— Ты отвечаешь несерьезно… Ну хорошо, будете вы знать. Но ведь это имело бы смысл, если бы знание и счастье как-то обусловливали друг друга. А ведь, в сущности, чаще они противоречат одно другому.
Я, разумеется, знаком был с подобными взглядами, хотя непосредственно, из первых уст, слышал их впервые.
— Толя, ты хорошо знаешь, что это неправда, — сказал я мягко. — Доказательство тому — история. Чем больше умножались знания, тем меньше оставалось человеческих бед и несчастий. Не будь этих знаний, ты, может, был бы сейчас дряхлым старцем с гнилыми зубами, больной печенью и раком простаты.
— Это очевидно… Но разве счастье — это отсутствие несчастий? Это категории, нерасторжимо связанные, зависимые одна от другой… До сих пор человечество думало, как спастись от несчастий. И спасалось… Но что такое счастье? Неужели ты думаешь, что мы приблизились к нему со времен Ромео и Джульетты? Или горемыки Гамлета?
— Да, думаю! — сказал я.
— В чем же это проявилось?
— Хотя бы в том, что мы не одиноки, как Гамлет…
— Опять ты измеряешь счастье несчастьями… — досадливо поморщился Толя.
Я хорошо понимал его в эту минуту. Но как я мог объяснить ему вещи, в которых сам еще не разобрался?
— Вот что, Толя, я не люблю абстрактное философствование. И абстрактную логику… Потому что я знаю: чистая логика индивидуума ведет к полному самоотрицанию и обессмысливанию существования… Брось ее; ты должен, должен думать, что людям необходимо знание, которое мы принесем им… Каким бы оно ни было.
— В том-то и дело, что оно не нужно им. Счастье не в космосе, счастье на Земле…
— Что из того? Нужно или ненужно; они хотят его… Помнишь наш отлет? Они ждут чего-то от нас. И мы обязаны дать им знание… Вот наше счастье: оно в том, чтобы давать, а не получать.
— Наивный гуманизм! — вздохнул Толя.
— Это не ответ… Точно так же я могу сказать: наивный индивидуализм.
Толя внимательно посмотрел на меня.
— Ну хорошо… А скажи, искренне скажи… ты счастлив?
— Не думал… Наверное, счастлив. Ведь человек думает о том, чего ему не хватает.
— Ловко выкрутился!.. Тогда скажи, ты был влюблен когда-нибудь?
— Нет! — сказал я.
— Почему?
— Не задавай глупых вопросов… В кого влюбляться? В кого-нибудь из ваших жен?
Он засмеялся сухо и враждебно:
— Почему бы и нет?
— Ты прикидываешься дурачком! Наш круг полностью замкнут… Чтобы иметь жену, я должен отнять ее у другого. Неужели у меня есть право ради своего счастья сделать одиноким другого человека?..
Толя опять усмехнулся:
— Ты не о том говоришь. Никто не предлагал тебе умыкнуть чужую жену… Я спрашивал: влюблялся ли ты? Хотя бы тайно.
Мне стало смешно.
— Это просто глупо.
— Ты непробиваем, как «Аякс»! — недовольно буркнул Толя.
Мы поболтали еще немного, и я поднялся уходить. Когда я был уже у двери. Толя спросил:
— Ты видел Аду?
— Да, несколько дней назад.
— Что она делала?
— Купалась в озере.
— И была очень веселой, не так ли?.. Веселой и жизнерадостной?
— Ты должен был этого ожидать, — сказал я холодно. — Ни одна уважающая себя женщина не заплачет, если ее унизят…
Он умолк, очевидно понимая, что я прав. Я не знал только, вправе ли я говорить ему об этом. Но ведь он сам спросил…
Четверть часа спустя я был у Сеймура — не в медицинском корпусе, а дома. Он жил один, как и большинство супругов экипажа. Может быть, они не хотели мешать друг другу в научной работе — я не совсем понимал это, но такой образ жизни казался мне неестественным. Бессонов говорил мне, что на Земле это случалось гораздо реже.
У Сеймура была элегантная квартира в древнеяпонском стиле, с нежной акварелью на стенах. Мы уселись на циновку, и я со всеми подробностями передал наш разговор. Сеймур слушал молча, не прерывая меня вопросами. Мне показалось, однако, что он доволен.
— Ну, что скажешь? — спросил я.
— Хорошо, — ответил он. — Гораздо лучше, чем я думал… Сейчас я понимаю, зачем он тебя искал.
— А я как раз не понял. По этим вопросам он мог поспорить и с тобой.
— Нет, со мной не мог… Что бы я ему ни ответил, он толковал бы это как увещевания врача… Врачам разрешено иногда обманывать… Из профессиональных соображений, разумеется. В интересах здоровья пациента.
— Ты прав, — сказал я.
— Понимаешь, что произошло: он страшно и мучительно тонул во внезапно разлившейся реке… В отчаянии ему удалось схватиться за что-то, за какой-то слабый корешок. Он спасся от бурных волн, но корешок слишком слаб, чтобы можно было по нему выбраться на крутой берег…
— И ты считаешь, что я — корешок покрепче? — спросил я с сомнением.
— Точно!.. Он искал кого-нибудь, кто бы просто и логично опроверг его взгляды, которые стащили его в бурную реку… Назови это подсознательным инстинктом самосохранения, если хочешь… И чем эти возражения тверже и примитивнее, тем лучше…
Как мог он сказать это?!
— Ты считаешь, что мои взгляды примитивны? — обиделся я.
Глаза его улыбались.
— Симпатично примитивны!
— Они просты, но не примитивны! Неужели то, что я сказал ему, не правда?
— В общем да…
— А в частности? Приведи хоть один пример.
Он продолжал улыбаться, немного снисходительно. Это меня разозлило.
— Ну, скажем, твои рассуждения о замкнутом круге, — сказал Сеймур. — Так рассуждать нельзя. Наш мир свободен как для мыслей, так и для чувств людей… В нем не может быть замкнутых самоудовлетворяющихся кругов.
— Я не говорил о мире в целом. Я говорил об «Аяксе».
— Все равно. Наш маленький мирок не может иметь иной морали, кроме земной… Хоть мы и оторваны от Земли, мы полностью принадлежим ей.
— Это не совсем так! — возразил я. — Во время революций, войн человечество не делилось на мужчин и женщин, каждый был солдатом. Даже в те далекие времена… Если ты читал Островского…
— Как раз его-то я читал внимательно! — перебил Сеймур. — Потому что он действительно душевный феномен… Но то были исключительные обстоятельства. А ты и на «Аяксе» объявляешь осадное положение. Именно это аморально и неестественно.
Я сознавал, что он прав. И все же что-то во мне глубоко сопротивлялось. Сеймур, похоже, почувствовал это.
— Пойми, малыш, наши больные — как раковые клетки. Внезапно они безумеют и отрываются от организма. Начинают самовоспроизводиться по своим собственным законам, которые в конечном счете ведут к гибели и клетки, и всего организма. Но отрыв от организма — это прежде всего отрыв от своей ближайшей клетки — в данном случае от жен. Это хуже самой черной измены, это полный духовный разрыв… Твой «замкнутый круг» на самом деле лопнул во многих местах… шесть мужчин лежат в наших барокамерах, и никто не возьмется предугадать, чем это кончится… Да, Толя дал тебе неплохой совет…
Мне стало смешно.
— Ты хочешь сказать, что у меня есть право, по крайней мере, на одиноких женщин?..
— Я хочу сказать, что ты милый дурачок. Нет замкнутых кругов в этом мире… И не было никогда.
Не знаю, как экипаж «Аякса» чувствовал себя в первые десять лет. Для меня они мчались как в сказке. Я учился, развлекался, занимался спортом. И не испытывал тоски по родной планете. Не чувствовал я и потребности в сверстниках. Что касается Земли, то Бессонов показывал ее мне беспрерывно, всякий день незнакомую и разноликую. А для моего мальчишеского воображения, для юной нетронутой души иллюзии и действительность почти сливались. И все же с годами мой интерес к сеансам Бессонова стал падать.
— Ты знаешь, что я тебе приготовил сегодня? — вопрошал он однажды утром. — Бой гладиаторов в Колизее…
Звонкие удары оружия отдавались у меня в ушах. Падали, обливаясь кровью, люди. Но подчас я ловил себя на том, что мне не так уж интересно. Зрелища уже не заставляли мое сердце биться быстрее. Как ни занимательно это было, я в конце концов осознавал, что все это ненастоящее.
В детстве у меня был долгий период, когда я смотрел одни научно-фантастические фильмы. Правда, им было двести-триста лет, но это меня ничуть не смущало. Эти фильмы надолго стали моим Главным пристрастием. Я видел самые невероятные миры, переживал захватывающие приключении. И самое главное ~~ встречал такие формы жизни и познания, которые потрясали меня, возбуждая до крайности мое воображение. Думающие облака, влюбленные рыбы, гигантские подземные черви, глубокомысленно рассуждавшие о проблемах своего беззвездного космоса. Однако в то же время эти зрелища огорчали меня. Как ни был я молод, я все же ясно сознавал, что невозможно найти ничего подобного в незнакомых мирах, которые мы искали. Я чувствовал, что ничто не может быть богаче и интереснее человеческого воображения. И красивее его, и удивительнее. Иной раз я смотрел по два-три фильма в день. Мой прямой наставник до двенадцатилетнего возраста Герд Крул, доцент Цюрихского университета педагогики, начал тревожиться.
— Воображение не должно развиваться только в одном направлении, — сказал он мне однажды, когда мне было десять лет. — Есть и другие фильмы… настоящее и глубокое искусство…
— Но Земля очень далеко! — возразил я. — Меня интересует мир, куда я лечу.
— По-моему, эти киношные миры — неудачные выдумки, — ответил он.
Вообще он казался мне сухарем. Об этом говорило и его тощее, чересчур серьезное лицо, и его желание непременно поучать и объяснять.
— Тебе надо больше читать, — продолжал он. — В конце концов, я отвечаю за твое всестороннее гармоничное воспитание…
Кончилось тем, что мы пришли к компромиссу с моим наставником. Договорились, что я уменьшу число фильмов до двух в неделю, а взамен этого он будет носить иногда научно-фантастические книги.
— Начнем с Брэдбери! — сказал Крул. — Все же он классик двадцатого века…
Первым делом он принес мне «Марсианские хроники». Эта книга и вправду захватила меня. Впервые кино начало казаться мне мелким и глупым. Я прочел всего Брэдбери, до последней строки. И когда кончил, мне показалось, что я уже совсем другой человек. Юность прошла, в душе осталась какая-то тихая печаль.
Потом Крул принес «Пармскую обитель». Положил тихонько на мой ночной столик и, ничего не сказав, ушел. Стендаль еще больше увлек меня. Постепенно, медленно я приходил к пониманию того, что самый темный, самый загадочный и неисследованный космос — это человеческая душа. А год спустя Достоевский просто напугал меня. Я знал, что в мире уже не существует то, что описывал Бальзак. Но не был уверен, что мы не носим в душе чего-то из мира Достоевского. Сама мысль об этом давила меня, и я снова и снова возвращался к Стендалю, к Чехову.
Когда мне исполнилось одиннадцать лет, Крул сказал:
— Тебе больше не нужен наставник!.. Отпускаю тебя летать на волю!.. — и, усмехнувшись, добавил: — Хотя просторы здесь довольно ограниченные.
Сейчас я понимаю, что он был один из самых милых людей на «Аяксе». Хотя Толя и считал его старомодным.
Литературные занятия совсем не« мешали моему университетскому обучению. Я великолепно продвигался и в биологии, и в молекулярной хирургии. Но на первых курсах меня особенно занимало то, что упрощенно называется биологическими основами психики. Я смутно чувствовал, что мы находимся только на подступах к раскрытию сущности этой мощной и таинственной энергии. Принципиальные основы биологического старения и биологической смерти были открыты давно. Но никто не мог сказать ни одного дельного слова о сущности духовного старения, И о духовной смерти, которая спустя несколько лет так жестоко прошлась среди нас. Где и как возникали эти процессы?.. И какой тогда смысл имела борьба против биологической смерти?
Профессор Потоцкий занимался со мной индивидуально, хотя у него были и другие студенты. Я чувствовал, что это доставляет ему удовольствие. Это был очень деликатный человек с такой изящной внешностью, словно сошел со старинной миниатюры. На самые каверзные мои вопросы он лаконично отвечал:
— Не торопитесь! Дойдем и до этого.
Он был единственным человеком на «Аяксе», кто говорил мне «вы». Остальные все еще обращались со мной как с мальчиком.
В то время достижения в области управляемой наследственности были поистине замечательными. И все же они далеко не соответствовали представлениям самых ярких фантастов. Виртуознейшие хирурги — речь идет о клеточных и молекулярных хирургах — чрезвычайно осторожно работали с этой материей. И когда дел# касалось людей, вмешивались только в самых крайних случаях. Даже невообразимо малая ошибка могла превратить гения в урода. На наследственность воздействовали главным образом при помощи отлично проверенных стимулирующих и тормозящих биохимических средств.
Однажды я спросил Потоцкого, в каких направлениях действовали на мою наследственность. Я знал, что медицинские досье являются в известном смысле секретными, но, в конце концов, мы же были почти коллегами.
— Не обязательно вам знать это! — ответил он. — Вы великолепно развитый, нормальный юноша…
Я пытался разгадать его взгляд, но глаза его, как всегда, были очень спокойны и ясны. Я продолжал настаивать, пока он не спросил:
— Но зачем вам это нужно?
— Я хочу знать себя.
— Но вы и так знаете лучше, чем кто-либо.
— Хочу знать свое биологическое прошлое! — сказал я. — Быть может, я исправлю то, что науке, возможно, не удалось исправить.
Потоцкий поколебался, затем сказал:
— Ничего особенного, в сущности, нет… У вас была обремененная наследственность в отношении некоторых проявлений страха… Но у меня такое чувство, что вам дали слишком большую дозу — инстинкт самосохранения развит у вас слишком слабо.
Это заинтересовало меня больше, чем Потоцкий мог предположить.
— Какого типа проявления? — спросил я.
— Трудновато объяснить… Как вам известно, в далеком прошлом ваш народ находился пятьсот лет под турецким игом… Сами понимаете — ужасно долгий срок… Это наслоило очень глубоко в подсознании вашей нации известный страх перед силой и насилием. Отсюда начинаются и некоторые отклонения — склонность к несамостоятельности и подчинению… В худшем случае — известная угодливость. Но даже самые мягкие проявления подобного сознания, скажем, преклонение перед авторитетом, совсем неподходящи для молодого ученого вроде вас…
Его слова порядком огорчили меня.
— В таком случае, мне кажется, доза совсем не была чрезмерной, — сказал я. — Я до сих пор преклоняюсь перед авторитетами.