Впрочем, все это забудется, и кровавая схватка веков, и ярость сдиравших погоны, и благословение на эти золотые лоскуты молившихся. Прекрасные стихи Марины Цветаевой останутся, как останутся жадность к жизни, воля к распаду, борьба одного против всех и любовь, возвеличенная близостью подходящей к воротам смерти». Однако, как бы ни восхищался Эренбург поэтом Цветаевой, он вовсе не стоял с ней на одной идеологической платформе. Он уже понял, что Белая армия приговорена, а приговор близок к исполнению, и – полная противоположность Марине – никогда не любил находиться в стане побежденных. Каким бы ни был правящий режим, этот человек прежде всего думал о собственной карьере. А Марина прислушивалась только к собственному сердцу. И если она увлеклась ненадолго молодым художником Николаем Вышеславцевым, то ведь только – как воспоминанием о Сергее, этом виртуальном муже, затерявшемся на бескрайних российских просторах, таких же безмолвных, как покойник, таких же настоящих, как живые люди, как тот, к кому она постоянно возвращалась мыслями. Время от времени из груди ее вырывался крик любви, неудержимый, как рыдание:
Увы! Периодическая, но умеренная помощь французов и англичан, которым хотелось поддержать в их усилиях добровольцев генерала Врангеля, но вовсе не хотелось ввязываться в гражданскую войну, поскольку интересы ее участников впрямую не соотносились с их собственными, ничего не решила: последние бои на Юге России выигрывали большевики-красноармейцы. В ноябре 1920 года Красная Армия форсировала укрепления белых на Перекопском перешейке, победила в сражениях и заняла весь Крым. Великая мечта тех, кто так долго верил в поражение диктатуры пролетариата, рухнула. В спешке отчаливали последние корабли союзников, они уходили в направлении Константинополя, увозя тех, кому удалось уцелеть в самой что ни на есть безжалостной бойне. Когда был брошен клич «спасайся-кто-может», Марина все думала, поднялся ли Сережа на борт одного из этих подвернувшихся как нельзя более кстати судов, или тело его – где-то там в степях, покоится в братской могиле, без креста и без таблички с именем…
И вот уже «Русская Ривьера» – этот чудный веселый край, некогда служивший лишь для удовольствий и развлечений – стала местом действия чудовищного сведения счетов между кланами противников. Здесь шпионили, доносили друг на друга, бросали в тюрьмы, расстреливали без суда и следствия под синим крымским небом точно так же, как и под серым и студеным небом Москвы.
17 декабря 1920 года Марина пишет сестре, которая уже три года жила в Крыму и о которой с начала Гражданской войны она ничего не знала, в ответ на первое полученное от Анастасии за долгие эти годы письмо: «…Ася! Приезжай в Москву! Ты плохо живешь, у вас еще долго не наладится, у нас налаживается – много хлеба, частые выдачи детям – и – раз ты все равно служишь – я смогу тебе (великолепные связи!) – устроить чудесное место, с большим пайком и дровами. Кроме того, будешь членом Дворца Искусств (дом Сологуба), будешь получать за гроши три приличных обеда. – Прости за быт, хочу сразу покончить с этим. – В Москве не пропадешь: много знакомых и полудрузей, у меня паек – обойдемся.
– Говорю тебе верно.
Я Москву ненавижу, но сейчас ехать не могу, ибо это единственное место, где меня может найти – если жив. – Думаю о нем день и ночь, люблю только тебя и его.
Я очень одинока, хотя вся Москва – знакомые. Не люди. – Верь на слово. – Или уж такие уставшие, что мне, с моим порохом, – неловко, а им – недоуменно.
– Все эти годы – кто-то рядом, но так безлюдно!
– Ни одного воспоминания! – Это на земле не валяется! <…>
Ася! Я совершенно та же, так же меня все обманывают – внешне и внутренно, – только быт совсем отпал, ничего уже не люблю, кроме содержания своей грудной клетки. – К книгам равнодушна, распродала всех своих французов – то, что мне нужно – сама напишу. – Последняя большая вещь „Царь-Девица“, – русская и моя. – Стихов – неисчислимое количество, много живых записей…»[92]
Итак, Марина зовет сестру в Москву, где – клянется – они выживут, несмотря на отсутствие каких бы то ни было удобств и нехватку продуктов питания. И говорит, что сама не может сдвинуться с места, потому что – совершенно очевидно – Сережа, если только он жив, станет искать ее именно здесь. Отправив это письмо и не зная, найдет ли оно ту, кому адресовано, Марина впала в тоску. Ей казалось, что теперь уже никогда не избавиться от этого жестокого и неумолимого, как движение маятника, раскачивания, от этих бесконечных и никуда, подобно навязчивой мысли, не девающихся, этих отвратительных до тошноты, подступающей к горлу, метаний между страхом и надеждой. Чтобы выразить свою боль, она изображает себя легендарной княгиней Ярославной, оплакивающей смерть мужа – князя Игоря. И посвящает новые стихи высокому самопожертвованию белых добровольцев:
А закончила «Лебединый стан» Цветаева таким вот новогодним поздравлением – и не случайно сочинено оно 13-го, а не 1 января 1921 года: так же, как не признавала Марина нового написания – без ятей и еров, не придерживалась она и нового календаря. Все для нее оставалось по-старому…
А почти двадцать лет спустя Поэтом была сделана вот такая приписка к циклу: «Здесь кончается мой Лебединый Стан. Конечно – я могла бы включить в него всю Разлуку, всего Георгия и вообще добрую четверть Ремесла – и наверное еще есть – но – я тогда этого не сделала, кончила свой Лебединый Стан – вместе с тем.
М. Ц.
Dives-sur-Mer, 30 августа 1938».[94]
Комментируя поражения героев «Лебединого стана», она все еще хочет верить, что выжившие в этой патриотической эпопее увезут через границы свою веру в истинную Россию, на которую иначе, как карикатурой, сегодняшние Москву и Петроград не назовешь. Но при этом мирилась даже с самыми грубыми чертами этой карикатуры, лишь из-за того, что только и именно здесь испытывала счастье, вдыхая еще воздух родины, только и именно здесь могла купаться в звуках родной речи. Единственное и таящееся в самой глубине души, что позволяло тогда Марине выдержать все, было очищающее пламя ее поэтического творчества. Свою философию бытия она выразила в нескольких строфах последнего своего на тот период сборника, посвященного Анне Ахматовой, – «Версты-II»:
Но чьей Собеседницей и чьей Наследницей считала себя Марина Цветаева? На самом деле единственной собеседницей своей была она сама, и она же сама была своей единственной наследницей, потому что даже при том, что она, создавая свои творения, черпала из неиссякаемого источника великой русской литературы прошедшего века, начиная с Пушкина, которому посвятила исполненную восхищения и благодарности книгу, названную просто «Мой Пушкин», на самом деле она изобретала совсем новую поэзию, жонглируя словами, всего фонетического богатства которых ее предшественники не умели использовать. Она творила собственную музыку стиха, – тут вам и преломление звуков, и неожиданные переносы, и текучие строки, и рывки, – музыку, которая очаровывала одних и отталкивала других. Вовсе не ставя себе целью добиться оригинальности любой ценой, она невольно утверждалась в ней – формальной дерзостью в литературе и презрением к любым условностям в повседневной жизни. Она жила и писала, словно плывя против течения, и это придавало совсем новый смысл даже старым словам о боли, любви, дружбе, ностальгии, смерти, – она пробуждала своей поэзией и самим своим существованием людей, не давая им погрузиться с головой в грозившее стать привычным оцепенение.
VIII. Советы – везде и повсюду!
В феврале 1921 года Ленин, осознав наконец, что зашел далеко за пределы возможного, подвергнув страну всеобщей коллективизации, решил – чтобы избежать катастрофы – сменить курс и частично смягчить свою доктрину. Решение это было ознаменовано началом НЭПа – новой экономической политики, которая, поддерживая во всем главные принципы большевистского государственного регулирования, все-таки кое-где позволяла робко терпеть проявления частной инициативы. В результате жизнь простых людей ничуть не стала лучше, зато махровым цветом расцвели черный рынок и спекуляция. Как и следовало ожидать, писатели, которые по определению лишены практического смысла, абсолютно ничего не выиграли от того, что их якобы освободили в какой-то степени от тисков государственной власти. Находясь в стороне от коммерческих махинаций, они довольствовались тем, что получили возможность тайком заработать несколько рублей, читая свои произведения на литературных вечерах или в «артистических кафе» – таких, как знаменитое «Домино», лучшим аттракционом в котором они являлись. Публика, чью главную часть составляли спекулянты и шкурники разного сорта или государственные сановники, приходила туда послушать стихи еще выживших по странной случайности, но изголодавшихся до последней степени русских поэтов. Марина нередко участвовала в этих представлениях и радовалась овациям, пусть даже аплодировали ей люди, идеи и образ жизни которых были ей совершенно чужды. На самом деле, приходя в «Домино» или другие заведения того же рода, она рассчитывала на возможность встретить там собратьев по цеху, с которыми ее роднили любовь к искусству, хроническая бедность и страх перед завтрашним днем. Познакомив собравшихся со своими творениями, они обменивались разочарованиями, основанными на сиюминутных трудностях и опасениях за будущее свободной мысли в Советской России.
Однако еще оставался маленький лучик надежды: ходили слухи, что в очень редких случаях удается получить паспорт, который позволяет передвигаться по России и даже выезжать за границу. Весной 1921 года после долгих мук Анастасия наконец получила от властей разрешение уехать с сыном из Феодосии и отправиться в Москву, где ее ждала Марина. Встреча их стала сплошным счастьем и сопровождалась потоками слез. Сестры несколько лет не виделись, и теперь Анастасия с трудом узнавала Марину в этой худой, диковатой и растерянной женщине. «Она стоит под тусклым потолочным окном, и я стою перед ней и смотрю – сквозь невольное смущение встречи, сумятицу чувств и привычку их не показывать – жадно узнаю ее, прежнюю, и ее – новую, неизбежно незнакомую за протекшие годы. Щеки – желтые и опухшие, что ли? Постаревшее ее лицо, стесняющееся своего постарения. Знакомой манерой взгляда светлых, чуть сейчас сощуренных глаз вглядывается в меня…»[95] А одежда! «…Коричневый с татарским узором шушун, такие делала Пра, в талии стянутый ремнем, длинная темная юбка; на ногах – проношенные линялые туфли»[96] – почти нищенские лохмотья… В комнате – «…маленький очажок огня, печурка, варившая, как колдовское зелье, Маринину фасоль (почти единственную пищу ее, добываемую любой ценой на Смоленском рынке) („кормит мозг“), ее черный кофе в татарском феодосийском медном кофейнике и Алины мyки: каши».[97] Марина нервно курит одну папиросу за другой и с царственным безразличием относится к холоду, царящему вокруг хаосу и вековой пыли, покрывающей все в ее берлоге. Однажды, оставшись дома одна, Анастасия решила навести порядок, чтобы «не видеть Марину в такой несусветной грязи». «И я кинулась в первый же ее уход из дома убирать: рьяно, яростно чистить, мыть и гладить маленьким заржавленным утюгом полотенца, наволочки, рубашки, чтобы хоть отдаленно белыми стали! Посуду! Паркет!» Вооружившись веником, тряпками, щетками, Ася терла, мыла, выбивалась из сил и, естественно, ожидала комплиментов за свой хозяйственный раж. Но… «Я не успела сделать и половину, когда вернувшаяся Марина – равнодушно? нет, за меня стесняясь (зачем? бесполезно, насильно ей навязать – что? то, что ей совершенно не нужно!):
– Знаешь, Ася, я тебе благодарна, конечно, ты столько трудилась, но я тебе говорю: мне это совершенно не нужно!.. Тебе еще предстоит столько для себя и Андрюши, и (уже негодуя и протестуя): Не трать своих сил!
И было, как привкус душевной тоски, за каждым ее движением, рассказом чувство обиды, глухой, ей мной нанесенной в этих наволочках и рубашках, полотенцах, паркете. И я не повторила своего навязанного труда».[98] По реакции сестры Анастасия поняла, что та не переменилась и что единственная важная для нее в жизни вещь по-прежнему – поэзия, остальное ничего не значит.
Поначалу смущенная, мало сказать, сбитая с толку непривычной обстановкой, совершенно растерянная Анастасия взяла себя в руки и постаралась поправить свои дела. Начала с того, что стала работать – правда, жалованье было очень низким: обучала грамоте пожилых и старых женщин в военном учреждении, куда ее устроила Марина. Но она продолжала поиски новой работы или хотя бы приработков, убежденная, что рано или поздно «все образуется». Но если она не слишком жаловалась на безденежье и нищету, то очень переживала, что не может больше разделять интересов и вкусов своей сестры. «… один вопрос не смолкал: в чем же разница наша? Разве меньше пережила я в огне гражданской войны, в голодных болезнях, в утрате моих самых близких? С какого-то перепутья Марина и я шагнули по разным дорогам – и ужели теперь не шагать по одной, как встарь?»[99]
Особенно непонятными казались Асе перипетии личной жизни Марины. После мимолетного увлечения молодым красноармейцем Борисом Бессарабовым, с красными щеками и голубыми глазами, она немедленно подпала под обаяние старого князя Волконского – холодного и изысканного шестидесятилетнего старика, который признавался, что его вовсе не привлекают женщины. Этот аристократ, в свое время – директор Императорских театров, обладал огромной эрудицией, элегантностью и изящными манерами, резко выделявшими его на фоне общей для Республики товарищей распущенности. Наверное, именно реакцией на волну популизма, захлестнувшую Россию, и объясняется то, как быстро, сразу была покорена Марина этим призраком эпохи царизма. Кроме того, имел значение и возраст: князь Волконский был почти вдвое старше ее самой, имело значение то, что он гомосексуалист: все это успокаивало одинокую женщину, считающую себя соломенной вдовой. Чем больше он подчеркивал дистанцию в их отношениях, тем легче ей было умножать свою услужливость, улыбаться ему. Для того чтобы окончательно соблазнить старика, она вдруг предложила стать переписчицей его мемуаров. Ей вовсе не показалось унизительным перейти из статуса поэта в статус добровольного секретаря. И успех этой тактики превзошел все ее надежды. Она делала для него столько и делала это так хорошо, что князя в конце концов тронула ее преданность. И внезапно сдержанность отношений уступила место нежной дружбе. Марина так проанализирует свое чувство к этому человеку в письме литературному критику Александру Бахраху:[100] «Я сама так любила 60-летнего князя Волконского, не выносившего женщин. Всей безответностью, всей беззаветностью любила и, наконец, добылa его – в вечное владение! Одолела упорством любви. (Женщин любить не научился, научился любить любовь.)».[101] Цветаева дошла даже до того, что посвятила старому князю цикл стихотворений «Ученик», в котором воспевалась эта бестелесная, оторванная от реальной жизни любовь.
Он, однако, никогда не выражал чересчур уж сильного восхищения поэзией Цветаевой. Но если его и смущала вольность и дерзость ее стиля, он неизменно говорил, что покорен сильной индивидуальностью автора. Несколько лет спустя Волконский посвятит Марине свою книгу «Быт и Бытие»,[102] прямо адресуя ей предисловие, написанное с огромным волнением и благодарностью. Князь вспоминает хаос, в котором жила Марина, ее тревогу, страх перед полицейскими обысками дома в Борисоглебском, то беспокойство, которое доминировало в их невиннейших встречах, объясняет, какую роль сыграла она в написании самого этого философского труда.
Вот в такой атмосфере двусмысленной дружбы, горделивой нищеты и страха за завтрашний день Марина сочиняла стихи для нового своего сборника «Ремесло». В этой более зрелой, чем прежние, книге она снова возвращается к болезненным для нее темам русской революции, безнадежной битвы белых добровольцев, своего леденящего одиночества – в то время, как весь мир вокруг корчится в родовых муках. Но на этот раз, кажется, Марина Цветаева уже окончательно находит и свой собственный язык, и свое собственное дыхание. Вначале она писала в правильном и почти традиционном стиле. Безграничное восхищение Пушкиным, вдохновлявшее ее с детских лет, подталкивало к гармонии, ясности. Потом, мало-помалу, встречи с поэтами нового поколения – такими, как Блок, Белый, Маяковский – отдалили ее от пушкинской прозрачности, чтобы приблизить к более напряженной, более неожиданной, более продуманной, более «темной» манере самовыражения. Отныне разница между искусством Пушкина и искусством Цветаевой становится подобной различию между могучим и плавным течением реки среди равнин и прыжками, завихрениями, водоворотами бурного горного потока. В песне Пушкина восхищаешься ее простотой и естественностью, в песне Цветаевой – поиском, трудом, провокацией. Читая Пушкина, думаешь, что невозможно, используя такие простые слова, лучше передать глубинные мысли автора. Читая Цветаеву, прежде всего ловишь себя на том, что ей для выражения своих чувств требуется словесная акробатика. Любой стих Цветаевой – словно любитель биться об заклад: выйдет – не выйдет, любой представляется немыслимой затеей. Она ищет странные, если не архаичные, термины, соединяет и противопоставляет созвучные слова с противоположным значением, чтобы их столкновение породило незабываемую метафору. Эти постоянные поиски чудинки в словаре граничат с поэтическим каламбуром. Она потрясает основы синтаксиса и просодии, обращая музыку стиха в последовательность кличей. Часто она выкидывает из предложения глагол, и это создает у читателя ощущение, будто поэт, задыхаясь, призывает на помощь или публично исповедуется. Может быть также, заметив сходство двух русских слов, она заставляет их отвечать друг другу, рифмоваться, взрываться, а их противопоставление подсказывает ей образ, о котором она бы в другом случае и не подумала… Так, например, обнаружив, что слово «река» (во множественном числе – «реки») напоминает слово «рука» (во множественном числе – «руки»), она играет тем, что сталкивает их, разрабатывая одну тему, и ассоциирует заломленные руки с небесными реками и лазурными землями, где влюбленный ждет, чтобы она соединилась с ним.[103]
Или – другой пример. Еще в одном стихотворении, другого цикла,[104] она, используя соседствующие звучания слов «едок» (тот, кто ест) и «ездок» («всадник»), создает образ объятого пламенем ненасытного скакуна («едок»), оседланного огненным же всадником («ездок»), которого также не насытить.
В подобных случаях подстегивали вдохновение Марины именно сюрпризы, которые способна принести фонетика. В результате слагались стихи разом и лаконичные, и резкие, и немелодичные, и полные пропусков, восклицаний, разрывов в строке, – стихи, смысл которых столь же трудно иногда уловить, как избавиться от их звучания в ушах. Можно было бы сказать, что Цветаева своей поэзией не говорит: она кричит. Она кричит от тоски, от боли, от любви, от возмущения, от страха перед нескончаемой угрозой смерти. Много лет спустя, отвечая на вопрос о Цветаевой, поэт Иосиф Бродский, хорошо знавший ее творчество, говорит собеседнику, Соломону Волкову: «Цветаева – один из самых ритмически разнообразных поэтов. Ритмически богатых, щедрых. Впрочем, „щедрый“ – это категория качественная; давайте будем оперировать только количественными категориями, да? Время говорит с индивидуумами разными голосами. У времени есть свой бас, свой тенор. И у него есть свой фальцет. Если угодно, Цветаева – это фальцет времени. Голос, выходящий за пределы нотной грамоты. <…> Этот трагический звук… В конце концов, время само понимает, что оно такое. Должно понимать. И давать о себе знать. Отсюда – из этой функции времени – и явилась Цветаева», – и далее, рассуждая о «мужской» и «женской» поэзии, отрицая ее деление по «половому признаку», услышав реплику Волкова: «„Мой милый, чтo тебе я сделала!“ – это уже такой женский крик…» – не совсем соглашается: «Знаете – и да, и нет. Конечно, по содержанию – это женщина. Но по сути… По сути – это просто голос трагедии. (Кстати, муза трагедии – женского пола, как и все прочие музы.) Голос колоссального неблагополучия. Иов – женщина или не женщина? Цветаева – Иов в юбке. <…> У Цветаевой звук – всегда самое главное, независимо от того, о чем идет речь. И она права: собственно говоря, всё есть звук, который, в конце концов, сводится к одному: „тик-так, тик-так“. Шутка…»
Когда Марина заканчивала правку двух своих сборников – «Версты I» и «Версты II», Илья Эренбург, который сумел доказать свою лояльность советской власти, был послан в командировку за границу и получил паспорт. Перед отъездом он пообещал Марине – там, за рубежом – провести тайное расследование судьбы ее мужа. Она не слишком надеялась на это запоздалое обещание. Но тем не менее в июле 1921 года один писатель, с которым ей уже доводилось встречаться на литературных вечерах, явился без предупреждения в Борисоглебский и постучал в дверь ее квартиры. Это был Борис Пастернак. Остолбенение: он принес письмо от Ильи Эренбурга! А тот написал Марине, что Сергей Эфрон жив-здоров и находится в Праге. Задыхаясь от счастья, Марина поблагодарила неожиданного гостя, в котором увидела не только посланца из мира эмиграции, но – посланника небес. После того как в течение многих лет она подозревала, что муж уже покинул наш бренный мир, пришло время ликовать: он просто покинул родину! Чтобы отметить это событие, она написала – для самой ли себя, для потомства ли, сама точно не понимала, – такие строки:
15 июля[106]
Начиная с этой минуты, ею владела лишь одна навязчивая идея: уехать к мужу за границу. Но для этого выбран был неподходящий момент. Волна подозрительности накатила на интеллектуальную среду. Всякий, кто позволял себе мыслить, всякий, кто позволял себе мечтать, выглядел в глазах всемогущей ЧК ненадежным. Обвиненный в монархизме бывший муж Анны Ахматовой поэт Николай Гумилев был арестован 21 августа, а уже 24-го расстрелян. Ходили слухи, что его экс-жена Ахматова рискует угодить в тюрьму. Некоторые дошли до того, что утверждали, будто и она мертва, «ликвидирована» тайной полицией. А кто-то говорил о самоубийстве…
Марина была в отчаянии. В ней никогда не было и крупицы зависти или ревности к ахматовскому поэтическому дарованию, к успехам сестры по перу. Восхищение ее Ахматовой было настолько искренним, что она и не рассматривала ее как соперницу – скорее как союзницу, соратницу в деле служения поэзии, иногда даже – как ее, поэзии, должницу, служанку. К счастью, слухи оказались ложными, и как только интрига была разоблачена, Марина написала Анне Ахматовой: «Дорогая Анна Андреевна! Все эти дни о Вас ходили мрачные слухи, с каждым часом упорней и неопровержимей. Пишу Вам об этом, потому что знаю, что до Вас все равно дойдет – хочу, чтобы по крайней мере дошло верно. Скажу Вам, что единственным – с моего ведома – Вашим другом (друг – действие!) – среди поэтов оказался Маяковский, с видом убитого быка бродивший по картонажу „Кафе Поэтов“».
Убитый горем – у него, правда, был такой вид. Он же и дал через знакомых телеграмму с запросом о Вас, и ему я обязана второй нестерпимейшей радостью своей жизни (первая – весть о Сереже, о котором я ничего не знала два года). <…>
Эти дни я – в надежде узнать о Вас – провела в кафе поэтов – что за уроды! что за убожества! что за ублюдки! Тут всё: и гомункулусы, и автоматы, и ржущие кони, и ялтинские проводники с накрашенными губами. <…>
Я, на блокноте, Аксенову: «Господин Аксенов, ради Бога, – достоверность об Ахматовой». (Был слух, что он видел Маяковского.) «Боюсь, что не досижу до конца состязания».
И быстрый кивок Аксенова. Значит – жива.
Дорогая Анна Андреевна, чтобы понять этот мой вчерашний вечер, этот аксеновский – мне – кивок, нужно было бы знать три моих предыдущих дня – несказaнных. Страшный сон: хочу проснуться – и не могу. Я ко всем подходила в упор, вымаливала Вашу жизнь. Еще бы немножко – я бы словами сказала: «Господа, сделайте так, чтобы Ахматова была жива!»… Утешила меня Аля: «Марина! У нее же – сын!»[107]
Чуть позже ареста Гумилева и незадолго до его расстрела пришла страшная весть: другой «великий», Александр Блок, умер в Петербурге, нищий и всеми покинутый. Он уже довольно долго болел и просил у властей разрешения отправиться на лечение за границу. Причину выезда нашли неубедительной – отказали, Блок советской визы не получил. И несколько дней спустя при таинственных обстоятельствах скончался. Марина сразу же написала Ахматовой: «Смерть Блока. Еще ничего не понимаю и долго не буду понимать. Думаю: смерти никто не понимает. Когда человек говорит: смерть, он думает: жизнь… Смерть – это когда меня нет. Я не могу почувствовать, что меня нет. Значит, своей смерти нет. Есть только смерть чужая: т. е. местная пустота, опустевшее место (уехал и где-то живет), т. е. опять-таки жизнь, не смерть, немыслимая, пока ты жив. Его нет здесь (но где-то есть). Его нет – нет, ибо нам ничего не дано понять иначе как через себя, всякое иное понимание – попугайное повторение звуков. <…>
Смерть Блока.
Удивительно не то, что он умер, а то, что он жил. Мало земных примет, мало платья. Он как-то сразу стал ликом, заживо-посмертным (в нашей любви). Ничего не оборвалось – отделилось. Весь он – такое явное торжество духа, такой воочию – дух, что удивительно, как жизнь вообще – допустила? (Быть так в нем – разбитой!)
Смерть Блока я чувствую как вознесение.
Человеческую боль свою глотаю: для него она кончена, не будем и мы думать о ней (отождествлять его с ней). Не хочу его в гробу, хочу его в зорях. (Вытянувшись на той туче.)
Но так как я более человек, чем кто-либо, так как мне дороги все земные приметы (здесь – священные), то нежно прошу Вас: напишите мне правду о его смерти. Здесь дорого всё. В Москве много легенд, отталкиваю. Хочу правды о праведнике».[108]
Что же до Андрея Белого, тот, хотя он и был на прекрасном счету в Кремле, решился публично изобличить остервенение, с которым власти преследовали писателей, оставляя прозябать в нищете и умирать одного за другим тех, кто составляет славу нации, назвав это тяжелой ошибкой культурной политики. И – чудо из чудес! – несмотря на столь ясно выраженную «антибольшевистскую» позицию, никто его не тронул.
Таким же чудом стал тот факт, что Марина Цветаева, на всякий случай подавшая ходатайство о том, чтобы ее с дочерью Ариадной выпустили из России, после долгих хождений по инстанциям наконец получила паспорт, на что к тому времени даже и не рассчитывала. Она немедленно принялась разбирать вещи, раскладывая их на две кучки: те, что хотела взять с собой, и те, с которыми может расстаться. Настроение колебалось между лихорадочным весельем и чуть ли не слезами из-за того, что приходится покидать Москву. Радость – мы сбежим от ужасов советского режима, снова после четырехлетней[109] разлуки увидимся с Сережей! – была смешана с глубокой печалью: вот-вот придется проститься на время или навсегда с русской землей, с русскими воспоминаниями и, как знать, может быть, даже – с русской литературой… Пока девятилетняя Аля бродила по комнатам и, как всякая маленькая девочка, у которой хотят отобрать игрушки, перебирала в уме обиды и огорчения, Марина пыталась убедить себя самое в том, что перед ней открывается новая жизнь и что она не только снова встретится с Сергеем, но и словно бы выйдет за него снова замуж. За московской свадьбой теперь последует заграничная, за карьерой в России – карьера в эмиграции. Выше голову! Иногда Ариадна, всюду ходившая за матерью, замечала какую-нибудь валявшуюся на полу фотографию и собиралась ее поднять. Но Марина со смиренной горечью пресекала эти попытки: «Нет-нет, не стоит! Завтра утром все равно сожжем в печке!»
Была назначена дата отъезда: 11 мая 1922 года. Один из друзей семьи – актер и музыкант (впоследствии, в эмиграции, приняв католичество – священник) Алексей Александрович Чабров – пришел помочь Марине с последними приготовлениями. Дальше рассказывает в своих воспоминаниях Ариадна Эфрон:
«Я, налив нашему последнему гостю последний суп, почему-то взялась перемывать оставляемую посуду. Наскоро поев, Чабров отправился за извозчиком. Скоро вернулся, сказал: „Все“. Мы заторопились, одеваясь, проверяя в который раз – не забыть бы чего-то самого важного! – и, пытаясь сосредоточиться перед дорогой, по обряду присели, кто на что, погрузившись в секундное неподвижное молчание. „Ну – с Богом!“ – сказала Марина, и, схватившись за вещи, мы потащили их вниз. <…>
Когда проезжали белую церковку Бориса и Глеба, Марина сказала: „Перекрестись, Аля!“ – и перекрестилась сама. Так и крестилась всю дорогу на каждую церковь, прощаясь с Москвой.
На Кудринской площади заметили время: четыре часа. „Аля! Не опоздаем?“ – „Нет, Марина!“
Молчим, смотрим по сторонам на такие привычные, а нынче неузнаваемые, утекающие, как во сне, улицы, улочки, переулки, бледно и ровно освещенные однообразной пасмурностью дня, на редких прохожих, на встречные повозки, на все, что – вот оно, рукой подать! и уже позади.
Третья Мещанская. „Аля, опаздываем!“ – „Что Вы, Марина!“
Наконец Виндавский (теперь Рижский) вокзал, продолговатое, со множеством торжественных окон здание, кажущееся мне похожим на какой-нибудь подмосковный дворец, если убрать всех пассажиров. Носильщик подхватывает наш скромный багаж; подходим к коменданту, который, проверив Маринины документы, выдает пропуск.
Наша платформа – немноголюдна и как-то немногословна; ни шума, ни давки, хотя поезд уже подан».[110]
На платформе мать и дочь суетятся вокруг багажа: не забыли ли чего в Борисоглебском? Вагон оказался не спальным, кушеток не было. Усевшись друг напротив друга, мать и дочь с нетерпением ожидали отправления поезда. Раздался третий, предписанный уставом железных дорог звонок, поезд тронулся, и Марина закрыла глаза – словно бы перед прыжком в пропасть. Ариадна с тревогой наблюдала за ней. За оконным стеклом в черном безоблачном небе сияла луна. Локомотив тащился медленно, останавливаясь на каждом полустанке. Их предупредили: «Держите язык за зубами: в вашем купе наверняка едет кто-то из чекистов, не болтайте лишнего». Путешествие до Берлина длилось четыре дня! На каждой станции девочка прилипала к окну, чтобы рассмотреть людей, дома, деревья – всё уже такое нерусское. Марина не шевелилась. Сжав зубы, она печально думала о том, что ей еще нет и тридцати лет и что следующий свой день рождения она отметит уже не в Москве, а в Берлине или где-то еще, во всяком случае – далеко от родины. Надо ли ей по этому поводу радоваться или грустить? Время от времени она поднимала глаза и смотрела на сетку, где лежал багаж. Чемодан с рукописями был здесь – вот он, рукой можно дотянуться. Значит, она все-таки не совсем покинула Россию.
Ослепительным солнечным днем 15 мая 1922 года московский поезд подошел к берлинскому вокзалу. Отныне Марина Цветаева стала эмигранткой.
IX. Одно изгнание за другим: Германия, Чехословакия
Открывая для себя улицы Берлина, Ариадна удивлялась чистоте и порядку в городе, контрастировавшим с пестротой и суетой Москвы. Ее мать, наоборот, не успела даже заметить, что они за границей, потому что именно Россия, сама Россия приняла ее по приезде в центре Германии. Все такой же предусмотрительный, Илья Эренбург забронировал им комнату в семейном пансионе на Траутенауштрассе, 9, где жил со своей женой. Не дав ей времени передохнуть, Эренбург ввел новоприбывшую в колонию изгнанников из России, где офицеры Белой армии соседствовали с интеллектуалами, бежавшими от преследований, чинимых советской властью, и колеблющимися «туристами», еще не решившими, к кому им примкнуть. Объединенные общим несчастьем и общей ностальгией, социалисты-революционеры, монархисты, анархисты и оппортунисты воспользовались дезорганизацией германской экономики после перемирия 1918 года, чтобы малость поживиться за счет страны, разоренной инфляцией. Приток этих беженцев был таков, что им были немедленно и широко распахнуты двери многочисленных русских издательств, русских типографий, русских газет и журналов. Жадная до информации публика с нетерпением ожидала всего, что здесь печаталось. Влюбленные в литературу изгнанники группировались в излюбленном своем квартале: на Прагерплац в кафе «Прагердиле». За всеми столиками, утопавшими в табачном дыму, в зале, пропахшем пивом, говорили о вчерашней России, о сегодняшней России, о завтрашней России с такой свободой, какая в Москве или Петрограде непременно привела бы в тюрьму или к стенке. Проникнув вслед за Ильей Эренбургом в эту разогретую спорами атмосферу, Марина сразу же почувствовала себя как дома. Все в Берлине знали ее и восхищались ею. Приветствуя вхождение Поэта в круг политических изгнанников, русские издательства Берлина – «Огоньки» и «Геликон» – выпустили в свет почти одновременно два ее сборника: «Стихи к Блоку» и «Разлука». Оба имели грандиозный успех. «Знатоки» помещали Цветаеву в один ряд с Ахматовой. Некоторые находили ее творчество даже более волнующим, оригинальным и «современным», чем творчество великой поэтессы, оставшейся в России. Пока Ариадна, опьяненная наслаждением от того, что можно съесть апельсин или выпить свежего пенящегося пива, открывала для себя эти маленькие радости бытия, Марина с не меньшим удовольствием обнаруживала, что все вокруг нее только и стараются облегчить ей знакомство с Западом.
Молодой Абрам Вишняк, руководивший маленьким издательским домом «Геликон» (под таким прозвищем Вишняк, кстати, и выступает как в письмах Марины, так и в воспоминаниях Ариадны[111]), создал из нее буквально культового персонажа, возвел на такой пьедестал, что Марина – в знак признательности – немедленно влюбилась в этого пылкого своего поклонника. В ожидании Сергея, который томился в Праге, разрабатывая весьма проблематичные планы воссоединения с Мариной, она посылает ему целую серию пламенных писем (впоследствии она объединит их в сборник под названием «Флорентийские ночи»[112]), затем – несколько стихотворений, сочиненных для других адресатов, но перепосвященных одним росчерком пера. Ее физическое влечение к этому новоприбывшему было таково, что она выразила его в письме без малейшего стыда: «Вино высвобождает во мне женскую сущность (самое трудное и скрытое во мне). Женская сущность – это жест (прежде чем подумать!). Зоркость не убита, но блаженное право на слепость».[113] Ариадна наблюдала за любовными похождениями матери со смешанным чувством детской ревности и женской досады. Но девочку успокаивало то, что она быстро распознала в Абраме человека податливого, легко поддающегося влиянию, тогда как мать была для нее верхом энергичности и прозорливости. «Геликон всегда разрываем на две части, – записала она уже тогда, десятилетняя, и опубликовала через много лет в „Страницах воспоминаний“, – бытом и душой. Быт – это та гирька, которая держит его на земле и без которой, ему кажется, он бы сразу оторвался ввысь, как Андрей Белый. На самом деле он может и не разрываться – души у него мало, так как ему нужен покой, отдых, уют, а этого как раз душа не дает.
Когда Марина заходит в его контору, она – как та Душа, которая тревожит и отнимает покой и поднимает человека до себя, не опускаясь к нему. В Марининой дружбе нет баюканья и вталкиванья в люльку. Она выталкивает из люльки даже ребенка, с которым она говорит, причем божественно уверена, что баюкает его – а от таких баюканий может и не поздоровиться. Марина с Геликоном говорит, как Титан, и она ему непонятна, как жителю Востока – Северный полюс, и так же заманчива. От ее слов он чувствует, что посреди его бытовых и тяжелых дел есть просвет и что-то не повседневное. Я видала, что он к Марине тянется, как к солнцу, всем своим помятым стебельком. А между тем солнце далеко, потому что все Маринино существо – это сдержанность и сжатые зубы, а сам он гибкий и мягкий, как росток горошка».[114]
Впрочем, эта литературная идиллия длилась недолго. Большая часть Марининых страстей была столь же ослепительна, сколь и кратковременна. Отношения ее с Ильей Эренбургом, более чем сердечные вначале, тоже очень скоро разрушились: если поэзия их объединяла, то политика – разделяла. Эренбург, который никогда по-настоящему не осуждал захвата власти большевиками, не советовал Цветаевой публиковать «Лебединый стан», потому что включенные в этот цикл стихи казались ему вдохновленными монархической лжеархаикой. Одновременно взволнованная и раздраженная этой критикой, Марина пообещала придержать выход в свет этой работы, созданной некогда в честь героизма товарищей по оружию ее мужа. Зато, когда в Берлин прибыл Андрей Белый, она восприняла его как всегдашнего друга, хотя в России не была особенно близка с ним. Белый предпринял это путешествие, чтобы встретиться с бывшей женой, с которой они расстались шесть лет назад. Заботы о примирении с супругой, однако, не мешали ему пристально следить за событиями литературной жизни. Он только что прочел «Разлуку» и не уставал восхвалять этот поэтический труд. «Позвольте мне высказать глубокое восхищение перед совершенно крылатой мелодией Вашей книги… Давно я не имел такого эстетического наслаждения… весь вечер под властью чар ее», – писал Белый Цветаевой 16 мая 1922 года. Почти сразу же после этого письма, 21 мая, в берлинской газете «Голос России» появилась его статья, названная «Поэтесса-певица», о том, что в стихах главное – это «порывистый жест», «порыв» и что стихи Цветаевой, как вся русская поэзия, «от ритма и образа явно восходят к мелодии, утраченной со времен трубадуров». А заканчивалась эта статья так: «…если Блок есть ритмист, если пластик по существу Гумилев, если звучник есть Хлебников, то Марина Цветаева – композиторша и певица… Мелодии… Марины Цветаевой неотвязны, настойчивы… Мелодию предпочитаю я живописи и инструменту; и потому-то хотелось бы слушать пение Марины Цветаевой лично… и тем более, что мы можем приветствовать ее здесь, в Берлине».[115]
Марина признавалась позже в очерке «Пленный дух», написанном в 1934 году после смерти Бориса Николаевича Бугаева (Андрея Белого), что не поняла тогда трех четвертей статьи – всех доказательств, всего ритмического исследования, – как не понимала никогда и никаких теоретических изысканий на свой счет, и призналась в этом ее автору. А он – в ответ: «Значит, вы чудо? Настоящее чудо поэта? И это дается – мне? За что? Вы знаете, что ваша книга изумительна, что у меня от нее физическое сердцебиение. Вы знаете, что это не книга, а песня; голос, самый чистый из всех, которые я когда-либо слышал. Голос самой тоски… <…> Ведь – никакого искусства, и рифмы, в конце концов, бедные… Руки-разлуки – кто не рифмовал? Ведь каждый… ублюдок лучше срифмует… Но разве дело в этом? <…> Стихи должны быть единственной возможностью выражения и постоянной насущной потребностью, человек должен быть на стихи обречен, как волк на вой. Тогда – поэт. А вы, вы – птица! Вы поете! Вы во мне каждой строкой поете… я вас остановить в себе не могу…» И – чуть дальше: «Ведь я после вашей „Разлуки“ опять стихи пишу. Я думаю – я не поэт. Я могу годами не писать стихов. Значит, не поэт. А тут, после вашей „Разлуки“ – хлынуло. Остановить не могу. Я пишу вас – дальше. Это будет целая книга: „После Разлуки“, – после разлуки – с нею, и „Разлуки“ – вашей… Я мысленно посвящаю ее вам, и если не проставляю посвящения, то только потому, что она ваша, из вас, я не могу дарить вам вашего, это было бы – нескромно».[116] Может ли быть оценка выше, если исходит от поэта?
Такую же горячность проявил, высказывая свое мнение о «Разлуке», другой поэт-эмигрант, молодой Марк Слоним, который в пражском журнале «Воля России»[117] подчеркивал, что новая книга Марины Цветаевой – художественное явление мирового значения. Марина была взволнована этим комплиментом еще в большей степени, чем мнениями иных критиков, потому что незнакомый ей автор жил в Праге, а она уже обдумывала идею переселиться туда сама. В самом деле, раз Сережа поселился в этом городе и даже продолжает там свои университетские занятия, то почему они должны жить врозь? К тому же все говорят, будто в Чехословакии, где президентом Масарик, очень дружелюбно относятся к беженцам из России, принимают с огромным великодушием всех, кто пострадал от большевистской диктатуры, и даже будто правительство этой братской страны официально назначает пособие тем представителям русской интеллигенции, которые просят в Чехословакии убежища.
Потом эту информацию Марине подтвердит и Сергей Эфрон, который, получив наконец разрешение на выезд из Праги, сообщил, что скоро прибудет в Берлин. Мать и дочь стали готовиться к его приезду, как к большому празднику. И вот как маленькая Ариадна описывает встречу родителей: «Точная дата приезда моего отца в Берлин в памяти не сохранилась. Что-то произошло тогда: то ли запоздала телеграмма о его прибытии, то ли Марина куда-то отлучалась в час ее получения, только помню, что весть, со дня на день ожидавшаяся, застигла Марину врасплох, и мы с ней не просто поехали, а кинулись сломя голову встречать Сережу, торопясь, теряясь, путая направления. Кто-то предложил поехать с нами и тоже было засуетился, но Марина от провожатых отказалась: Сережу она должна была встретить сама, без посторонних.
Когда мы, с дрожащими от волнения и спешки поджилками, ворвались на вокзал, он был безлюден и бесполезно-гулок, как собор по окончании мессы. Сережин поезд ушел, и ушел давно. <…> Мы вышли на белую от солнца, пустынную площадь, и солнечный свет, отраженный всеми ее плоскостями, больно ударил по глазам. Мы почувствовали палящую городскую жару, слабость в коленках и громадную пустоту внутри – от этой невстречи. Марина стала слепо и растерянно нашаривать в сумке папиросы и бренчать спичками. Лицо ее потускнело. И тут мы услышали Сережин голос: „Марина! Мариночка!“ Откуда-то с другого конца площади бежал, маша нам рукой, высокий, худой человек, и я, уже зная, что это – папа, еще не узнавала его, потому что была совсем маленькая, когда мы расстались, и помнила его другим, вернее – иным, и пока тот образ – моего младенческого восприятия – пытался совпасть с образом этого, движущегося к нам человека, Сережа уже добежал до нас, с искаженным от счастья лицом, и обнял Марину, медленно раскрывшую ему навстречу руки, словно оцепеневшие.
Долго, долго стояли они, намертво обнявшись, и только потом стали медленно вытирать друг другу ладонями щеки, мокрые от слез.
С отцом, недолго прогостившим в Берлине, я виделась мало; он проводил все время с Мариной, со мной же был молчаливо-ласков; задумчиво, далеко уходя мыслями, гладил меня по голове, то „по шерсти“, то „против шерсти“. <…>
В вечер Сережиного приезда пили шампанское… Сережа, которому осенью должно было исполниться 29 лет, все еще выглядел мальчиком, только что перенесшим тяжелую болезнь, – так он был худ и большеглаз и – так еще сиротлив, несмотря на Марину, сидевшую рядом. Она же казалась взрослой – раз и навсегда! – вплоть до нитей ранней седины, уже резко мерцавшей в ее волосах».[118]
В течение нескольких дней, проведенных в Берлине, Сергею Эфрону удалось окончательно убедить Марину в том, что их будущее – всех троих – это Чехословакия, где царит атмосфера особого расположения к друзьям-славянам. Ему нужно возвращаться в Пражский университет, если он хочет получить все-таки высшее образование. Что же до Ариадны, то там она сможет учиться в одной из замечательных русских школ. Нет, конечно же, нигде не будет им так хорошо, нигде не станут к ним относиться лучше, чем в этой свободной и гостеприимной стране! И Марина, пусть даже еще и испытывавшая особую нежность, такую давнюю, к Германии – колыбели романтизма, родине Гёте, Шиллера, Гейне, – Марина позволила мужу увлечь себя проектом переезда.
Последним искушением – оно же рай для самолюбия – стало полученное ею еще в Берлине письмо от Бориса Пастернака, который, подобно другим, тоже выражал восторг по прочтении «Разлуки». Она была тронута, но, как всегда откровенная, призналась неожиданному корреспонденту, что плохо знакома с его поэтическим творчеством. Он сразу же прислал ей свой сборник «Сестра моя – жизнь». Едва открыв книгу, Марина испытала шок. Открытие! Нет, откровение! Пастернак – теперь она была в этом совершенно уверена – просто брат-близнец ей по характеру и по масштабу дарования. Она пожалела, что они так редко встречались в России. Ей бы хотелось встретиться с ним хотя бы здесь, тем более что вот он пишет: собирается скоро в Германию. Казалось бы, такая перспектива должна была обрадовать Марину, но она ее испугала, привела в ужас. Риск разочарования леденил душу. Будет ли он «самим собой» в этой прокуренной и шумной среде русских посетителей кафе «Прагердиле»? Да… Если уж до конца признаваться себе во всем, то лучше бежать от него… И, безумно желая остаться, она стала лихорадочно готовиться к отъезду, а ни о чем не подозревавший Сергей помогал ей.
На самом деле, подводя итоги одиннадцати недель, проведенных в Берлине, Марина поняла, что, зажатая в тиски дружбы с русскими эмигрантами, она вовсе не интересовалась жизнью города: ни разу не была в театре, в концерте, в музее (только в Зоосаде), не видела ни единого памятника, не познакомилась ни с одним немецким писателем. Ее берлинское счастье заключалось в том, что она много написала и вволю наговорилась. Наверное, потому она решила устроить праздник хотя бы для дочери – меньше чем за неделю до их последнего берлинского дня. Праздником этим стал… Луна-парк.
«…Луна-парк? при Марининой неприязни к „публичности“ развлечений, да и к самим развлечениям разряда ярмарочных? Может быть, дело было в том, что помимо аттракционов, обычных для парков такого рода, там наличествовал и необычный: с немецкой дотошностью выполненный – в естественную величину – макет целого квартала средневекового германского города; это должно было привлечь Марину с ее неизменной тягой к былому как истоку, обоснованию настоящего и грядущего; а может быть, ей просто захотелось порадовать меня? Так или иначе, однажды, в конце жаркого июля, мы, под водительством Людмилы Евгеньевны Чириковой,[119] отправились в Луна-парк – с самыми серьезными намерениями: все неподвижное осмотреть, на всем движущемся покататься.
Начали с карусели… покружились на колесницах, потом перебрались на лошадок, сперва мерно покачивавшихся, но вскоре пустившихся в галоп, как в пляс. Гордо и грациозно сидела в позолоченном седле моя строгая мама с замкнутым, каменным (потому что кругом были люди) лицом, отнюдь не веселясь, а как бы выполняя некий торжественный обряд…
Не веселилась Марина и попав в комнату смеха, пристально, с несколько брезгливым любопытством разглядывая нас всех троих, по воле кривых зеркал превращавшихся то в Дон Кихотов, то в Санчо Панс, то в какие-то, стоящие на голове самовары с пуговицами.
Тир ей понравился – как нравились вообще проявления ловкости, меткости – не только умственной, но и физической, как нравились движения и действия, из которых была исключена приблизительность…
Были жонглеры в палатках и фокусники в балаганчиках; борцы; гимнасты; были акробаты, с кошачьей упругостью ступавшие по проволоке, косо перерезавшей небо над аллеей, как стекло – алмазом; были какие-то усовершенствованные, сиявшие никелем качели, на которых мы взлетали в воздух (качели Марина любила с тарусского детства)… <…>
Когда взрослые отчаялись от развлечений, а я только-только начала ими насыщаться, мы прибрели в тот край парка, в котором ничего не показывали, никуда не зазывали, ни на чем и ни во что не играли, и сели на жесткую травку под соснами, у светлого озерца. Оглядевшись, Марина сказала Людмиле Евгеньевне: „По-моему, и в природе нет отдыха. Вот я думаю: когда буду умирать, у меня будет такое же чувство, как здесь, сейчас, на этом берегу; печали? – торжественности? – и весь грохот, и все кружения – позади?“ – „Но ведь это и есть – отдых?..“»[120]
Потом осталось сделать последние визиты друзьям – рукопожатия, поцелуи, обещания, решение каких-то хозяйственных вопросов, и вот 31 июля 1922 года Марина, ее дочь и ее муж отбывают в Прагу…
Удивительная страна: уже не Россия, но еще не Европа. Эмигрантов принимают как родственников-погорельцев. Русские ученые читают лекции в пражском Карловом университете; русских студентов селят в ветхих строениях, предназначавшихся для пленных во время войны с немцами; некоторые русские писатели получали от государства ежемесячное пособие, позволявшее им продолжать работу; частная чешско-русская организация «Еднота», возглавляемая Анной Тесковой, чешской писательницей, почти с рождения и до двенадцати лет жившей с родителями в Москве и навсегда сохранившей яркие впечатления о российском детстве, занималась тем, что старалась всячески сблизить свою интеллигенцию с эмигрантами-интеллектуалами из России; Православная церковь, во главе которой здесь стоял архиерей Сергей Королев, стремилась поддерживать веру во всех несчастных, которых вынудили покинуть родину. Все и всё в Праге словно бы свидетельствовало о поддерживаемой правительством общности духа русских людей и духа населения Чехословакии, сложившейся независимо от границ между государствами – над этими границами. Надо полагать, что на этой Богом благословенной земле сердце должно говорить громче рассудка. Так и было. Среди изгнанников те, кто, проклиная большевистский режим, все-таки придерживался левых идей, образовали союз и выпускали журнал «Воля России», в то время как оставшиеся приверженцами монархии, хотя и не одобряли этих неисправимых смутьянов, но никогда не стремились спровоцировать или задеть их. В тех и в других голос крови был в то время сильнее голоса политиков. Можно принадлежать одному племени и состоять в разных партиях.
Перестав быть одиноким, Сергей больше не мог жить в развалюхе-казарме – общежитии «Свободарна» – вместе с другими русскими студентами, там семья кое-как просуществовала всего несколько дней (сам Эфрон, правда, оставался там на четыре дня в неделю). Но цены на жилье в Праге были столь высоки, что семье пришлось перебраться на другой берег речки Бероунки, в маленькую деревушку Мокропсы неподалеку от столицы: здесь многие эмигранты уже свили себе гнездо. Эфроны за несколько недель переезжали трижды и в конце концов поселились в низенькой комнатке с тремя окошками, зато поблизости от леса и скал, особенно полюбившихся Марине и Але. Каждое или почти каждое утро Сергей рано утром выходил из дому, чтобы отправиться в Прагу – на лекции в Карловом университете. Оставшись вдвоем с дочерью, Марина старалась как-то убить время: бродила по деревне и окрестностям, готовила на большой изразцовой печке, писала, мечтала… Озабоченная чересчур большим количеством хозяйственных забот, Цветаева в это время к тому же еще обнаружила, что Ариадна, которая чуть ли не с младенческих лет была ее неизменной союзницей, исповедницей, собеседницей, почти точным ее подобием, мало-помалу отрывается от нее и находит абсурдное удовольствие в том, чтобы играть в куклы, а это, по мнению матери, грозило тем, что – о ужас! – она может стать таким же ребенком, как все прочие. И еще Марина с горечью констатировала, что совместная жизнь с Сережей, которого она так идеализировала в течение всех долгих лет разлуки, ей не очень-то нравится, да и как могла понравиться совместная жизнь женщине, уже привыкшей к одиночеству и независимости… Но дело было не только в этом. Гражданская война, лишения, болезни превратили очаровательного и восторженного юношу былых времен в сломленного, тревожно-мнительного, вечно сомневающегося в себе самом и других человека. В то время как Марина не переставала восхищаться его преданностью добровольческому делу, он стал задумываться о том, правильно ли выбрал лагерь, не встал ли на «неверный путь». В конце концов, размышлял он, со стороны красных было проявлено столько же отваги, самоотверженности и жестокости, сколько и со стороны белых. Но, по крайней мере, большевики сейчас находятся у себя дома, тогда как их противники, приверженцы проигранного дела, прозябают париями за границей. Сергею потребовалось незаурядное мужество, чтобы продолжать свои занятия философией, которые, как он считал, скорее всего ни к чему не приведут. В прошлом году ему исполнилось тридцать лет, человек без родины, человек без будущего. Как жить с таким грузом на плечах? Марина сама становилась все более беспокойной, но притворялась, что настроение хорошее, чтобы поднять дух близким. Осознавая эту смиренную повседневную – уже граничащую с доблестью! – стойкость, Ариадна вспомнит потом с благодарностью о некоторых моментах особенной семейной близости: «Так мы зимовали в этой комнате с зелеными рамами и низким небеленым потолком – у глухой старушки с собакой Румыгой. Зимовали хорошо, тесно, дружно, пусть и трудно. Трудности мне стали видны впоследствии, девочкой я их просто не понимала, может быть, потому, что легкой жизни и не знала; то, что на мою долю приходилась часть домашней работы, считала не только естественным – радостным; то, что у меня было всего два платья, не вынуждало меня мечтать о третьем – а оно было бы кстати, хотя бы потому, что случалось мне виснуть на заборах, и цепляться за сучья, и потом, заливаясь слезами, зашивать с великой тщательностью прорехи; то, что редки были подарки и гостинцы, только повышало их волшебную ценность в моих глазах.
Главное же: мужественная бедность Марины и Сережи, достоинство, выдержка и зачастую юмор, с которыми они боролись со всеми повседневными тяготами, поддерживая и ободряя друг друга, вызывали у меня такое жаркое чувство любви к ним и соратничества с ними, что уже это само по себе было счастьем. Счастьем были вечера, которые иногда проводили мы вместе, у стола, освобожденного от еды и посуды, весело протертого влажной тряпкой, уютно и торжественно возглавленного керосиновой лампой с блестящим стеклом и круглым жестяным щитком – рефлектором; Сережа читал нам вслух привозимые им из Праги книги; Марина и я, слушая, штопали, чинили, латали. С тех пор и навсегда весь Гоголь, Диккенсовы „Домби и сын“ и „Крошка Доррит“ слышатся мне с отцовского голоса и чуть припахивают керосином и вытопленной хворостом печкой».[121]
Даже тогда, когда вся троица покинула Мокропсы, чтобы обосноваться – опять на время! – в каком-то другом столичном предместье, в какой-то другой деревушке, живые и исполненные нежности вечерние разговоры за чисто вымытым после еды столом повторялись – к великой радости ребенка. Тем не менее, даже орудуя – реже или чаще – тряпкой и метлой, Цветаева не превращалась в домашнюю хозяйку. Если она и принимала для себя необходимость этого подневольного труда, то смыслом существования для нее все равно оставалось сочинительство, оно же было ее утешением, ее наркотиком. Литература… При всяком удобном случае она отправлялась в Прагу, где Марк Слоним всегда радовался встречам с ней в редакции журнала «Воля России». И не только там. Начиная разговор в четырех стенах, они продолжали его в кафе «Славия» или на набережных Влтавы – излюбленных местах свиданий интеллигенции. И разговоры эти продолжались часами. Слоним так вспоминал Цветаеву уже после трагической ее гибели: «К жизни она была не приспособлена, но бремя свое несла честно, упорно – из сильно развитого чувства долга – по отношению к мужу, детям, семье. Быт и все повинности физического труда ненавидела, мелкие заботы не давали ей возможности отдаться писанию, она теряла время и силы на ненужное, изматывающее и предвидела, что никогда ей не удастся творить без помех, на свободе.
Однажды в Медоне, в 1929 году, я спросил ее, когда она даст рукопись о Гончаровой для „Воли России“. Она пожала плечами и ответила: „Если удастся выкроить время, через две недели“. И потом, помолчав, с усмешкой и горечью добавила: „Вот у Бодлера поэт – это альбатрос – ну, какой же я альбатрос, просто общипанная пичуга, замерзающая от холода, а вернее всего – потусторонний дух, случайно попавший на эту чуждую, страшную землю“… Она сама себя называла „столпником“, избравшим малую пядь земли для утверждения своей правды, или же „крылатой, но безрукой“, ибо могла летать, но поденщиной заниматься не умела. <…> Она была трижды изгнанницей, ибо в эмиграции была чужой и как человек, трудный, неспособный к простым человеческим отношениям, и как романтик, тоскующий в земном плену, и как поэт, выполняющий свое послание. <…>
М.И. была чрезвычайно умна. У нее был острый, сильный и резкий ум – соединявший трезвость, ясность со способностью к отвлеченности и общим идеям, логическую последовательность с неожиданным взрывом интуиции… Она была исключительным и в то же время очень трудным, многие говорили – утомительным, собеседником. Она искала и ценила людей, понимавших ее с полуслова, в ней жило некое интеллектуальное нетерпение, точно ей было неохота истолковывать брошенные наугад мысль или образ. Их надо было подхватывать на лету, разговор превращался в словесный теннис, приходилось все время быть начеку и отбивать метафоры, цитаты и афоризмы, догадываться о сути по намекам, отрывкам.
Как и в поэзии, М.И. перескакивала от посылки к заключению, опуская промежуточные звенья. Самое главное для нее была молниеносная реакция – своя или чужая, иначе пропадал весь азарт игры, все возбуждение от быстроты и озарений. Я порою чувствовал себя усталым от двух-трех часов такого напряжения и по молодости лет как-то стыдился этого как признака неполноценности и скрывал это. Лишь много лет спустя я услышал от других схожие признания об этих литературных турнирах. Впрочем, иногда М.И. просто рассказывала о недавних впечатлениях или о своем прошлом – о последнем – обрывками, и тут проявлялся ее юмор, ее любовь к шутке, к изображению глупости и наивности ее соседей, но смех ее нередко звучал издевкой и сарказмом. Я не ощущал доброты в ее речах».[122]
Благодаря Слониму читатели «Воли России», сочувствовавшие социалистам, смогли познакомиться с последними творениями Цветаевой, которая часто смущала их агрессивной современностью своего стиля. А некоторые не понимали, зачем «левому» изданию упорно помещать на своих страницах стихи женщины, столь явно скомпрометировавшей себя безудержной симпатией к Белой армии. Почти сразу же после приезда в Чехословакию Марина опубликовала там «Деревья» (цикл, посвященный «моему чешскому другу, Анне Антоновне Тесковой»).[123] Затем стала сочинять эпическую поэму «Мoлодец».[124] Другая ее поэма, поэма-сказка «Царь-Девица»,[125] выделяется из ряда предшествовавших ей произведений поистине фольклорным вдохновением. Критики, в большинстве своем доброжелательные, отмечали здесь искренность национального звучания, интонации, говорили об этой вещи как о прекрасном отражении русской души, драгоценном эхе прошлого. Эти похвалы раздражали Марину. Она-то считала, что в ее последней работе важны вовсе не живописные напоминания об ушедшей России, а поэтическое послание, полное тоски и любви, которое она передавала таким образом новым поколениям.
Это послание – Марина была твердо убеждена – способен был понять сегодня только один человек – Борис Пастернак. Время от времени он приезжал в Берлин. Была ли она права в своем стремлении сбежать из этого города, чтобы устоять перед искушением новой встречи с ним? Чтобы оправдать эту героическую уловку, Цветаева без конца повторяла себе: их встреча могла только разрушить то таинственное и чудесное духовное единение, какое установилось между ними в переписке. Расстояние, которое разделяет их, лучшее средство сохранить то, что по-настоящему следовало бы назвать любовью. Она писала ему об этом. Они обменивались страстными посланиями, где играли в прятки восхищение и желание. Получив сборник Пастернака «Темы и вариации», Марина задрожала с головы до ног, как от интимной ласки: «Дорогой Пастернак! Это письмо будет о Ваших писаниях и – если хватит места и охота не пропадет! – немножко о своих. Ваша книга – ожог. Та[126] – ливень, а эта – ожог: мне больно было, и я не дула. (Другие – кольдкремом мажут, картофельной мукой присыпают! – под-ле-цы!) Ну, вот, обожглась, обожглась и загорелась, – и сна нет, и дня нет. Только Вы, Вы один. Я сама – собиратель, сама не от себя, сама всю жизнь от себя (рвусь!) и успокаиваюсь только, когда уж ни одной зги моей – во мне. Милый Пастернак, – разрешите перескок: Вы – явление природы. Сейчас объясню почему. Проверяю на себе: никогда ничего не беру из вторых рук, а люди – это вторые руки, поэты – третьи. Стало быть, Вы так и не вжились – ни во что! И – конечно – Ваши стихи не человеческие: ни приметы. Бог задумал Вас дубом, а сделал человеком, и в Вас ударяют все молнии (есть такие дубы!), а Вы должны жить».[127] А еще раньше она решилась на такое признание: «Я не скажу, что Вы мне необходимы. Вы в моей жизни необходны, куда бы я ни думала, фонарь сам встанет. Я выколдую фонарь. Тогда, осенью, я совсем не смущалась, что все это без Вашего ведома и соизволения. Я не волей своей вызывала Вас, если „хочешь“ – можно (и должно!) расхотеть, хотенье – вздор. Что-то во мне хотело».[128] И раньше того – утверждала, что переписка способна соединять их теснее любых земных объятий: «Мой любимый вид общения – потусторонний: видеть во сне. А второе – переписка. Письмо как некий вид потустороннего общения менее совершенно, нежели сон, но законы те же. Ни то, ни другое – не по заказу: снится и пишется не когда нам хочется, а когда хочется: письму – быть написанным, сну – быть увиденным. (Мои письма всегда хотят быть написанными!)»[129]
Когда 23 марта 1923 года Цветаева узнала, что Пастернак решил порвать с эмигрантской средой и вернуться в Москву, она была потрясена и подавлена. Ему хотелось увидеться с нею до отъезда, и он умолял Марину приехать в Берлин попрощаться. Но у нее не было денег на билет, дочь и муж нуждались в ней, домашние дела съедали все время, да и не была она уверена, что сможет в короткий срок получить визу. Короче, тысяча причин, более или менее уважительных, чтобы не ехать. Она предпочла отказаться сама и с грехом пополам объяснила, чем вызван отказ, своему незаменимому другу: «Дорогой Пастернак, я не приеду, – у меня советский паспорт и нет свидетельства об умирающем родственнике в Берлине, и нет связей, чтобы это осилить, – в лучшем случае виза длится две недели. <…> Не приеду, потому что поздно, потому что беспомощна… потому что это моя судьба – потеря. <…> Вы не шутите только. Я себя знаю. Пастернак, я сейчас возвращалась черной проселочной дорогой (ходила справляться о визе у только что ездивших) – шла ощупью: грязь, ямы, темные фонарные столбы. Пастернак, я с такой силой думала о Вас, нет, не о Вас, о себе без Вас, об этих фонарях и дорогах без Вас, – ах, Пастернак, ведь ноги миллиарды верст пройдут, пока мы встретимся! (Простите за такой взрыв правды, пишу, как перед смертью.)
Предстоит огромная бессонница Весны и Лета, я себя знаю, каждое дерево, которое я облюбую глазами, будет – Вы. Как с этим жить? Дело не в том, что Вы – там, а я – здесь, дело в том, что Вы будете там, что я никогда не буду знать, есть Вы или нет. Тоска по Вас и страх за Вас, дикий страх, я себя знаю.
Пастернак, это началось с „Сестры“, я Вам писала. Но тогда, летом, я остановила, перерубила отъездом в другую страну, в другую жизнь, а теперь моя жизнь – Вы, и мне некуда уехать.
Теперь, резко. Что именно? В чем дело? Я честна и ясна, слова – клянусь! – для этого не знаю. Перепробую все! (Насколько не знаю – увидите из февральских стихов.) Встреча с Вами была бы для меня некоторым освобождением от Вас же, законным. – Вам ясно? Выдохом! Я бы (от Вас же!) выдышалась в Вас. Вы только не сердитесь! Это не чрезмерные слова, это безмерные чувства: чувства, уже исключающие понятие меры! – И я говорю меньше, чем есть.
А теперь просто: я живой человек, и мне очень больно. Где-то на высотах себя – лед (отрешение!), в глубине, в сердцевине – боль. Эти дни (сегодня 9-е) до Вашего отъезда я буду очень мучиться».[130]
Безутешная из-за бегства своего «заоблачного», своего «вершинного» брата, она посвящает ему один за другим два цикла стихотворений – «Провода» и «Поэты». Во фрагменте стихотворения из первого цикла мы находим строки, в которых Цветаева обыгрывает фонетическое сходство между словом «проводы», означающим прощание, и словом «провода» – телеграфные линии. Она пишет: