось, что я как бы унижу учительницу. Я вытравила в себе после смерти мамы эту протянутость руки, хоть берущей, хоть дающей.
Так мы и соседствовали. Я – Маша, она – Маруся. Мне тридцатник. Ей сороковник. Но относительно нее – не точно. Она никогда не отмечала день рождения, а только именины. Но дата всегда менялась в зависимости от обстоятельств, так что я так и не знаю ни дня ее именин, ни дня рождения.
Она первая на площадке поставила металлическую дверь, первая вставила в окна стеклопакеты. Я знала, как завидуют и злятся другие соседи, хотя она ко всем была с открытой душой. Но я уже усвоила из уроков жизни: открытость и щедрость наши люди так же не любят, как замкнутость и скупость. Но второе понимают лучше, как нечто естественное и им понятное. А щедрость – с чего бы? А распахнутая душа – это зачем же? И захлопываются двери, и ядовитое: «Наша-то спекулянтка шубу купила. Тоже мне барыня. На рожу бы свою посмотрела».
Маруся красоткой не была. Но была в ней эта самая чертова изюминка. Не каждому она открывалась, но я всегда ждала ее появления: сверкнет глаз, кончик языка облизнет губы, и откуда-то все – красотка, ни больше ни меньше.
Потом случился у меня с ней плохой разговор прямо на площадке.
Я шла с работы.
– Ты что себе думаешь? – сказала она мне ни с того ни с сего. – Сколько мы с тобой на одной площадке, а я так и не видела у твоей двери мужика. Ты что – совсем? Для чего тебя бог сделал женщиной? Чтоб ты чертила какие-то идиотские чертежи? А грудь у тебя для чего? А то, что между ногами? Ты что, себе враг? Я же не говорю тебе – замуж. Я же говорю тебе – радость. Радость полноценной жизни, радость от удовольствия! Ты же хорошенькая, черт тебя дери!
Я не знаю, как это получилось, первый раз в жизни, между прочим, но я изо всей силы толкнула ее и хотела захлопнуть дверь, но она встала на пороге, и я увидела в ее глазах слезы.
– Господи, прости меня, дуру! Не мое это собачье дело, но ты такая хорошая девка, а пропадаешь ни за грош. Ну, хочешь, я тебя сосватаю?
– Перестань, – сказала я. – Или мы поссоримся.
– Ни за что, – закричала она. – Забудь! Все забудь. Идем со мной! – Она захлопнула мою дверь и почти втащила меня к себе. И уже через минуту разливала по рюмкам коньяк и умоляла:
– Выпьем за нас! Ты такая, я другая. Наверное, это хорошо. Жизнь, она любит всех. Правда ведь? Ну, выпей, дура, за нас двоих, разных, но дружных, правда ведь?
И я выпила. И мы еще сидели, прижавшись друг к другу.
– Ладно тебе, не обижайся. В сущности, мы обе одиночки. Каждая по-своему. Но пока руки-ноги есть, надо радоваться жизни.
– Я радуюсь, – ответила я и как-то неловко ее поцеловала.
Она смотрела мне в спину, пока я поворачивала ключ в дверях. Уже войдя к себе, я поняла этот удивительно пронзительный взгляд, будто она проникла в меня и теперь стоит непосредственно перед моим сердцем, а оно, оказывается, немаленькое, и бьется шумно, но внутри него – ничего, кроме мощных качающих кровь сосудов. Я подумала, что никогда не разглядывала себя изнутри, человеческую машину, в которой где-то – где? где? – живет или не живет, а тоже крутит свои колесики душа.
Вот какую дурь я впустила в себя с этим взглядом своей соседки. А потом я разозлилась, потому что ни у кого нет права лезть другому в душу. Это наша русская манера – сочувствовать, влезая в другого глазами и пальцами. А может, это то самое, что называется дойти до сути? И обнаружить, что суть – просто упругий мешок с кровью, и не более того. И нет в нем ни любви, ни счастья, просто мешок.
С этими дурьими мыслями я и уснула. С ними же и проснулась, и обнаружила разницу между мыслью вечерней и утренней. Утренняя была свежа и нахальна. Она объяснила мне, что негоже мне так уж дружить с мешочницей, что я все-таки девушка с каким-никаким, а образованием, что у меня интересы выше и краше, чем примитивный поиск мужика. И негоже никому лезть в душу в чоботах, я этого больше не позволю.
Но после утра наступает день, и он не сверяется с твоими утренними мыслями. Днем на работу мне позвонила Маруся. Это могло означать прорыв трубы, пожар или взлом моей двери. Других поводов быть не могло. Она что-то кричала в трубку, и я поняла, что квартира моя цела, пожара нет, но я должна непременно вернуться пораньше, если не прямо сейчас.
– Ну, скажи, что-нибудь случилось? Ты можешь сказать?
– Беда! У меня беда. Приезжай!
Меня отпустили с работы, и я помчалась домой. Я ехала и придумывала ее беды. Обокрали. Сломала на лестнице ногу. Обрушился потолок из-за протекших соседей. У нее острый приступ аппендицита, к ней едет «Скорая», а она в панике потеряла ключи от квартиры. Ее изнасиловали в лифте, и она лежит, истекая кровью. Господи, сколько же дури может прийти человеку в голову!
Она ждала меня на пороге, одетая, с чемоданом у ног.
– Эта сволочь меня подвел. Их взяли в армию прямо на улице.
До меня дошло не сразу. Потом сообразила: ее племянников, за которых она готова была умереть, все-таки загребли.
– Ну, и куда ты мчишься? Ты хочешь победить военкомат?
– Я не знаю, – кричала она, – может, я сожгу военкома, может, лягу на рельсы. Но я должна их спасти.
Конечно, ничего у нее не вышло. Вернулась на себя непохожая, но потом вскоре получила фотографию мальчишек. Уже в форме, бритых. Хорошенькие такие мордахи. Опять подумалось о пасхальных открытках.
– Скажи, а? Артисты…
У нее появилась новая тема – ненависть к невестке, дуре толстопятой, у которой не хватило сил отстоять сыновей. Будь она, Маруся, там, она бы разнесла в клочья военкомат, она бы ворвалась к Путину и крикнула бы ему в лицо: «Вам что, сволочам, мало гибели отца, вы теперь детей подбираете?»
– Но они же, слава богу, живы, – говорила я.
И тут она мне сказала то, чего я никак не могла от нее ожидать.
– Надо было бежать. Мне. Мать – рохля. Бежать хоть в Турцию, да даже на Украину. Там дети служат год и возле дома. Хоть куда, где нет этой чертовой бессмысленной армии. Я бы их тогда позвала вроде как в гости и оставила любым способом. Где был мой ум? Держалась за эту чертову квартиру. А надо было знать, что мужики здесь слова не держат, никакой совести у страны и не ночевало. Бежать надо было, бежать. А ты чего стоишь? Уезжай, пока руки-ноги сильные.
– Но меня же не возьмут в армию, – глупо ответила я.
– Вся Россия – армия. Армия рабов. Вся под ружьем, вся на плацу… Нет, конечно, не вся. Но ты из всех. У простого человека здесь нет защиты.