Отец сказал что-то маме, вышел на цыпочках из комнаты.
– Дальше, – сказала бабушка, – сказан адрес фабрики, которая выпустила эту действительно вредительскую игрушку. Между прочим – Ленинград. Тоже показательно. Жалко, кстати, что Николай Григорьевич ушел. Он всегда говорит, что я паникую...
– Знаешь, мама! – Сережка встал так резко, что стул едва не упал, но, о чем Сережка заговорил, Горик уже не слышал. Он проскользнул в коридор, оттуда в детскую, где было темно и раздавалось заветное жужжание: Женька забавлялась фонариком. Горик подбежал к ней.
– Давай!
Она спрятала руку за спину.
– А карандаш?
– Сейчас дам... Есть же люди! – Он чуть не задохнулся от возмущения: так не верить родному брату! Нашарил в потемках – а зажигать свет не хотелось, чтобы не нарушать очарования жужжащей и светящей добычи, и Женька тоже не зажигала, продолжала жужжать и метать по стенам зигзаги луча – свой валявшийся на полу портфель, нащупал под тетрадками, на дне, металлический карандаш и вытащил его безо всякого сожаления. – На! – сказал он. – Давай сюда и спасибо.
– А что сказать, если он завтра попросит?
– Скажи – забыла в школе.
Она убежала, а Горик постоял немного в темноте, пожужжал, пометал лучиком.
Потом все испортил Марат, это трепло и женский угодник: протрепался Кате Флоринской и даже позвал ее пойти вместе в пещеры. Леня был ошарашен, когда Катя вдруг подошла к нему и спросила, можно ли ей взять с собой старшего брата. Ничего еще не поняв, Леня ответил: «Ни в коем случае!» Потом, поняв, он рассвирепел. «Какой же я осел! Все вы трепачи и ненадежные люди, – говорил он. – Вы трусливы, как зайцы, и блудливы, как кошки!» Леня терпеть не мог женщин. Никогда ни к одной девчонке он не обращался с вопросом, они были для него как пустое место, а если какая-нибудь девчонка случайно спрашивала что-нибудь у Лени, он напыживался, каменел и цедил сквозь зубы невнятное.
Как-то они гуляли с Гориком на дворе и Карась предложил поклясться друг другу в том, что они никогда не станут иметь дело с девчонками. Поклялись. Горик отнесся к клятве легко. Он не имел дел с девчонками, такие дела и не предполагались, так что никакого урона себе он этой клятвой не наносил и вообще ни малейшего значения для жизни Горика клятва иметь не могла, просто он согласился на нее, чтобы сделать товарищу приятное. Но однажды Леня дал ему почитать свой научно-фантастический роман «Пещерный клад» – три толстые тетради в ледериновых переплетах, исписанные мелкими, без помарок чернильными строчечками, – Горик по неосторожности показал роман Женьке, она не смогла прочесть больше двух страниц, но Леня все равно страшно оскорбился, назвал Горика предателем и клятвопреступником и не разговаривал с ним несколько дней.
Обозлившись и теперь, Леня заявил, что поход откладывается на неопределенное время – до улучшения погоды. Сказал, что из-за оттепели нельзя подойти ко входу в пещеру, все затопило. Может, так и было. Тянулась мутная, тревожная зима: то холода, то метели, то сырости.
Вдруг после выходного Леня на первом уроке подсел к Горику за парту и показал левую ладонь, искромсанную ужасной раной, как будто кто-то железным гребешком содрал кожу. Почти вся ладонь от того места, где щупают пульс, до верхней поперечной складки была намазана зеленкой.
– Молчи, понял? – зашептал Леня. – Я вчера в пещеру лазил. Один. Ух, там красота, елки-палки! Тепло-тепло! Просто жутко тепло, градусов шестнадцать по Цельсию, я весь потный вылез. До второго зала дошел, оставил записку – и назад. А это я рукавицу потерял и в первом зале, когда прыгал, сорвался...
Горик слушал потрясенно.
– Как же ты... один?
– А что? Одному здорово. Ты молчи. Никому!.. Мы с тобой вдвоем – понял? – в следующий выходной...
На перемене Вовка, заподозрив что-то, подкатился к Горику и стал выпытывать, что ему Карась шептал.
– Да так, ничего особенного.
– Ничего особенного? А чего ж ты глаза вытаращил, я видел...
Было неприятно врать. Главное, Горик не понимал смысла: если уж наказывать, то Скамейкина, а Сапог ни при чем.
Оттепель сменилась стужей. Когда шли по набережной в школу, синяя морозная мгла вставала над Кремлем и на гранитном парапете лежал пушистый и толстый утренний слой снега, который хорошо было сбивать палкой, портфелем или просто варежкой.
Катя Флоринская спросила у Горика: отчего Леня Карась так ее ненавидит? Горик в смущении – Катя его чем-то томила, она была новенькая, загадочная – вынужден был сказать, что Леня вообще относится к женщинам отрицательно. Горику хотелось рассказать Кате все и позвать с собой в следующее воскресенье, но чтоб без Марата, без никого, вдвоем, но он, конечно, ничего не сказал и только смотрел, усмехаясь криво и нагло, на Катю. Она была очень огорчена. Они стояли в среднем дворе, рядом с задним, служебным входом в «Гастроном», возле которого всегда лежали горы деревянных ящиков, грязная бумага, стружки, куски картона. Горик держал двумя руками портфель и стукал по нему коленями, то одним коленом, то другим. Потом они разошлись: Горик пошел в свой седьмой подъезд, Катя в свой десятый.
А Марат Ремейкин-Скамейкин погибал у всех на глазах. Он носил заграничный Катин ранец, держа его неуклюже за лямки, что выглядело глупо, потому что ни один дурак так ранцы не носит. Потеряв всякую совесть, он ждал Катю утром у подъезда. Затеял драку из-за Кати с одним гигантом из седьмого класса, который стал приставать к Кате в раздевалке, и пришлось вмешиваться, спасать Скамейкина. (Гиганта втроем повалили на пол и чуть не задушили под ворохом пальто.) Все это было бесстыдно и унизительно. И, когда Леня сказал Горику, что Марат должен быть, как разложенец, исключен из членов ОИППХа, Горик радостно согласился. Он не вполне точно представлял себе значение слова «разложенец», в его сознании возникла отвратительная картина, темно-коричневая, насквозь прогнившая и жидкая от гнилости груша.
Чем ближе подступал назначенный Леней срок – выходной, – тем сильней становилось Гориково волнение, которое надо было скрывать. Ночь на четверг он почти не спал. С одной стороны, его преследовали картины ужасной смерти в пещерах и подземельях, приходившие на память из книг Гюго, Дюма, Густава Эмара, но силою воли он побеждал страх и был, в сущности, готов на все; с другой же стороны, еще более мучительной, чем страх, была необходимость соблюдения тайны, чего требовал Леня. Какая-то садистская пытка: погибнуть он соглашался, но погибнуть в безвестности, так, чтобы даже мама не знала, где и как он погиб! Несколько раз среди ночи Горик решал встать, пойти к кабинету, вызвать маму и кое в чем ей признаться, кое на что намекнуть. Но окончательной решимости с м а л о д у ш н ич а т ь каждый раз не хватало.
В школу Горик шел с головной болью, на уроках сидел в отупении, плохо соображал. В другую ночь Горик заснул быстро, лишь только лег, но сон был тяжелый, снилась какая-то река, плоты возле берега, он плавал рядом – на глубоком месте, где «с ручками», – и его затягивало холодной струей под плоты, забивало все дальше, вглубь, в темноту.
В столовой поздно сидели, пили чай, вдруг увидели: Горик босой, в ночной рубашке, вышел из детской и, протягивая руки, шаря ими в воздухе, как шарят в потемках, зашлепал через всю столовую к креслу. Глаза были закрыты, он спал. Все перепугались, отец схватил Горика на руки – тот не просыпался, – понес в детскую, уложил. Мама так встревожилась, что не хотела Горика пускать на другой день в школу. Но все же пустила. Горик ничего наутро не помнил и очень удивился, когда ему рассказали. И немедленно, по своему обыкновению, стал гордиться: рассказывал всем в школе, что ходил ночью по квартире как настоящий лунатик.
Мама сказала: «Он очень перенервничал с пушкинским юбилеем».
Бабушка сказала: «Он слишком много читает. Надо давать ему не больше одной книги в неделю. А он их глотает как сумасшедший».
Отец сказал: «Он растет. В этом все дело. И не устраивайте панику».
Никто не знал, что с ним происходит. И он крепился – никому, ничего. Но тут, как на грех, явились дядя Миша с Валеркой и остались ночевать. Валерка весь вечер хвалился, рассказывая, какие мать подарила ему финские прыжковые лыжи и как он ездил с ребятами на одну далекую станцию по Казанской дороге – прыгать с трамплина. И как наврал отцу, будто ходил на лыжную экскурсию с классом, а если б отец узнал правду, он бы дал такого ремня, что будь здоров, и переломал бы лыжи, он и так эти лыжи ненавидит, потому что их подарила мать, даже требовал, чтоб Валерка отказался от них. Нашел идиотика – отказываться от финских прыжковых лыж! Слушать Валеркину похвальбу было непереносимо. Горик терпел, боролся с собой долго, но, когда уже легли спать, не вынес и открыл Валерке все. Тот сразу завял со своими прыжковыми лыжами. И начал канючить, чтоб Горик взял его с собой в пещеру. Горик пообещал.
На душе Горика стало легче: теперь было кому в случае чего рассказать маме о том, как и где погиб ее сын, мужественный, сдержанный и очень молчаливый человек.
Когда он вернулся из школы на другой день, Валерки уже не было, его увезли куда-то к матери или к тетке, но дядя Миша остался. И первое, что дядя Миша сказал – лукаво и тихонько, на ухо Горику, – было:
– Ну, браток, будешь сегодня ответ держать перед батькой!
У Горика даже в животе похолодело. Неужели Валерка, гад, протрепался? Мама три дня назад уехала в командировку в совхоз, отец был на работе, бабушка тоже. Засунув пальцы под ремень своего широкого блестящего пояса, дядя Миша расхаживал по комнате и загадочно посматривал на Горика, ничего не говоря. Он ждал, что Горик сам все выложит. Но Горик молчал. Он помнил, как однажды учил Леня: ни в чем не признаваться и все отрицать.
– Вот что, Игорь Николаевич, – сказал дядя Миша, – все твои злоумышления стали нам известны. Отец уже звонил мамаше этого вашего героя – как его? – который все закаляется, ходит с голыми коленями до декабря месяца, чтоб схватить костный туберкулез.
– Лене? – ужасаясь, вскрикнул Горик.
– Может быть. Он какой-то больной. Отец говорит, что у него припадки. Как же можно ходить с припадочным в пещеры? А тем более пускать его туда одного? Ну? Ты же взрослый мужик, должен соображать. Я всегда считал, Игорь Николаевич, что ты мужик с головой, не то что мой обормот...
– Уж, во всяком случае, я не предатель! – пробормотал Горик дрожащим голосом.
– Хочешь сказать, что Валерий тебя предал? Верно, но ты предал своего Леню, разболтал Валерию. Так что хороши оба. Но дело-то вот в чем... Мать этого Лени... Кто она такая?
– Обыкновенная женщина. В типографии работает.
– А отец?
– Отец с ними не живет. Он военный. Комбриг, по-моему. Он на Кавказе где-то.
– Комбриг? Как фамилия?
– Крастынь.
– Одного Крастыня я знал по Дальнему Востоку. Ну, неважно. Мать, странная особа, стала смеяться в телефон, просто заливается хохотом – отец рассказывал – и сказала, что ее Ленька все брешет, не верьте ему, он вообще, говорит, фантазер, мечтатель, и пороть его некому. Ни в какие пещеры он не лазил и не полезет, а руку поранил – в кино хотел попасть без билета, перелезал через стену у вас тут, на заднем дворе, и рюхнулся. Отца, милый друг, возмутило то, что ты от всех втайне, молчком-молчком собирался ехать куда-то на электричке...
Горик слушал остолбенело, потом тихо пошел в детскую, бросил на пол портфель и лег на свою кровать.
Вскоре пришла с работы бабушка, явился Сережка, пришла Женька с пластики, приехала мама, продрогшая, усталая, в заиндевелом брезентовом плаще поверх полушубка, с рюкзаком, где обязательно бывали какие-нибудь подарки – на сей раз деревянные игрушки, купленные в одном забытом богом городке на базаре, – и, как всегда после таких отлучек из дома, мама была очень веселая. Она сразу побежала принимать ванну. Была как раз пятница, день горячей воды.
Дядя Миша, как благородный человек, ничего не рассказал ни маме, ни бабушке. Все ждали Николая Григорьевича, он почему-то задерживался. Горик, полежав немного с видом человека в полном отчаянии и вызвав этим приятное волнение у Женьки (она подходила несколько раз и спрашивала с испугом «Что с тобой?», но он молчал, да и, по совести говоря, он сам толком не знал, что с ним), с бешеной энергией взялся готовить уроки: сделал русский, примеры, четыре задачки, нарисовал контурную карту, а отца все не было. Дядя Миша тоже нетерпеливо ждал его и даже поругивался: «Вот чертушка, куда он запропал?» Отец должен был сегодня увидеть Орджоникидзе и узнать у него про рукопись дяди Миши. Разговоров об этой рукописи было много. Называлась она «Ожидание боя». О будущей войне. Бабушка и мама говорили, что рукопись очень интересная, Сережка сказал, что кое с чем он не согласен, а отец хотя и хвалил рукопись, но сказал маме – Горик случайно услышал, – что Михаил занимается не своим делом. Они с дядей Мишей однажды поссорились, дядя Миша кричал: «Твое дело отдать, а что ты там думаешь, меня не интересует!» От того, что скажет Орджоникидзе, зависело многое: напечатают ли рукопись, вернут ли дядю Мишу на работу в Военную академию и пустят ли его наконец в Испанию, куда он давно и безуспешно стремился.
Поэтому дядя Миша нервничал, ожидая отца. Кроме того, он хотел вернуться сегодня же в Кратово и боялся опоздать на последнюю электричку.
Вместо отца неожиданно приехал Гриша, мамин брат, живший в Коломне и работавший на коломенском заводе инженером, со своей женой Зоей. Гриша рассказал, что как раз вчера он был с заводской делегацией у Орджоникидзе, приглашали Серго на конференцию дизелистов в Коломну, но Серго поехать не сможет – конференция начнется завтра, – он передал письменное приветствие, Гриша вытряс из портфеля листок бумаги, всем показывал: «Поздравляю дизелистов Коломзавода! Боритесь за 240 тысяч лошадиных сил в год!»
– Мы напечатаем типографским способом, – говорил Гриша, – здесь будет маленький портретик Серго, и раздадим всем делегатам как подарок...
Сережка и Гриша сели на диване играть в шахматы. Горик пристроился смотреть. Дядя Миша тоже подходил иногда, смотрел секунду и командирским тоном приказывал: офицера гони! Бей турой! Уводить королеву, уводить, к чертовой бабушке! Он тыкал пальцем в доску, хватал фигуры, переставлял. Сережка, презрительно усмехаясь, но не говоря ни слова, ставил фигуры на место, и Гриша своим деликатным, тонким голосом просил:
– Михаил Григорьевич, ради бога...
Дядя Миша играл в шахматы очень плохо. Наверное, хуже всех. Но он любил вмешиваться и давать советы... Сережка наконец не выдержал и сказал вежливо, но ехидно:
– Дядя Миша, мы сейчас доиграем, а ты потом спокойно сыграешь с бабушкой, ладно?
Бабушка играла ничуть не хуже дяди Миши, но дядя Миша взъярился:
– Ах ты, щенок! Наглец! Да я тебя в матче изничтожу, сотру в порошок! Котлету из тебя...
Сережка тут же предложил сыграть на деньги матч из десяти партий. Он частенько таким образом «доил» дядю Мишу, но дядя Миша почему-то упорно бросался с ним играть и с возмущением отвергал фору, а Сережка предлагал даже ладью. Они успели сыграть пять партий, дядя Миша все проиграл, и в это время позвонил отец и сказал, что находится на пути домой. Это значило, что он где-то застрял, к кому-то зашел. Может быть, даже здесь, в доме.
Через полчаса он приехал, вошел в шубе и в шапке в столовую. Лицо у него было серое, какое-то слепое, ни на кого не глядя, он сказал:
– Серго умер.
Бабушка вскрикнула. Все остальные молча смотрели на отца, он повторил:
– Серго умер. Четыре часа назад. Сказали, будто от паралича сердца.
Горика впервые в жизни болезненно и мгновенно, как током, пронизало сострадание, но не к умершему Серго, а к отцу, который показался Горику вдруг старым, слабым, и к бабушке, она плакала, не стыдясь слез, и к дяде Мише, который как-то отчужденно застыл на диване и долго, в то время как все разговаривали, молча глядел в окно. Было непонятное и пугающее в том, как подействовала на всех смерть Серго, он ведь не был ни родственником, ни близким другом, как, например, Давид Шварц. Правда, отец рассказывал, что сдружился с Серго на Кавказском фронте, где они оба были членами Реввоенсовета. Потом их пути разошлись. Серго стремительно выдвинулся, стал одним из руководителей, а Николай Григорьевич, постепенно снижаясь, превратился в обыкновенного о т в е т с т в е н н о г о р а б о т н и к а, каких тысячи. Обратиться к Серго с просьбой было для Николая Григорьевича делом не очень простым и даже не очень приятным. И все же он знал, что когда-нибудь, в «день икс», сможет пойти к нему – не с рукописью Михаила, не с просьбой поддержать на Политбюро, а с каким-то последним, смертельно важным вопросом, на который Серго ответит, непременно ответит всю правду, какую будет знать. Но не «день икс», а смерть сравняла их и сблизила снова.
Три дня больше ни о чем – только о Серго, о Серго. Бабушка с красным, измятым от слез лицом читала газеты. «Обострили его болезнь самым гнусным предательством... Доконали нашего Серго... Пусть же вечное проклятье...» В понедельник был траурный день, не ходили в школу, а у Горика как раз в этот день обнаружилась ангина, и он очень жалел, что ангина пропала зря, без пользы. Снова приехал дядя Миша с Валеркой, Валерку не пускали в детскую, чтоб не заразился, и он, приоткрыв дверь, показывал разные рожи, изображал Петрушку, а дядя Миша с отцом опять поругались, мама их успокаивала, дядя Миша хватал Валерку за руку, и они уходили, хлопала дверь, отец кричал, они возвращались. И зима все тянулась, река лежала под снегом, а Канава возле «Ударника» не замерзала, над черной водой всегда клубился пар.
VI
Завертели морозы, и в заготовительном цехе от холода совсем пропасть. Колька бежит к горну, накаляет там бракованную матрицу. Раскалив ее добела, притаскивает на крюке, бросает на стан, и все трое снимают рукавицы и греют руки. Если в цеху в это время показывается Колесников или, еще хуже, Чума, Колька, крюком быстро спихивает ее на пол, и они снова принимаются в о л о ч и т ь, с жалостью поглядывая на матрицу, которая шипит на сыром, мазутном полу и бесполезно тратит свой жар.
Вообще-то насчет огня в «заготовке» хорошо, вольно. И погреться, и покурить – всегда пожалуйста, горн рядом, не то что в других цехах. Когда прикурить, например, бегут к горну, выволакивают клещами из огня какую-нибудь раскаленную штуку, матрицу или болт, хоть сто человек прикуривай. Теплынь у горна! Молотобойцы работают в одних маечках, и то все мокрые, а волочильщики в ватниках зубами стучат.
Молотобойцев было трое. Одного, молодого и крепкого, взяли недавно в армию, а двое оставшихся – пожилые мужики, оба из Белоруссии, попавшие в Москву как беженцы – не справляются, кузнец дядя Вася орет на них, называет «филонами». Начальник цеха обещал перевести в молотобойцы одного разнорабочего, но пока что Чума то и дело просит Игоря или Кольку подсобить кузнецам. Колька нарочно бьет кувалдой слабо и неловко, чтоб разозлить дядю Васю и чтоб тот его прогнал, и садится спиной к печке, покуривает. А Игоря подводит его непобедимое тщеславие, его давнишняя тяга гордиться все равно чем и перед кем. Ему хочется, чтобы дядя Вася, белорусы, Чума, грузчицы – все видели и поражались тому, как лихо он машет кувалдой, с какой силой наносит удар. Сила у Игоря, конечно, есть, но не такая уж большая, чтобы ей поражаться.
Дядя Вася вынимает из горна трубу с пылающим, раскаленным концом и кладет этот конец на наковальню, а Игорь должен несколькими ударами размозжить конец, превратить его в узенький плоский хвостик, способный проткнуться в отверстие матрицы и удобный для того, чтобы его схватила зубами тележка. Вот и все дела. Игорь со зверским выражением лица высоко вскидывает кувалду и лупит ею с такой яростью, что дядя Вася морщится: легше, легше. Белорусы и вовсе не смотрят на старания Игоря. А сам он через четверть часа чувствует, что выдохся, и недоумевает: как же эти костлявые мужички, у которых и бицепсов не видно, машут кувалдой по двенадцать часов в день?
В ночную смену, если сядешь у печки курить, можно и заснуть ненароком – тепло сморит. Минуту или две дремлет Игорь, думая во сне о чем-то цветном, ярком, чего никогда не было, о чем-то похожем на лесную лужайку, где растут маслята, где он сам лежит в трусах на стареньком, разогревшемся от солнца тканевом одеяле, сквозь которое покалывают сосновые иглы, читает книгу и постепенно сникает в дреме, оглушенный тишиной, солнцем, лесом. И вдруг – точно что-то стреляет в нем – просыпается. С треском лопнула в огне дровина. Махорочная самокрутка еще тлеет в руке.
Ползут профили, скрипит гнущаяся сталь, щелкает зубами тележка, дерг – вперед, дерг – назад. И медленно, долго, сырой самокруткой тлеет ночь...
Колька третий день не работает: намастачил себе бюллетень, расковырял зубилом болячку на правой руке. Сидит с утра на койке в общежитии и играет в карты, в очко или в «три листика», с такими же, как он, больными прохиндеями. Вместо Кольки Чума поставил на волочильный стан подсобника узбека по прозвищу Урюк. Это молчаливый, покладистый и здоровенный мужик. Никто про него толком ничего не знает. «Эй, Урюк! Почем урюк?» – кричат ему мальчишки во дворе. Урюк молчит, не слышит. Лет ему пятьдесят, а то шестьдесят или больше. «Билизован»... – говорит он про себя. У Игоря всегда тоскливо сжималось сердце, когда он случайно издали замечал Урюка, который брел среди женщин-грузчиц, отставая от них, углубленный в какие-то думы, нелепый в своем халате поверх ватника, в солдатских сапогах и черной бараньей папахе, ноги он ставил носками в стороны, смотрел вниз, руки слегка растопыривал, отчего казалось, готов сейчас же взяться за любую работу. И правда, он был безответен, помыкали им все, и грузчицы, и молотобойцы, заставлявшие возить дрова к печи, и даже Колька, который кричал тоном начальника: «Эй, Урюк, оттащи эвон-то отсюдова!» Урюк покорно оттаскивал «эвон-то».
Теперь он так же покорно, молча и легко переносит трубы от отжигальной печи к стану и потом тащит готовые профили к воротам, где грузчицы громоздят их на тележки.
За два дня Урюк сказал с Игорем, может быть, десять слов. На третий день, вернее, на третью ночь – всю неделю Игорь работает в ночную – собираются в полночь идти в столовую. Игорь ладонью сшибает вниз рубильник, выключает стан, Настя поспешно трет руки нитяными концами, сбрасывает спецовку – они торопятся, чтобы, вернувшись после еды, хоть четверть часа посидеть в покое, покурить. Урюк никуда не торопится: садится к печи, заворачивается в халат и, похоже, намерен кемарить.
– Ты что? – удивляется Игорь. – В столовую не пойдешь?
– Йок, – мотает головой Урюк.
– Чего ж так?.. – зевая, говорит Настя. И они с Игорем уходят.
Урюк не идет в столовую и в следующую ночь, и в третью. Пока Игорь и Настя хлебают суп из перловки и едят картофельные котлеты, жаренные на хлопковом масле, Урюк дремлет у печи. Они возвращаются, будят его, Игорь включает рубильник – и ползут профили, скрипит сталь, щелкает зубами тележка...
Наконец наступает такое утро, когда Урюк не хочет идти никуда, ни в столовую, ни домой в общежитие. Он садится к печи и говорит, что будет тут спать до вечера. В общежитии, говорит он, холодно, а тут тепло.
– Ишь, надумал!.. – зевая, говорит Настя и уходит. У нее двое детей и старуха мать, ей некогда разговаривать.
Игорь садится рядом с Урюком, прислоняется к кирпичной кладке печи, ощущая спиной широкое и не очень жаркое, как раз такое, как нужно, расслабляющее нежное тепло.
– Что у тебя случилось? – спрашивает Игорь.
Урюк бормочет невнятное.
– Слушай, я тебе принес тут для смеха... Игорь роется в карманах брюк, в ватнике – ищет засохшую урючинку, которую вчера обнаружил в своем ташкентском пиджаке и специально берег, чтобы показать Урюку. Урюку, наверно, будет очень приятно увидеть урюк. Такое маленькое твердое, почти окостеневшее ядрышко, оно проскочило сквозь дырку в кармане и застряло под подкладкой. Это, видно, когда Игорь возвращался с Янги-Юльской стройки в конце августа, когда бежал оттуда, услышав, что в Ташкенте вербуют молодежь на московские заводы, а там в августе стояла немыслимая жара, ночью в палатках духота не спадала, свистели фаланги, они набежали со всей степи, почуяв гниющие остатки мяса, хотя эти остатки закапывали в песок; но ни духота, ни фаланги не мешали сну, Игорь спал там мертвецки, без сновидений, как никогда прежде, от многочасового махания кетменем ныли спина и руки, он ведь должен был демонстрировать свою силу, быть «пальваном», богатырем, и однажды, распалясь, он махнул, не глядя, и какой-то дурак подвернулся под кетмень – один парень из соседней школы, – и кетмень зацепил его по кумполу. У Игоря от ужаса подкосились ноги, а парень остался лежать на песчаном откосе, его унесли на носилках, но все кончилось хорошо, он выжил; одну девчонку ночью утащили в степь дезертиры, и она чуть не умерла, ее нашли без сознания, всю разодранную, точно ее трепали собаки, это была толстая девушка, эвакуированная из Одессы... Haутpo все вооружились кто как мог и побежали в степь искать дезертиров, чтоб отомстить, но никого не нашли; и все-таки там было ничего, там было сытно, давали баранье мясо и плов, густой плов, иногда мясной, а иногда бухарский, с абрикосами; абрикосов там было завались, но виноград еще не поспел, и, когда Игорь бежал оттуда с одним малым, тоже москвичом, они шли целый день степью, к вечеру добрались до колхозного сада и наелись там абрикосов и яблок, как удавы, набили животы, не могли двигаться, урючинка под подкладкой осталась, наверно, с того ужина, в саду вечером, когда уже гасло небо и запели лягушки.
– Boт! – говорит Игорь, радостно протягивая ладонь, на которой лежит превратившаяся в косточку урючинка. – Видал? Возьми!
Бородатый берет урючинку, смотрит на нее равнодушно и бросает на пол.
...Бабушка была очень разгневана, когда узнала, что он ушел с канала самовольно. «Как! Стройку еще не закончили, а ты сбежал! Когда весь народ напрягает силы...» Она даже хотела пойти в школу и пожаловаться директору, совсем с ума сошла. А что Игорю школа? Он ее закончил и расплевался с ней. Директор там был болван, занятый только своим садом и торговлей на базаре. Это верно, он ненавидел эвакуированных и мог от ненависти сделать любую пакость, но тогда, в августе, он не имел уже никакой власти над Игорем. Игорь мог сказать ему все, что накипело, и несколько раз его подмывало высказаться на улице, когда они встречались нос к носу, но он себя сдерживал: боялся, что тот будет мстить Жене, ей предстояло еще учиться в восьмом. И вот к такому человеку старуха собиралась пойти жаловаться. Она просто рехнулась. Ей не хотелось, чтоб он уезжал в Москву, в этом было все дело. С нею становилось труднее, особенно с тех пор, как она взяла к себе в комнату Давида Шварца, и другая старуха, жившая в этой же комнате, протестовала.
Эта другая старуха, Синякова, тоже с дореволюционным стажем, была отвратительная особа. Она все время пыжилась, гордилась какими-то заслугами и к другим старикам, в том числе к бабушке и к Давиду Шварцу, относилась с высокомерным презрением. А бабушка рассказывала, что когда-то, когда бабушка работала в секретариате, эта женщина перед нею заискивала и Давид Шварц в двадцать каком-то году спас ее во время чистки от исключения. Но теперь бабушка была обыкновенной несчастной старухой, жившей на пенсию и бедствовавшей, как другие, а Давид Шварц из грозного, всесоюзно известного судьи превратился в больного, полупомешанного старичка и Синякова могла презирать их, издеваться над ними. Она называла их оппортунистами и то и дело пускала ехидные замечания вроде: «Это вам не Серебряный бор». Однажды колхозники привезли в подарок мед, Синяковой почему-то не досталось, и она побежала в райком с жалобой: почему мед получили оппортунисты, а не она, кристальный член партии, ни разу не подписавшая ни одной оппозиционной платформы...
Иногда Синякова втравляла бабушку в политические споры. Делала это хитро: начинала тихонько, издалека, постепенно наглела, говорила подлости, ложь, и бабушка, не выдержав, вступала с ней в перепалку. Последним торжествующим доводом Синяковой было: «Вот я здесь, я честный человек. А где твой зять? Где твоя дочь?» Она была толстая, большая, с красным задубенелым лицом и синенькими глазками-щелочками. Без левой руки. Говорила, что потеряла руку на Гражданской войне. Ио Игорь не верил ей.
Бабушка говорила, что она случайный человек в партии. Несмотря на то что безрукая, умела и любила драться. Как-то подралась с одним стариком возле титана – то ли она хотела получить кипяток без очереди, то ли он стремился к тому же. Она била его чайником по спине и кричала: «Ты бундовец! Я знаю, что ты бундовец!» Давида Шварца она тоже называла бундовцем, хотя бабушка говорила, что это смехотворная ложь, Шварц никогда бундовцем не был и, наоборот, всегда резко критиковал бундовцев. Однажды Синякова замахнулась на бабушку. Женя как раз входила в комнату и, схватив с подоконника ножницы, подскочила к громадной старухе. «Если вы хоть пальцем тронете мою бабушку, я вам проколю живот!» Синякова долго потом разорялась, грозила милицией, называла Женю «вражьей кровью», но все-таки Женя оказалась единственным человеком в комнате, а может, в поселке, кого она побаивалась. Каким-то чутьем чуяла, что Женя и правда может кольнуть ножницами в живот. Игорь-то знал, что может: Женя отчаянная, на нее «находит», как на Леню Карася.
Давида Шварца Синякова ненавидела особенно злобно. Наверное, как раз потому, что когда-то он ей сделал добро. Она старалась выжить его из комнаты: говорила про него и про бабушку гадости, смеялась над его жалким видом, нарочно открывала окна, чтоб простудить его. Бабушка больше всего страдала из-за этих синяковских издевательств над Шварцем, поэтому вспыхивали скандалы с криками и взаимными угрозами: «Ты ответишь за свои слова!» – «Я подам на тебя в КПК!» Игорь не мог слышать криков, не мог видеть белого лица бабушки. Он уходил. Если б Синякова была мужчиной, он бы ударил ее. Но со старухой не знал, что делать.
На крики сползались другие старики и старухи, начинались разбирательство, пересуды, товарищеские укоризны и увещевания, тем более долгие и любовно-тщательные, что всем этим старикам и старухам делать было абсолютно нечего. Синякова твердила свое: «Я хочу, чтобы этого аморального человека убрали из комнаты!» Аморальность Давида Шварца заключалась в том, что он объявил, что не будет ни мыться, ни бриться до «возвращения в Москву»: в его больном сознании тут была какая-то связь с зароками его молодости, когда он объявлял голодовки в тюрьмах или отказывался отвечать следователю. Это был его ответ войне, фашистам, эвакуации, невзгодам и ужасам здешней жизни, своему унизительному положению, которого он не понимал в полной мере, но, наверное, ощущал, как ощущают погоду, перемену давления. Заставить Шварца помыться могла одна бабушка, и то ей удавалось это с трудом и не всегда. Кроме бабушки, он никому не был нужен. Единственная сестра Давида Шварца умерла перед войной, приемный сын Валька был неизвестно где, то ли в военном училище, то ли на фронте, ничего не писал, а старушка Василиса Евгеньевна осталась в Москве и тоже ничего не писала. Бабушка не могла отпустить его из своей комнаты, как бы ни ярилась Синякова, потому что знала – без нее он погибнет.
Давид Шварц не замечал, не видел и не слышал, какие страсти бушевали вокруг него. Разбирательство его «дела» в присутствии нескольких крикливых стариков происходило иногда прямо над его головой, но он безучастно и молча лежал на койке и смотрел на спорящих так, точно они были на другой планете. Мозг его был занят каким-то упорным размышлением. Внезапно его лицо могло осветиться отблеском з д е ш н е й мысли, он вдруг хмурился, садился на койке и вскрикивал сурово и гневно, как когда-то: «Перестаньте шуметь! Идиоты», – но прежнее размышление сейчас же одолевало его, он вновь погружался в полусон, ложился навзничь и смотрел на крикунов издалека. Старик очень страдал от жары, сбрасывал с себя одежду и почти весь день проводил в кальсонах. Мог в кальсонах пойти в столовую. Игорь сам дважды перехватывал его на дороге и силою тащил в дом. Бабушка плакала: «Если б ты знал, какой это был человек! Какой ум!» Она считала, что человека уже нет, осталась лишь никчемная, неопрятная оболочка. И все-таки бабушка любила и жалела Давида Шварца. Иногда Игорю казалось, что она любит старика больше, чем его, Игоря, и даже больше, чем Женю.
На Шварца бабушка никогда не сердилась, а Игорь и Женя ее часто раздражали, она ругала их из-за пустяков, один раз даже ударила Игоря по лицу. С легкостью могла назвать его негодяем, лгуном, дрянцом. Особенно быстро воспламенялось ее раздражение после какого-нибудь разговора с Синяковой. Игорь так и знал: если утром была у них ссора, значит, днем бабушка непременно начнет цепляться к нему и к Жене. С Синяковой она сдерживалась изо всех сил, зато с ними распускала нервы вовсю. Нет, то были не истерики, то были злые несправедливости. Правда, бабушка никогда не терзала Игоря и Женю при Синяковой. При «этой бандитке» семья должна была выглядеть сплоченной и дружной.
Среди стариков были и неплохие люди. Некоторые сочувствовали бабушке в ее борьбе с Синяковой, другие жалели Давида Шварца, навещали его, приносили фрукты, орехи – он очень любил грецкие орехи. Одна старушонка как-то подошла к Игорю, когда он сидел в одиночестве на берегу Боз-су, и тихо сказала: «А я твоего папу знала по Кавказскому фронту. Я его очень уважала. Он был настоящий большевик». И, не дожидаясь ответа, пугливо оглянувшись, ушла и больше никогда не подходила к Игорю, даже не здоровалась с ним.
Почти все старики считали, что с Давидом Шварцем дело окончательно плохо. За три года перед началом войны его уже сажали в сумасшедший дом, продержали там несколько месяцев и выпустили, но бабушка говорила, что он «уже не тот». Ему даже дали работу: научным сотрудником в каком-то этнографическом музее. Игорь помнил тогдашние разговоры. Одни негодовали: «Это издевательство – засунуть Давида Шварца в музей!» Другие, и среди них бабушка, возражали: «Наоборот, это акт гуманности. Ему дали работу, чтобы он почувствовал себя человеком. Работа его вылечит». Бабушка и теперь верила в то, что его что-то вылечит. «Давиду надо вернуться в Москву, – говорила она. – Как только он вернется, он выздоровеет».
Иногда Игорю казалось, что старик безнадежен, но иногда он случайно ловил его осмысленный, сосредоточенный и глубокий взгляд – это бывало, когда Шварц «работал», то есть, лежа на койке, писал на длинных листах бумаги какие-то бесконечные ряды цифр, – и Игорю на мгновение мерещилось, что старик придуривается, обманывает всех. Но в следующее мгновение он понимал, что это пустая надежда. Бумаги, испещренные цифровыми строчками, Шварц прятал под подушку, но часто они оставались лежать на постели, валялись на полу, и бабушка, Игорь и Женя всегда их подбирали, а Синякова, конечно, рвала и жгла. Некоторые листки она садистски накалывала в уборной на гвоздь. Что означали эти цифры, понять никто не мог. Бабушка много раз спрашивала у Шварца и ласково, и очень строго, и неожиданно, чтоб застать врасплох: «Давид, что ты пишешь?» Он отвечал сердито: «Это тебя не касается». И все же, зная, что он не в себе, бабушка верила, что в его записях кроется что-то важное. Она думала, что он пишет старым подпольным шифром свои воспоминания, и поэтому старалась сохранять бумажки, собирала их и прятала в чемодан. Все эти бумажки пропали вместе с чемоданом, который исчез у Игоря на глазах на куйбышевском перроне.
– Ну что ж ты? – говорит Игорь и выпрямляется. Он чувствует, что спина нагрелась. – Почему не идешь домой?