Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Сумка волшебника - Илья Яковлевич Бражнин на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

И больше того. Я хочу прибавить ко всему сказанному ещё одну еретическую мысль. Я думаю, что эта радость полёта, это наслаждение полётом, так бурно у стрижей выраженные, есть прообраз и знак эстетического начала, эстетического наслаждения. И оно, по-моему, очень сродни радости поэтического в поэте.

И пусть меня растерзают добросовестные и обстоятельные натуралисты — это так! Недаром же старый Брем, этот птичий король, знающий о всякой живности всё и даже чуть больше, говорит с уверенностью: «Птицы, только попев, начинают искать пищу».

. Вот видите, как это у них. Сначала пение и только потом забота о еде.

Снова и снова выслеживаю я молодеющими глазами мчащихся в вечернем небе стрижей, и радостный визг их становится и моей радостью. Он пронзает не только румяное вечернее небо, он пронзает и мою душу.

А потом я возвращаюсь к моему письменному столу, и теперь мне уже и самому легко отправиться в полёт. И я сажусь за стол и беру в руки перо...

Лебедь и ланка

В прозрачных апрельских сумерках завиделись над моей головой лебеди. Ещё раньше того услышал я их серебряные трубы — этот удивительный и неповторимый инструмент, словно созданный природой для музыки высот, для музыки ликования.

Клик сродни ликованию по словесному корню. Сродни он и музам. Помните у Пушкина: «Весной при кликах лебединых... являться муза стала мне».

И нынче лебеди явились вместе с весной. Они летели от южной зимы к северному лету. Они торопились из чужих краёв домой, к своим гнездовьям. Их было тринадцать в тонкой белой цепочке, пронизавшей сумеречную даль. Как видно, у них был большой лётный день, и она, припозднясь, искали места для ночлега. Сделав большой круг над Маркизовой лужей, ещё укрытой посеревшим ноздреватым льдом, лебеди повернули на берег и ушли дальше — искать открытой воды на окрестных озёрах. В последний раз прозвенели в вышине серебряные трубы, и призрачный белый караван истаял в сумерках.

Я долго глядел им вслед и потом, бредя по твёрдому влажному песку прибрежья, старался представить себе, как, трепеща белой громадой крыльев, лебеди один за другим садятся на воду и медленно плывут, чуть морща грудью взблескивающую сталью воду. Лебедь на воде пленительно прекрасен. Таким и виделся он мне всегда. Но однажды я увидел лебедя иначе, и это отнюдь не лучшие мои воспоминания.

Это было в заповеднике Аскания-Нова, в преддверии Крыма. Я долго вышагивал по обширному асканийскому парку, по полям, по вольерам и загонам. На озере в парке плавало несколько лебедей. Два лебедя вышли из воды на островок, лежащий посредине озера, и тут мгновенно произошла с ними разительная и печальная перемена. Куда девались царственные красавцы, только что величественно и плавно двигавшиеся по тёмной осенней воде? Передо мной были уродливые увальни — косолапые, неуклюжие, неповоротливые, с кривыми чёрными ногами, с грузными широченными телами, посаженными некрасиво и высоко на толстые ляжки. Это было ужасно — то, что я увидел, так ужасно, что я поспешил уйти от озера и утешился после пережитого только возле ланки, старательно подбиравшей с моей ладони тёплыми мягкими губами выкрошенный из нескольких папирос табак.

Мама-лань стояла в стороне, не приближаясь к чужаку и настороженно поводя ушами. Она пребывала . в диком состоянии и совершенно не поддавалась приручению. Но ланка родилась в неволе и быстро стала ручной. Я провёл возле них не менее получаса, и глаза мои отдыхали на них после удручающего зрелища на озере. Тонко выточенные ноги с лёгкими копытцами, чуть сплющенные с боков, прекрасных пропорций тела, маленькие головки с огромными глазами и навострёнными высоконькими ушками — всё в них было грациозно, легко, всё приспособлено к стремительному бегу, всё пронизано было пульсирующей в каждой жилке жизнью, каким-то внутренним негасимым телесным оживлением. Они были так же прекрасны на земле, как лебеди на воде.

Это сопоставление пришло мне в голову, пока ланка подбирала с моей ладони последние крошки табака, и оно объяснило мне всё. Объяснило и успокоило. Я сказал себе: «Ну что ж. Всё это не так печально. И нет причин для грусти. Лебедь некрасив и неуклюж на суше, потому что это не его стихия. Возможно, попав в воду, и ланка потеряет всё своё изящество. Зато лебедь прекрасен на воде. В конце концов каждый хорош в своей стихии».

С этим универсальным законом соответствия мы сталкиваемся на каждом шагу. Но, пожалуй, не менее часто мы грешим против него, занимаясь вовсе не тем делом, каким следовало бы нам заниматься по складу своего характера, по душевным склонностям и приверженностям.

Иной раз, правда, повинны в том и неблагоприятные жизненные обстоятельства, но чаще мы сами — причина наших незадач и жизненных нескладиц.

Впрочем, случается, что мы же сами и меняем неправильно взятое направление. И тогда Николай Гоголь, написавший сладенького и ремесленно зарифмованного «Ганса Кюхельгартена», решительно обращается к иному, входит всем существом в иную стихию и становится автором несравненной поэмы «Мёртвые души».

Современник его Виссарион Белинский, терпящий неудачи в драматургии, находит себя в стихии критической мысли и в этой области высится над всеми современными ему критиками, как заоблачная вершина над пологими холмами.

Ещё более решительный прыжок в иную стихию совершил доктор Антон Чехов, сменивший стетоскоп на перо, отчего несравненно выиграл не только он сам, но и весь мир, получивший вместо рядового лекаря блистательного писателя.

Но бывает, к сожалению, и иное. И тогда Руже де покоривший однажды весь свет своей «Марсельезой», влачит жизнь ординарного артиллерийского офицера. В этом случае лебедь слишком долго задержался на берегу. Не осмеливаясь больше броситься в воду, он остался вне своей стихии и никогда уже не смог обрести ни царственной своей осанки, ни чудной прелести прекрасного плавного движения по расступающейся перед ним и взблескивающей сталью воде.

Жить вне своей стихии — это великое несчастье. Пусть никогда этого не случится с вами.

При взгляде на чайку

Я стоял на набережной близ Литейного моста, дожидаясь автобуса. День был пасмурный, ветреный. Над свинцово-серой Невой носились чайки, точно сделанные из датского фарфора — белые, с серовато-голубоватой подводкой.

Садясь на рябую от ветра воду, чайки поднимали крылья и осторожно опускались на тускло поблёскивающие рябинки-волны. Некоторое время крылья, трепеща, ещё стояли торчком вверх, точно чайки боялись замочить их при посадке, потом складывались вдоль тела так, что вода их не доставала.

Сидя на воде, чайки покачивались, в точности следуя колебаниям воды. Тело не сталкивалось с волной, волна не захлёстывала, и уровень её ни на мгновение не переходил той чаечной ватерлинии, которую чайка держала сухой. Не было ни брызг, ни лишних движений. Было плавное покачивание в такт волне. Чайка сидела на воде ловко, покойно и в то же время так, что в любое мгновение могла свободно взлететь. Словом, чайка сидела на воде очень приспособленно к обстановке.

Время от времени то одна, то другая чайка поднималась в воздух, и я заметил, что движения и путь их в воздухе однообразны. Поднявшись с воды, чайка мгновение словно стояла на месте, потом, качнув крыльями, шла вперёд, входила в плавный разворот, в несколько взмахов достигала Литейного моста, там делала новый, но уже крутой разворот и, широко раскинув узкие крылья, планировала вдоль гранитного парапета набережной почти над моей головой. Потом следовал новый разворот, чайка выходила на середину реки, замыкая круг.

Почти все чайки в точности повторяли этот путь.

Почему они так делали? Да просто потому, что это было для них наиболее выгодно и удобно. Поворот именно у моста, как и прямая линия полёта вдоль набережной, диктовался определённым направлением ветра; чайка использовала его, чтобы вести свой полёт с малой затратой сил, чтобы парить на неподвижно распахнутых крыльях...

Мои наблюдения были прерваны приходом автобуса. Я сел в него и уехал. Но я не расстался с чайками. Они залетали ко мне в автобус. Они бесшумно парили над моей головой, когда я шёл от автобусной остановки к дому. Они ворвались в дверной проём, когда я вошёл в дом. Они перелётывали под потолком моей комнаты, пока я расхаживал по ней из угла в угол. А когда я сел за письменный стол, одна из них тотчас уселась передо мной на край бокала, из которого угрожающе торчали во все стороны карандаши, и посмотрела на меня вопросительно и выжидающе, точно говоря: «Ну?»

Я понимал этот немой вопрос, как понимал присутствие чайки на моём рабочем столе. Я привык к подобным гостям — спутникам моих дней и ночей. Живые чайки превратились в мысли-чайки, и я знал — они появились, чтобы помочь мне работать, писать, думать, как часто помогал мне в этом и стоящий на письменном столе фарфоровый Вольтер.

Чайки казались мне в минуты неподвижного парения сделанными из датского фарфора... Это была мысль горожанина, привыкшего к вещам и отвыкшего от живого зелёного мира. Фарфор был явно ни при чём. Снизу чайка бела, светла и на фоне неба незаметна с воды. Сверху чайка наряжена в серовато-голубоватые оттенки, каких много на воде. Следовательно, и сверху и снизу она незаметна для посторонних глаз.

Красота оперения чайки, как и её поведение на воде и в воздухе, — выражение общего закона природы, в которой всё прилажено одно к другому.

И вот тут-то и пришла ко мне самая важная мысль дня, что не только красота в природе — выражение целесообразности, но и целесообразность — выражение общей гармоничности и красоты.

Не так ли и с нашим писательским делом? Ну конечно же так. Построение любого произведения искусства подчиняется тем же законам. В искусстве, как в природе, как в жизни, — хорошо то, что хорошо прилажено к общему целому. И тут целесообразность есть выражение общей гармонии, а следовательно, и красоты. Роман, повесть, поэма, рассказ, картина — это система целесообразностей искусства, отражающая систему жизненных целесообразностей. Отсутствие системы целесообразностей, несоответствие произведения жизни живой, её устроенности или неустроенности, обесценивают, убивают произведение искусства.

Случается, говорят об этом иными словами, потому что целесообразность — это один из псевдонимов жизненной правды. А правда всегда высоко ставилась в искусстве и всегда будет высоко ставиться. Именно правду считал Лев Толстой главным героем своих «Севастопольских рассказов». Это высказывание можно было бы, не погрешив при этом ни на йоту, распространить на все другие произведения Толстого.

Владимир Короленко почти отождествлял правду с красотой, настаивая на том, что нужно искать красоту и жизненную правду вместе.

Лукавый Марк Твен замечал: правда столь драгоценна, что её надо расходовать экономно. Эта забота об экономности есть один из методов поиска подлинной правды. Их тысячи — этих методов, средств, возможностей. И, в сущности говоря, все они хороши, если ведут к хорошей цели. Хороша и чаечка, виденная мной на Неве. Залетев на мой рабочий стол, она тоже стала одним из средств добрых поисков.

Спасибо тебе, чаечка. Я постараюсь хорошо искать, усердно искать, всегда искать.

Цветок папоротника

От щенка до крокодила

Первую книгу свою я прочёл шести лет от роду и с большим запозданием. Книжка была рассчитана на чтение вслух ребятам трёх-четырёх лет.

Это была обычная по тем временам книжка для детей, выпущенная известным издательством Кнебеля, — большая, аляповатая, безвкусная. Самым лучшим из всего в книге была бумага — белая, плотная, толстая. На обложке книги был нарисован коричневый лопоухий щенок, усердно облаивающий колокольчик, висящий над закрытой изнутри дверью. Под щенком, не очень уверенно держащимся на растопыренных лапах, был напечатан стишок:

Кто идёт? Если свой, Будем очень рады, Если ж только чужой, Не дадим пощады!

Решительность лопоухого щенка, явно превышающая его скромные возможности, мне нравилась и оставила в моей душе заметный след. Я и сейчас проповедую решительность, храбрость, превышение своих возможностей в любой области человеческой деятельности и охотно повторяю вслед за Верой Инбер, что «в том-то всё и дело, чтобы превзойти свои пределы».

Одно из непостижимых и прекраснейших свойств книги состоит в том, что даже плохая книга может иной раз проделать в душе человека большую и добрую работу. Моя первая книжка с плохими стихами и плохими картинками оказалась для меня именно такой книгой.

Скверное качество первой моей детской книжки было не исключением, а правилом для тех лет. В начале века ни хорошие писатели, ни хорошие художники, за редким исключением, не прикасались к страницам книг для маленьких. Книги эти были по большей части убогими, косноязычными, с невыразительным, серым текстом и картинками самого дурного вкуса.

Детской литературы в том смысле, в каком мы понимаем её сейчас, в сущности говоря, не было совсем. Она родилась в советскую эпоху. Честь зачина и роль барабанщика, идущего впереди атакующих колонн, принадлежит Корнею Чуковскому, выступившему столь нежданно со своим блестящим «Крокодилом». Это несомненно крупное событие произошло в тысяча девятьсот семнадцатом году, когда в журнале «Для детей» стала печататься из номера в номер сказка в стихах «Петя и Крокодил», повествовавшая о том, как однажды на улицах Петрограда неведомо откуда появился Крокодил и как храбрый мальчик Петя, не испугавшийся страшного чудовища, победил его. Сказка сопровождалась рисунками художника Реми, известного карикатуриста, работавшего в журнале «Сатирикон». Автором текста был редактор журнала «Для детей» — молодой критик и литературовед Корней Чуковский.

Позже Петя стал Ваней Васильчиковым, а сказка стала называться «Крокодил».

Это случилось уже в тысяча девятьсот девятнадцатом году, когда она вышла отдельной книжкой, и с этого дня и следует начинать летосчисление Новой сказки.

«Крокодил» — вещь чрезвычайная и примечательная во многих смыслах, но самое примечательное, да и самое важное в этой щедрой сказке, несомненно, то, что всё в ней не так, как во всех прежних. Она была Америкой детской сказки нового типа, Новым Светом сказки, который вскоре густо заселили Мойдодыр, Тараканище, Муха-Цокотуха, Доктор Айболит, Бармалей и многие другие.

В сказке Чуковского нет ни добрых волшебников, ни фей, ни колдунов. Они не нужны, потому что их роль взял на себя сам автор, не пожелавший никому передоверять своих таинственных и прекрасных колдовских обязанностей. Настоящий писатель, как сказано было в самом начале этой книги, — обязательно волшебник. Волшебной палочкой стало его перо, преображающее неведомо как обычный мир в сказочный. При этом всё окружающее, став сказочным, в то же время остаётся и обычным. За необычным на улицах Петрограда Крокодилом Крокодиловичем следует по пятам самая обыкновенная уличная толпа. Обычен стоящий на перекрёстке или спешащий на скандал городовой, но совершенно необычно то, что Крокодил с поражающей лёгкостью проглотил городового «с сапогами и шашкою».

В конце концов грозный Крокодил покорно склонил голову перед «доблестным Ваней Васильчиковым». При этом, заметьте, Крокодил, не убоявшийся самой настоящей, реальной шашки городового, был побеждён игрушечной саблей Вани Васильчикова. Отношения игровые оказались сильней и властней отношений обязательных в обычной жизни. Условность сказки сильней реальной обусловленности — вот закон, которым живёт сказка Чуковского и по которому игрушечная сабля сильней настоящей. И это верно. Стрелок из сказки братьев Гримм «Шестеро весь свет обойдут» попадает из сказочного ружья в муху, сидящую в двух милях от него на дереве. Из настоящего, несказочного ружья такой выстрел, понятно, невозможен.

Но дело не только в том, что у Чуковского сказочное сильней реального, — это закон всякой сказки. Не это делает сказку Чуковского отличной от всех других сказок. Сказки Чуковского характерны не отрешением от реального — этого нет и в помине. Необычное у него вовсе не отгорожено китайской стеной от обычного. Напротив, необычное погружено в обычное, и обычное каждое мгновение готово явить необычное и, как краску из тюбика, выжать из себя причудливую сказку.

Это тем более привлекательно и действенно в сказке Чуковского, что она всегда окрашена у него эмоционально, всегда искрится самым заразительным весельем. Необычные приключения персонажей вместе с обычным фоном превращены в забавную, игровую кутерьму, подобную той, какая затевается в детской, когда взрослые оставляют ребят одних. Нет никакой принципиальной разницы в том, что в детской подушка летит в голову братишки, приплясывающего в соседней кроватке, а в сказке подушка сама прыгает в печку, как это происходит в «Мойдодыре».

Тайна обаяния и неотразимого воздействия сказок Чуковского именно в атмосфере повествования, в игре, в тональности и в лексике, идущих от детского сознания, так сказать, от первоисточника. Эта сказка-резвушка сама похожа на ребёнка всем своим складом, всем своим характером, представлениями об окружающем мире, словообразованием, игровой системой, душевной настроенностью. В этом сила «Крокодила». В этом его особость. В этом его Америка.

Я считаю «Крокодила» первой сказкой нашей детской литературы. И когда я сравниваю его с первой книжкой своего детства, когда я сопоставляю щенка, которым начинал эту главу, с крокодилом, которым её кончаю, я вижу воочию, какой огромный путь в литературе мы прошли с тех пор.

Много пришлось и мне шагать вместе со всеми от шести до восьмидесяти. Немало мы прошагали и дальше по тому же пути после «Крокодила». Но «Крокодил» был нашим первым шагом на длинном и трудном пути Новой сказки. Слава первому несравненному «Крокодилу»! Слава и почёт!

Цветок папоротника

Всякий из нас знает чудесную легенду о цветке папоротника, который потайно зацветает в колдовскую Купальскую ночь. Тот, кто найдёт этот цветок, кто сумеет пробиться к нему сквозь тысячи препятствий и соблазнов, тот найдёт своё счастье. Всё самое заветное, самое дорогое и желанное, что загадал человек, сбудется в то мгновение, когда рука неустанного искателя коснётся огненных лепестков волшебного цветка.

Но, увы, мечта оставалась мечтой, и никто не нашёл ещё цветка папоротника, хотя все слыхали о нём. Слыхал и я, и знаю о нём, пожалуй, даже больше многих других. Я знаю, например, что существует орден цветка папоротника. Это совершенно достоверно. Орден цветка папоротника вполне материален.

Он сделан в тысяча девятьсот двадцать втором году по рисунку архитектора Николая Митурича, строителя Дома культуры первой пятилетки и Театра Ленинского комсомола в Ленинграде. Сделан орден в одном-единственном экземпляре — из серебра с зелёной, голубой, чёрной эмалью и с золотой насечкой.

Пять зелёных листьев папоротника наложены на голубой лоскут неба, видимый как бы сквозь перистые папоротники. Орден имеет условную форму треугольника. В правом нижнем углу треугольника сверкает золотой сказочный пятилистник. Это и есть сам цветок папоротника. Он сияет подобно солнцу, и навстречу исходящим от него лучам устремились шесть человеческих фигурок. Они сделаны силуэтно чёрной эмалью. Руки их протянуты к желанному и недостижимому цветку-солнцу.

Всё в ордене цветка папоротника от сказки, от колдовства, как и в самом загадочном цветке. Своеобычен статут ордена. Главный параграф статута гласит, что орден этот переходящий и носить его имеет право только один вечер и только тот, чьё произведение будет признано лучшим. Присуждается он единолично очередным королём, правящим в этот вечер в Голубиане. Что это за король и что за Голубиана? Для выяснения этого обратимся к началу века.

В тысяча девятьсот двенадцатом году в Петербурге жили два моих брата-студента — Давид и Абрам, да ещё двоюродный брат Леонид — тоже студент. Жили они на Лиговке, в шестом этаже большого дома, жили скудно, бегали по урокам и тем зарабатывали себе на весьма необильное пропитание. Наскучив унылым пейзажем крыш и печных труб, какой открывался с их мансардных высот, братья-студенты время от времени выселялись на воображаемый Остров мысли, он же Голубиана, он же Голубое королевство. Здесь не было ни жандармов, ни шпиков, ни цензуры, ни даже толстых пап и мам учеников. Здесь братья могли чувствовать себя свободными, делать всё, что им заблагорассудится, о чём угодно без опаски говорить и спорить, о чём угодно писать — как прозой, так и стихами.

Основателем Голубианы был Давид, учившийся на юридическом факультете Петербургского университета, — самый старший из братьев и, на мой взгляд, самый талантливый из всех нас.

Он писал стихи. Среди других его стихов было одно, имевшее для голубян (так звались жители Голубианы) особое значение и особый смысл. Называлось оно «Цветок папоротника» и начиналось строками:

Я цветок папоротника давно ищу. Я брожу по миру широкому и грущу...

Поэт давно бродил «по миру широкому», дознаваясь у всех встречных, «где папоротника цветок растёт». Но никто не мог сказать, где и когда расцветает заветный колдовской цветок. Иные из спрошенных просто смеялись над чудаком-искателем, уверяя, что «папоротника цветок нигде не цветёт. Эту сказку выдумал тёмный народ». Но поэт-искатель не верил этому и продолжал поиски, приглашая и других отправиться вместе с ним. Поиски цветка папоротника начинались с поисков единомышленников, с организации общих поисков. Не найдя волшебного цветка в царстве держиморд, поэт направился на его поиски на Остров мысли. Там он думал вырастить свой цветок папоротника, там найти то, что невозможно отыскать на Лиговке. Туда звал он своих товарищей-голубян.

Для. того чтобы поиски свои средствами искусства направить в определённое русло и объединить усилия ищущих, Давид решил однажды субботним вечером дать собравшимся к нему на огонёк друзьям и единомышленникам общую для всех тему, на которую каждый должен представить своё сочинение. Исполнять заданное сочинение можно было любыми средствами и методами искусства — стихами, прозой, музыкой, танцем, кистью — кто чем владел и в чём чувствовал себя достаточно сильным. Чтобы приготовить сочинение, давалась неделя. В следующую субботу, названную Голубым днём в знак того, что это день безмятежной ясности и радости, все должны были публично исполнять сочинения. Нерадивые, разбивающие общий дружный строй, должны были нести страшные кары, соответственно законам Голубианы. Наказанием было изгнание на кухню на разные сроки, лишение бутербродов (единственного питания голубян на их вечерах) или назначение добавочной литературной работы. Для того чтобы иметь возможность сильней воздействовать на лентяев, Давид объявил себя на эту неделю неограниченным властителем Голубианы, присвоив себе для пущей важности титул короля. Темой первого Голубого дня король объявил: «Почему студенты носят зелёные штаны?»

Шутейный характер темы и форма неведомого королевства как бы определяли характер Голубых дней. Это была игра, и по преимуществу игра литературная, хотя позже в числе голубян в разное время оказывались не только пишущие, но и актёры, танцоры и даже один архитектор.

Каждый из участников этой игры имел равное со всеми право быть избранным в короли. Этот король ведал делами Голубианы вплоть до следующего Голубого дня, когда публично исполнялись приготовленные работы.

Сперва срок правления каждого короля ограничивался неделей.

Но по мере того как игра усложнялась, число голубян росло и утруднялись задания, — не всегда удавалось выполнить работы в недельный срок, и случалось, король правил месяц, а то и дольше.

Кстати, короли вовсе не всегда звались королями. Имея неограниченную власть, какую даёт человеку фантазия, очередной король объявлял себя, случалось, халифом или римским цезарем. Помнится, после цезаря правила в Голубиане египетская царица, потом даже Вельзевул. А однажды вновь избранный король, демонстративно отказавшись от пышных титулов, объявил себя просто Добрым человеком.

Соответственно тому, куда переселял нас властью своей фантазии король — в Рим или Египет, на остров Антананариву или в средневековую Испанию, менялся облик Голубого дня. Каждый король назначал министра, который являлся конкретным организатором и распорядителем-режиссёром Голубого дня. Стиль дня соблюдался во всём: если на троне сидел халиф, то. министр назывался визирем, а работы дня исполнялись на тему «Тысяча вторая ночь». Соответственно характеру дня менялся и облик обязательного очередного «Вестника Голубого королевства», редактора которого назначал король в самом начале своего правления.

Почти к каждому Голубому дню писались и разучивались хоровые песни и марши. Так как один из голубян был драматургом, то, случалось, он свою работу писал в виде одноактной пьесы, которая ставилась во время Голубого дня на сцене Голубого театра.

По окончании очередной эры, когда все наличные голубяне побывали властителями Голубого дня по одному разу, зачитывалась история эры, выполненная очередным историографом. Кстати, писание истории Голубианы было делом не одного правления. Вообще с течением времени выяснилось, что в Голубиане есть дела, которые объемлют не только правление очередного короля, и что нужны какие-то более долговременные и постоянно действующие институты. Тогда сама собой родилась идея внекоролевской и надкоролевской власти всего народа через своих выборных представителей. Так был установлен в Голубиане консулат, состоявший в разное время из трёх или пяти консулов.

Но как бы ни усложнялась жизнь Голубианы, как бы ни развивалась эта игра, которой голубяне отдавали всё своё свободное время, одно всегда оставалось незыблемым и неизменным, — это священная обязанность каждого голубянина на каждый Голубой день приготовлять работу на заданную тему. И это была не только повинность, не только взятое на себя обязательство, но и радость каждого из нас. Работы на темы дня были главной заботой всех, и качество их определяло смысл и интерес Голубого дня. Темы предлагались каждым из присутствующих на Голубом дне и подавались королю в закрытых записках. Вновь избранный король, начиная своё правление, выбирал из всех предложенных тем одну, которая была ему по душе больше других.

Так как каждый король назначал тему в соответствии со своим душевным настроем и так как короли бывали совершенно различны по своему характеру и вкусам, то и темы дней были чрезвычайно разнообразны — и сатирические, и философские, и приключенческие, и бытовые, и серьёзные, и забавные. Мне помнятся, например, такие темы: «Последние три дня моей жизни», «Ожерелье из слёз», «Ванька, Иван и Иван Иванович», «Границы подлости и красоты», «Дама без камелий», «Пропуск в завтра», «Пусть сильнее грянет буря».

Более полувека отделяет меня от последнего Голубого дня, состоявшегося в тысяча девятьсот двадцать третьем году. Игра выдумщиков и искателей, во время которой мир оказывался «пропущенным через темперамент», длилась одиннадцать лет. Эти одиннадцать лет, проведённые в ученичестве у Прекрасного, в трудолюбивом самозабвении игры, незаметно для участников её стали школой умений и вкуса, преданности творческому поиску, искусству жить мысля, а позже стали и школой профессиональных совершенствований в избранной каждым для себя области искусства. Переход от игры к профессиональному искусству происходил постепенно, но неотвратимо в каждом из нас. Каждый незаметно для себя приближался к профессиональному уровню, к осознанию необходимости активного выхода в жизнь и, разбивая голубую скорлупу, выбирался из неё в подлинную жизнь искусства, преданность которому взращивалась в Голубиане.

Широкий мир, по которому когда-то грустя бродил одиночка-искатель, дознаваясь путей к волшебному цветку папоротника, этот широкий, как никогда, мир теперь предстал нам во всей могучей и прекрасной неотвратимости. И это был уже другой, совершенно новый мир. Поиск одиночки теперь мало что значил по сравнению с гигантским общим поиском новых путей, какими шагала вся обновлённая страна.

Живая, громаднонесущаяся жизнь властно стучалась в ворота Голубианы, и голубяне распахнули эти ворота настежь.

Один за другим уходили они в мир больших поисков, в профессиональную работу в искусстве, в кипучую жизнь. Леонид написал пьесу для ТЮЗа, которую театр и поставил. За ней последовали другие пьесы, увенчанные трилогией о Пушкине.

Абрам написал музыку к выпускному спектаклю учеников Школы русской драмы, поставившей сказку Герхарта Гауптмана «Пиппа пляшет». Позже он, уже в качестве профессионального композитора и заведующего музыкальной частью сперва Театра Пролеткульта, а потом Театра Радлова, написал музыку ко многим десяткам пьес, поставленных и в этих и в других театрах страны, создал несколько оперетт и симфонических произведений.

Что касается бывшего голубянина Ильи, то, став автором многих романов и повестей, я и нынче с благодарностью думаю о Голубиане и с грустью об основателе её — не очень удачливом, но неустанном искателе цветка папоротника. Широкий враждебный мир, о котором говорил поэт, стал наконец невраждебным миром, его миром. Искатель заветного цветка уже не только бродил по этому миру, но плечом к плечу с тысячами и тысячами строил его и рядом с ними же встал грудью на защиту этого мира, когда в чёрные дни войны злобный и подлый враг обложил его родной город. Он стоял насмерть за стенами блокадного Ленинграда и погиб в боевом строю, как многие тысячи его защитников, в январе сорок второго года.

Он искал волшебный цветок папоротника, и мне всегда казалось, что он и в самом деле уверен был, что этот сказочный цветок счастья существует. Что ж, в этой уверенности нет ничего странного. Всякая сказка есть в конце концов карнавальная маска реальности. За всяким вымыслом искусства, если это не просто вздорная болтовня, стоит реальность подлинной жизни и действительность жизненных отношений. Правда сказки и правда жизни сливаются в двуединую правду искусства, которое всегда волшебство, которое и само-то есть колдовской цветок папоротника.

Потому и нельзя в искусстве дойти до конца, узнать в нём всё и всё рассказать. Искусство неисчерпаемо в такой же степени, в какой неувядаем цветок папоротника. В искусстве всегда остаётся что-то недосказанное, что-то неуловимое, за чем вслед за тысячами не нашедших волшебный цветок отправятся тысячи других неустанных искателей.

Известный музыкальный деятель и композитор Анатолий Лядов, одержимый жаркой жаждой сказки, воскликнул однажды: «Дайте мне дракона, русалку, лешего, и тогда я счастлив». Горький в одной из своих бесед с художником Васнецовым сказал: «Без ковра-самолёта и жить не стоит». Да. Верно. И без цветка папоротника тоже.

Моя сказка

На камне у прибойной волны, бьющей в копенгагенский берег, на набережной Лангелиние сидит бронзовая Русалочка. Это ожившая сказка. Это андерсеновская Русалочка, вновь пришедшая к людям.

В первый раз в сказке великого датчанина она вышла из моря к людям, потому что полюбила человека. Она много выстрадала в любви своей. Потом она умерла. Но и после смерти осталась верна людям. Она пришла к ним во второй раз и теперь осталась с ними навсегда.

Копенгагенскую Русалочку изваял датский скульптор Эриксон, которого, пожалуй, мало кто и знал бы, не будь этого памятника-сказки. Жизнь и память людей дала ему сказка.

Сказки Андерсена — очень печальные сказки. Я ни разу не слыхал ни от кого и не читал подобного рода высказываний, но, по-моему, это совершенно очевидно. Часто, очень часто герои андерсеновских сказок гибнут в борении с злыми силами, злыми людьми. Таковы сказки «Цветы маленькой Иды», «Ромашка», «Тень», «Стойкий оловянный солдатик», «Русалочка».

Но жизнь этих погибших героев сказки продолжена после их смерти. Бронзовая Русалочка, с которой я начинал эту главу, теперь, неотделима от людной столицы Дании. Она стала как бы вторым гербом города, слившись с ним, с его людьми, его пейзажами, его историей.

Неподалёку от неё — бастионы старой копенгагенской крепости, ветряная мельница. Тут же и Музей Сопротивления. С того камня, на котором сидит грустная Русалочка, видна верфь, где построен огромный корабль «Сказочник Андерсен». Он был построен для Советского Союза. Он наш.

А Русалочка? Разве она не наша? Разве она принадлежит только датчанам? Разве она не принадлежит народам всего мира?

Сказка не знает границ. Она всесветна. Она вездесуща и неисчерпна, как жизнь. Да она сама и есть жизнь. Правда, что сказку не всегда распознаешь под скорлупой обыденного. Чтобы обнаружить её, надо разбить эту заскорузлую скорлупу. А это не всегда удаётся. Да не все этого и желают. Но противиться сказке безнадёжно. Рано или поздно она явится глазам и сердцу, настигнет, подхватит и унесёт неведомо куда.

В сущности говоря, вся наша жизнь, а сегодняшняя жизнь в особенности, имела и имеет поступательное движение к сказке, движение сильное и неотвратимое, как само время. Сказочный ковёр-самолёт стал сегодня ковром в самолёте, по которому уверенно ступает стюардесса, разнося пассажирам завтрак. Сегодня чудодейственная палочка доброго волшебника, превращающая мусор в золото, передана в лабораторию, которая может превратить ртуть в чистое золото путём обмена излишних и недостающих электронов. Превращение элементов, как и Ту-104, — это наш сегодняшний день, и день вполне реальный. В скорлупе обычного всегда заключено зерно необычного. И если мы не доходим до него, то лишь потому, что не всегда решаемся это сделать, а если и решаемся, то не всегда в силах. Тот же, кто в силах, тот всегда решается.

Лев Толстой, Достоевский, Бальзак, Гоголь, Диккенс стали великими не только благодаря тому, что были реалистами, но и благодаря тому, что они не только реалисты, но и сказочники, а значит, и моралисты. У сказки всегда очевиднейшая выводная мораль, определяющая долю и место добра и зла на земле. В ней всегда сводятся счёты с Бабой-Ягой, Людоедом, Кощеем, злой мачехой и прочей мерзостью, населяющей нашу землю.

Иногда сказка выступает в сочинениях великих с совершенной очевидностью, как в «Шагреневой коже» или «Сверчке на печи». Иногда маскарад сложней, и за реальными деталями мы не различаем сказки, как не различаем сказки в поступках Красной Шапочки до тех пор, пока она идёт по самому обыкновенному лесу к самой обыкновенной бабушке, неся самые обыкновенные пирожки в самой обыкновенной корзинке. Сказка начинается с того мгновения, когда встретивший Красную Шапочку волк спрашивает человечьим голосом: «Красная Шапочка, куда ты идёшь?»

Иногда сказка на виду у всех нарочно рядится в реальные сюртуки, пиджаки и охотничьи куртки. И тогда возникают сказки Вальтера Скотта, Александра Дюма, Фенимора Купера, Жюля Верна и Роберта Стивенсона, которые сами авторы с усмешкой называют романами. Но это, конечно, не романы. Прекрасная миледи, стремящаяся убить д'Артаньяна, — это давно знакомая Баба-Яга, а Сильвер из стивенсоновского «Острова сокровищ» — плохо загримированный злодей Людоед, который хотел съесть Мальчика-с-пальчика. Странности Паганеля, как и живописность Роб-Роя, как и одежды матросов, капитанов, медиков и беглых каторжников, населяющих романы-сказки, — это только маскарад. Он очевиден, и обманывается им только тот, кто хочет быть обманутым. От обилия реалистических деталей сказка не перестаёт быть сказкой.



Поделиться книгой:



Регистрация