Здесь кипел 7 часов сряду остервенелый рукопашный бой. Эта страшная балка стала могилою тысяч, бесполезно резавших и бесполезно зарезанных. Страшен и поучителен день 24 октября…
Не нужно быть специалистом, чтобы понять его роковые ошибки… Профану совершенно ясно, что солдат — человек, что солдат — работник; что человек выспавшийся, сытый, сухой и согретый, будет работать всякую работу лучше, чем промокший до костей бедняк, утомленный бессонницею и мучительными странствованиями по глинистым горам, в непролазную грязь.
Работа солдата — колоть и рубить, влезать на батареи, ворочать пушки, бороться грудь с грудь в продолжение многих часов — потруднее всякой косьбы и молотьбы.
Этот физиологический факт надобно иметь всегда в виду распорядителю боя.
Выкидывать суворовские штуки с восьмидесятиверстными переходами, с тревогою по кукуреку, пусть уже и берется Суворов.
Призванникам не начертишь пути ни наукою, ни здравым смыслом; им дана взамен своя особенная искра, которая вспыхивает в них, когда это нужно, и мгновенно озаряет им пути предлежащего дела, другим не видимые.
Отряд генерала Павлова, главная сила инкерманского боя, только ночью с 22 на 23 пришел на свою позицию в дождь и слякоть. На рассвете 24-го уже назначен бой. Солдаты почти не спали две ночи сряду, проведя одну из них в труднейшем походе.
Неужели этот дождь, эта бессонница были стратегически необходимы для удачи дела?
Право, это все зависит от какого-то помещичьего взгляда нашего на солдата, как на существо, изъятое из-под влияния обычных естественных условий. Это тот же взгляд, который признавался когда-то, что лакею не нужно постели, не нужно комнаты, что лакей не может устать, не слезая по целым суткам с козел несущейся кареты, в которой так покойно почивал его барин.
Очень удобно вычеркивать из своих соображений эти неприятные статьи; но вычеркиванье не всегда соединяется с действительным уничтожение, и часто приходится не вовремя убеждаться в благополучном существовании того, от чего так охотно мы стараемся отделаться.
День 24-го октября был днем славы для русской отваги, для русской стойкости; днем славы русского солдата, не только рядового, но и офицера и генерала, со стороны их солдатского долга; но он был и днем нашего позора. Опозорилась наша военная распорядительность, наше военное хозяйство, все, что можно назвать военною интеллигенциею.
Можно объяснить в немногих словах существенные моменты дела. Замысел был таков: к концу октября союзники облегли южную часть Севастополя так тесно, что окружили ее со всех сторон, кроме северной.
Английский лагерь укрепился между Южною и Большою бухтами на горной возвышенности, изрытой оврагами и называющейся Сапун-гора.
Опасались, что город не вынесет таких тисков, и решились выбить англичан, то есть правый фланг союзной армии, с Сапун-горы, где мы предполагали тотчас же укрепиться. Это было, действительно, крайне необходимо, как показал исход кампании. Если бы план удался, город, имея врага только впереди себя, с одной юго-западной стороны, мог рассчитывать на долгое сопротивление. Исполнение замысла было также рассчитано весьма разумно и, по-видимому, практично.
На рассвете отряд Павлова, состоявший из самых надежных боевых полков, должен был перебраться через Черную речку, взобраться различными путями на Сапун-гору и ударить на спящего врага, именно на правый край английского лагеря; в тот же самый час отряд Соймонова, выйдя ночью из Севастополя, должен был ударить на левое крыло английского лагеря. Рассчитано было на неожиданность, энергию и одновременность удара в два противоположные пункта. Пока весть достигнет французского лагеря, дело должно быть кончено. Но чтобы французы и турки не посмели двинуться из своих окопов, чоргунский отряд Горчакова, именно 25000 человек, со 100 орудиями, под начальство Липранди, должен был сделать фальшивую атаку на всходы Сапун-горы, защищаемые французами, на линию так называемых кадыкойских укреплений, а севастопольский гарнизон в то же время — сделать вылазку из шестого бастиона. Такая смелая атака разом в четырех местах, разумеется, могла бы смутить врага и дать время отрядам Соймонова и Павлова, находившимся в распоряжении генерала Данненберга, исполнить задуманное.
Но у нас один вечный грех в этих случаях: "Ладно выйдет на бумаге, да забудут про овраги, а по ним ходить!.." Овраг частью и погубил дело.
Говорят, что виноват во всем Соймонов; что он перепутал правый берег пресловутой с тех пор Килен-балки с левым, наконец, что он бросился в б ой, не дождавшись Павлова.
Но профан может предложить только один вопрос: почему при отряде Соймонова, который сам не присутствовал на последнем совете и не мог в точности знать всех подробностей плана, не передаваемых бумагой, не было офицера генерального штаба, например, кого-либо из составителей и участников проекта?
Отрядов было всего два, местность очень запутанная, предприятие очень важное; кажется, ничто не препятствовало специалиста известного дела употребить именно в это дело, в котором никто не мог заменить его. Если уже необходимо было за три часа до боя менять диспозицию, неужели было бы менее благоразумно послать живого и вполне компетентного руководителя вместо краткой и двусмысленной бумажки, которая к тому же опоздала? Расстояние, во всяком случае, было такое небольшое, что можно было постоянно иметь сношения с движущимся отрядом и вовремя исправить его ошибку. Распорядиться мало, надо еще уметь наблюсти за выполнением; в этом главнейшая обязанность боевого генерала. Мост строился под носом армии, а послали узнать о ходе его только тогда, когда армия стояла уже под ружьем, и узнали, что он еще не готов. Такие пустые вещи легко обеспечить заранее. Немудрено, что отряд Соймонова, не зная о задержке и очутившись на рассвете перед окопами врага, бросился на них в одиночку.
Подобные нечаянности должен предупреждать не отрядный генерал, а распорядитель боя. Еще одно важное обвинение было поднято против распорядителя: ни один из отрядных начальников не знал хорошо местности боя и не получил карты ее; игрок не знал доски, на которой ставилась такая громадная ставка, на которой решилась судьба целой партии. Это уже что-то легкомысленное, даже и в теоретическом отношении. Начальникам объявлена была только диспозиция для всхода отрядов на гору, а что делать дальше — предоставлялось распорядителю указать на месте. Отряды вошли, один полз за другим, нет ни сказа, ни указа, а неприятель жарит картечью и ядрами. Указ сам неприятель. Коли меня бьет, конечно, и его надо бить. Вот что сделалось с первого же мгновения единственным ключом и единственною целью битвы. Генералы дрались сами, кидались в огонь; солдаты и субалтерн-офицеры распоряжались боем.
Все было перевернуто.
Ошибка Соймонова сделала то, что русская армия вся стеснилась в одном углу, на правом крыле английского лагеря. Теснота и овраги перемешали полки и лишили начальников всякой возможности не только распорядиться чем-нибудь, но даже видеть что-нибудь далее нескольких сажен.
Удар наших был молодецкий, энергический, как всегда. Но вместо удара одной цельной скалы, это был ряд последовательных ударов одного камня за другим.
Сила верженья была та же, но результат нисколько не похожий.
То, что целиком раздавило бы, то, раздельное, ударялось и отскакивало назад…
Бросились томцы и колыванцы, изрубили англичан, захватили батарею, отбили приступы, на них обратилась вся ярость врага, все его полки, все батареи, а наши еще внизу, собираются лезть на горы. Долго держатся герои, делают чудеса, наконец, уступают наплыву сил, чугуну, огню, оставляют свою добычу и, расстроенные, перемешанные, перебитые, спасаются назад.
Они — герои, они — львы, но они разбиты и не могли не быть разбиты.
Наши внизу видят, что наверху плохо, что враг на ногах, а лезть надо, лезть без дорог, по отвесным крутизнам, по грязи.
Лезут, разумеется, кто, где может, врассыпную. Влезли охотцы, — их уже ждут; град ядер, картечи обдает их; все жерла направлены им на встречу; а у нас наверху ни насыпи, ни окопа; в диспозиции сказано: построить и ждать указания. Но вот беда: англичане не только не ждут указания, но даже и строиться не дают.
Что тут остается делать, как не прибегнуть к спасительному всероссийскому боевому методу, не требующему для своего применения ни стратегических знаний, ни плана, ни даже фантазии: взять, да спросту повести их прямо к мосту: ну-ка, на уру! И уру мы прошумели, да резервы не поспели…
Охотцы делают то же, что и колыванцы. Они смяли англичан, отбили редут и засели в нем. И опять окопы и батареи целого лагеря изрыгают на них чугун и огонь, опять колонны за колоннами стремятся на них, бегут от них и опять стремятся.
Долго держатся охотцы, трупы растут, ряду пустеют; а нет подмоги, и нет цели в их отчаянной резне; и вот натиск, стоивший столько жизней, обращается в бегство, стоющее их еще более, и они опять герои, опять львы, и все-таки опять разбиты.
А уж тарутинцы влезли полевее тоже на гору, по узкой почтовой дороге через овраг каменоломни, около которого я теперь еду; Тарутинцев ждут те же гостиницы, но тарутинцы не отстают от своих товарищей; берут редут, и бьют англичан, и проходят, в свою очередь, весь крестный путь, которым проходили товарищи; огненная душа и их выжигает из окопов, отнятых их кровью, и они также мешаются и отливают назад. А якутцы тут, как тут! Тою же дорожкой, к тем же редутам, с тою же железною храбростью, тем же дружным народом, как и товарищи их охотцы.
И те же пушки, в их руках, те же трупы кругом их, то же потрясение во вражьем стане от них, как и от товарищей охотцев.
Это работает 11-я дивизия, самая страстотерпная из всех севастопольских страстотерпцев, бессмертная и бессменная защитница Малахова.
На выручку якутцев — селенгинцы, на выручку селенгинцев — екатеринбуржцы, последний запасной полк обоих отрядов!.. Тут уже все перепуталось, сбилось в необъятную беспорядочную толпу: стоны, ругательства, выстрелы, рукопашная резня, натиск и бегство, свои и чужие, солдаты и генералы, — все это смешалось в нераспутываемую кашу… Битва превратилась в кулачки, в дуэли, в отдельные сшибки, ничем не связанные друг с другом, не имевшие никакой цели, кроме резни, никакого исхода, кроме трупов.
Видит врага, — стреляет в него; видит пушку, — бросается на нее, а зачем, куда, что потом будет, — об этом перестали думать.
Убитые и раненые завалил балки, особенно каменоломню; фуры ускакали за реку, перевязочный пункт едва найдут; прикрыть отступление нечем, густые толпы солдат внизу, не зная, что делать, куда идти. В такую-то минуту вдруг, словно электрическая искра пробегает по толпам измученных героев. Проносится тревожная весть: — турки идут!
В дыму, налево, показались зеленые чалмы; но это не турки, ребята; это что-то пострашнее турок; это зуавы Бурбаки!..
Зуавы ударили с неистовою энергиею. Они бегут как на потеху, эти когорты бронзовых дьяволов, с горбатыми носами и черными наполеонками, в своих африканских юбках и башмаках, со штыком наперевес.
По счастию, русский солдат не страдает излишней фантазией и не разбирает в бою, кто — турок, кто — зуав. Сдвинулись якутцы, охотцы, плечом к плечу, и бросились навстречу африканским гостям, и через минуту зуавы Бурбаки, с теми же грозными наполеонками, в тех же башмаках, бежали, опрокинутые назад.
Подоспели новые силы; страшная густая колонна, приведенная Боскэ, ринулась по тому же пути, и ей навстречу снова бросились охотцы и якутцы, и снова была опрокинута французская колонна. Но уже больше не было сил!
Тут началась бойня!
Перемешанные, перебитые полки потекли с гор в овраги… Французские штуцерники, спокойно залегши за камни, били на выбор; шальных пуль уже не было. Даже картечь и ядро не промахивались, обсыпая вдогонку удалявшуюся массу. Когда полки наши потянулись, теснясь и давя друг на друга, через узенький и длинный мост, казалось, они прогонялись через какой-то кровавый сквозь-строй.
Каменоломня наполнилась убитыми, разбившимися и ранеными…
Кучи лежали на кучах.
Надо объяснить себе страшным утомлением неприятеля то странное обстоятельство, что он не решился преследовать наше расстроенное войско.
Что же делал чоргунский отряд? — спросит читатель. Каким образом Боскэ мог бросить свою позицию и нанести нашим утомленным героям такой неожиданный удар?
Чоргунский отряд скзал себе: нет, атанде, я, мол, не пойду, и пугал себе французов понемножку, из безопасного далека, громом своих выстрелов: пусть, дескать, думают, что я пойду на них. Но французы были тоже догадливы; они поняли фальшивую диверсию, и рискнули задать шах и мат одним дерзким ходом. Боскэ оставил в укреплениях ничтожный отряд и со всем почти войском бросился на поле битвы… Вот вам и разгадка. Кто тут виноват, пусть разбирает историк.
—
Долина Черной речки, над которой стоит старый Инкерманский замок, одно из живописнейших мест Крыма. Вся Севастопольская бухта, ярко-голубая, видна отсюда, в рамке белых скалистых берегов…
В другую сторону уходит сырая зеленая долина, сначала раздвигающая ближайшие горы, потом исчезающая в синеве далеких гор… При устье долины, словно на каменном балконе, стоит Инкерман. Перед ним бухта, под ногами его речка, над ним уходят выше и выше скалы… От крепости уцелели зубцы стен, остовы башен.
Чем-то детским, слабосильным и ограниченным глядят эти зубцы, опоясавшие каменную клетку, называвшуюся замком.
Кто видел севастопольские развалины и севастопольские бастионы, тому, действительно, покажется жалким этот старый кремль. А в свое время он громил и отражал громы, населения спасались в нем, населения погибали у его стен.
В древности Инкерман составлял отдельное княжество и не только умел сохранять свою независимость, но владел даже Балаклавою и Южным берегом.
Греки его звали Феодора, или Фодоро. В XV столетии он пал, как и другие крымские твердыни, по ударами турок и стал называться город пещер, то есть Ин-керман (татары зовут его больше ак-керман, белый город). Уже беглый взгляд с почтовой дороги убеждает вас, что Инкерман равно должен был сделаться стоянкою колонистов. Из всех частей крымского берега Трахейский полуостров был более всего на пути греческих мореплавателей. Из всех бухт Трахейского полуострова самая доступная и самая соблазнительная была теперешняя севастопольская бухта. Она врезается на шесть верст внутрь материка, защищенная горами, с широким, безопасным входом, с глубиною в 10 сажен, с прекрасным илистым дном и с множеством боковых заливов.
Это один из драгоценнейших и один из огромнейших рейдов во всем свете. Ясно, как дорожили им смельчаки мореплаватели, которых бури носили по негостеприимному Понту, за тысячи лет до изобретения компаса.
В глубине бухты они находили все, что нужно для торговли и жилья: речную воду, великолепные ломки камня, естественную дорогу на полуостров, луга и леса, наконец, неприступную позицию. Местоположение Инкермана природою назначено для фактории воинственных торговцев. Тут ключ разом и к морю, и к земле.
Кеппен приводит одно весьма интересное место из Плиния: по словам последнего, основатели древнейшего Херсонеса, прежде всего, поселились в Megarice, а мегаре на турецких языках значит пещера, как ин по-арабски, так что есть повод считать Инкерман древнейшим населением греков в Крыму, на что без того наводит его географическое положение.
Теперь Инкерман известен своим монастырем, да своими каменоломнями.
Монастырь крошечный, нищенский, но очень замечательный. Его маленькая церковь вся высечена в одном камне и притом, говорят, руками мученика папы Климента, просвещавшего Крым в I столетии нашего летосчисления. В церкви этой довольно изящные круглые ниши и балкон, висящий над бездною долины… Из церкви идут ходы в многочисленные пещеры, которыми изрыты скалы, составляющие русло долины… Эти пещеры чередуются целыми этажами и почти все связаны между собою; но лазить в них весьма неудобно: ходы и целые стены выветрились и обрушились; иногда вдруг пещеры открываются, как полки отворенного шкапа, прямо в провал долины.
Их фасовые стены насквозь прогрызло время. Признаюсь, и цели лазить по этим погребам — нет никакой… Надписей и остатков, которые еще встречались недавно, — теперь следа нет… Если люди пользовались когданибудь этими пещерами, то, конечно, в очень тяжелые минуты жизни… Без сомнения, это были только осадные жилища, куда прятались, под прикрытием крепости, окрестные поселенцы, занимавшиеся в спокойное время садоводством и всяким хозяйством. Многие пещеры, если не большая часть, несомненно, служили приютом для скота не только в военное время, но и просто по ночам или в сильный жар. Этот обычай загонять скот в пещеры держится до сего времени в Крыму и на Кавказе. Одна из инкерманских пещер — огромная, но низкая; с камнями у входа, с почвой из отвердевшего навоза, она очень напоминает пещеру гомеровского Полифема, в которой этот одноглазый пастырь закусывал несчастными итакийцами; невольно хочется согласиться с предположением Карла Риттера, что хитроумный Одиссей посетил наш Крым во время странствования.
* * *
Сама инкерманская крепость невелика; но окрестности ее покрыты следами протекшей жизни человека… Даже, напротив, на том берегу долины, есть остатки домов, пещер, водопроводов и подземных галерей… Есть развалины часовни. Некоторые думают, что водопровод Черной речки был именно тот, который снабжал водою Херсонес, и который был перенят князем Владимиром по внушению Анастаса.
В самой крепости следы валов и блиндажей, весьма напоминающих обыкновенные наши крепости. Очень может быть, что это позднейшие приделки; в севастопольскую кампанию здесь стояли наши, и, очень может быть, какие-нибудь штуцерники воспользовались руинами для своих засад.
* * *
Становилось уже жарко, когда, набродившись по пещерам, монастырю и крепостным развалинам, в утомлении присел я на зеленом валу, около трех одиноких могилок под каменными крестами. Пчелы жужжали в траве и в воздухе, покачивая золотые одуванчики, в которых они добывали свой мед. Цветы и бабочки ярко пестрели на солнце… Надо мной стоял каменный остов башни с разбитою амбразурою, который, может быть, встречал свою тысячную весну.
С него веяло историею, давно исчезнувшими народами, давно затихшими интересами, давно прошумевшей жизнью… А у ног расстилалась зеленая долина, расстилалась за нею голубая бухта, за бухтою синее море… Все молчало и неподвижно стояло в солнечном жару: горы, воздух, воды.
Сердце было охвачено простым и свежим чувством, которое редко испытывается.
Сцены Библии и Одиссеи, этой тихой, несложной жизни на сыром лоне природы — незаметно, как облако, вставали, в голове и таяли незаметно, как облака: серьезные, высокорослые девы, свободно драпированные в легкие одежды юга, с высокими кувшинами на головах, ожидающие своей очереди у колодца; молодые пастухи у стад, с головами Антиноя, с голенями фарнесского Геркулеса, облокотившиеся на длинные посохи; разумные старцы-патриархи, кроткие, но беспрекословные властители, безмолвно-послушные Сарры-хозяйки. Эти пастухи-цари; эти царицы-водоносы и ткальщицы.
Вся жизнь состоит из двух-трех элементов. Так мало мыслей, так цельно и крепко мировоззрение.
Все на своем месте, все всем понятно, потому что еще ничего никому не стало понятно.
Стадо, руно, ключевая вода, — вот весь интерес, вся политика, вся наука. Любовь, ожидающая два раза по семи лет, и честолюбие, довольствующееся пасеньем стад. Хитрость детски-наивная, которая распарывает тайком прежде сотканную одежду, и мудрость, затыкающая воском уши для удаления соблазна.
Все сосредоточенно, определенно, ничто не развлекает. Известны два соседа, а что за ними, — об этом знает только боговдохновенный слепой певец; никто не спешит, не борется, не отчаивается, а, главное, не сомневается. Живут и умирают спокойно. Хозяина нет десять лет, а в кладовые по-прежнему сносятся запасы, в его ожидании, и старая ключница терпеливо вздыхает о запоздавшем господине…
Первенца ждут до 90 лет, за пшеницею посылают в другую часть света. О, как успокоительна для мысли такая устойчивость жизни!
Нервы тихи, радости и печали тихи. Неудивительно, если и проживали по 200 лет, этой жизнью овец и верблюдов, среди которых она протекала…
Монахи, которые выбрали Инкерман своею обителью, были истинные поэты. Так чисто мыслится и так свежо чувствуется на этих безмолвных и счастливых высотах! Здесь, в этих камнях, наедине с Богом, овцами, птицами и цветами, еще могут повторяться величественные сцены библейской жизни. Первобытность такая полная, что еще нет нужды в шалаше, в кибитке…
Еще нора служит жилищем, и камень дверью.
Но камень покажется мягким и темная пещера светлою — под этим небом и в виду этого моря…
Да и часто ли бывал нужен каменный свод, когда так хорошо спится и живется прямо под голубою сенью полуденного неба!..
IX. Пустыня и море
Я живу, как пророк Илия на своей горе. Я охвачен со всех сторон пустынею. Я заслонен и удален от мира, который тут за спиною, подобно рыбаку Ундины, хотя меня еще не совсем отмыло в океан. Горы, громадными каменистыми шатрами, заступили мне все пути, сдвинувшись ширмою с трех сторон, и оставили только один ход вперед — и этот ход в море. В море — без всякого преувеличения, потому что единственное сообщение моей пустыне с жилыми местностями — это прибрежная отмель, образовавшаяся в течение веков морским прибоем, из груд хряща и голышей, у подножия гористого берега. В бурю тут не проезда, по крайней мере сухопутного… Но и в спокойное время ездят только верхом, много-много в мажаре на буйволах. Тихо, зелено и здорово жить в складе этой громадной каменной ширмы. Над головой леса, — куда ни посмотри. Кое-где только из-за лесов светится лысый череп каменного великана… Прямо над трубою дома, осеняя меня своими тенями, стоит Кастель. Она так же похожа на Шатер-Гору, как и Чатыр-даг. Она вся в лесах до самого гребня. На нее взбираться, кажется, так же трудно, как на пирамиду. Однако татары возят оттуда лес, и путешественники лазят туда. На Кастели, высоко на вершине, до сих пор еще заметны следы древнегреческой постройки, вероятно замка, имя которого окрестило гору. По ту сторону, на скате, приютились афонские старцы… Но ничего этого не видно мне из моего лесного домика. Он спрятался на полугоре, среди сбегающих от него в разные стороны виноградников, и среди лесов, набегающих на него сверху, со всех сторон. Он заслонился, совсем с крышею, окружающими его кипарисами, тополями и орехами, и только решетка его тенистых балконов, да колонки, увенчанные оленьими рогами, заманчиво сквозят сквозь зелень. Кипарисы редкою и неправильною улицею сбегают от него через виноградник к наружным воротам усадьбы. Как башни замка, они попарно сторожат входы и углы сада.
Кипарис — это какое-то мохамеданское дерево. Его траурные, почти черные ветви, с терпением и покорностью фатализма ощетиниваются тесно скрученные, геометрически правильные метелочки, и торчат прямо и неподвижно, словно неживые, под припеком южного солнца и на морских ветрах.
Южные народы, особенно мохамедане, давно сделали кипарис деревом кладбищ, и, действительно, кладбище не могло себе избрать лучшего сторожа. Более безжизненной жизни, более неподвижного движения и менее зеленой зелени — нельзя найти. Любопытно из близи рассмотреть черную пирамиду кипариса. Она внутри почти совсем пуста; но зато по окружности почти непроницаема: так плотно сближаются между собой ветки, веточки и хвоя… Кипарис обыкновенно увешан, как бубенчиками, своими орешками, или шишками; но эти вонючие орешки нисколько не развеселяют его могильной наружности и пахнут не то гробом, не то ладаном. Не даром птицы так редко садятся на кипарис.
Но, со всем тем, кипарис удивительно как хорош в том пейзаже, о котором я говорю и которым я неутомимо наслаждаюсь с балкона моего дома. Хорошо потому, что кстати; он особенно вразумительно говорит моей пустыне, что она пустыня… Он особенно резко выделяет веселую зелень плода, дающего веселье; эти юношески-свежие, кудрявые и хмельные виноградники, которые буйными толпами растут и теснятся кругом — беззаботное подрастающее поколение вокруг мертвецов.
С балкона моего, широкого, огороженного сквозною решеткою в восточном вкусе, обставленного изнутри тепличными растениями и цветами, снаружи ветками дерев, переросших дом, видна как в рамке широкая картина моря и крутой долины, к нему спадающей с гор… Море очень удивляет, очень страшит, когда его видишь в первый раз. Но оно все-таки кажется хуже, чем ждешь. Оно меньше и проще фантазии. Оно более похоже на то, то мы уже знаем, чем бы хотелось нам. По крайней мере, море без особенной обстановки. Но когда живешь с морем глаз на глаз, как живу теперь я, когда пьешь свой чай с морем, обедаешь с морем, с морем мечтаешь, с морем засыпаешь, — потому что оно вот тут перед вами всякую минуту, с балкона, из окна вашей комнаты, из аллеи сада, — о, тогда вы, конечно, влюбитесь в море, влюбитесь просто как в женщину. Вас будет манить к морю, вам будет скучно без него, с ним вам будет так хорошо, вам станет казаться, что нет возможности жить не на море, что не на море душно и мертво; что несчастные живут далеко от моря. Когда море дышит на вас своим освежающим, всемирно-широким дыханием, когда оно укачивает вашу мысль — этого болезненно-капризного, беспокойного и бессильного ребенка — ритмом своего прибоя и могучим однообразием своей бесконечной пучины, — тогда вы покойны и довольны, как бывали довольны в старые годы, на добрых коленях, вас нянчивших.
Вы инстинктивно чувствуете, как чувствовали тогда, что не о чем хлопотать, что вами владеет сила сильнее вашей, которая, все равно, понесет вас, куда она знает и как она знает.
Ребенку так хочется быть большим, так нетерпеливо жаждется самостоятельности.
Но большому, взамен, так хочется расстаться со своею волею и своим долгом, отдаться кому-нибудь в материнские руки — неси, куда хочешь, и как хочешь, только с ними с нас бремя мысли и желаний и убаюкай нас!
И море снимает это бремя, и убаюкивает… По крайней мере, мое тихое южное море.
Последние кипарисы, там глубоко внизу, вырезаются на голубой волне. Красивы и дики серые камни, рассыпанные по долине и взморью, и по скатам гор.
Точно окаменевшие стада титанов, когда-то обитавших землю.
Настоящие стада кажутся мушками между этими каменными овечками. Не пройдет, не проедет никто. На далеком синем море не видно паруса или мачты… Только в винограднике, и то редко-редко вырежется на зелени белая фигура верхового татарина, пробирающегося горною тропинкою в ближайшее селение. Так же редко проскрипит внизу, по песчаной приморской окраине, длинная мажара с сеном или дровами… Долго тянется она перед вашими глазами, сначала увязая в песок, потом, едва тащась на каменную гору, и вы вволю наслушаетесь отрывистых возгласов погонщика-татарина и жесткого визга колес; черные буйволы, коренастые и жилистые, словно нарочно созданные для татарских мажар и для крымских гор, с угрюмым терпением, медленно и тяжко, шаг за шагом возносят на мощных шеях своих громадный воз на такую высоту и по такой дороге, которые только для них и существовать могут…
Проедут, скроются в лес, еще раз покажутся совсем с колесами на голой макушке горы, и перевалят за нее, чтобы не показаться больше. Другой не скоро дождетесь… Иногда увидите, пожалуй, и парус; но это так далеко и так нечасто, и зато как кажется живописно! В большой штиль, случается, стоят пять-шесть белых неподвижных лоскутов на голубом горизонте. Простоят иногда дня два, утром приходите искать их, и находите опять одну и ту же бесконечную голубую пучину, как и всегда. Но вместо кораблей видны зато горы.
Эти горы так же бессменно перед вами, как и море. Это северо-восточный рог полукруглого залива, в котором приютились Алушта, Судак и много других мест. Кажется взял бы да и поплыл себе вразмашку прямо к тому гористому мысу; а до него, говорят, верст 50 по прямой линии, по берегу же до 70 верст. Так обманывается на безбрежной равнине моря обычный глазомер человека. По горам легче узнавать час дня и погоду, чем по морю. Голубые и розовые, дымно-серые и золотистые тона то вспыхивают, то потухают на них. Иногда они густо-синим, довольно грозным хребтом загораживают восходящее солнце. Тогда они кажутся ближе и выше. Но в знойный полдень они почти совсем тают и расплываются в горячем тумане; они уходят тогда Бог знает как далеко, и только бледный, перламутровый рисунок их, тонкий и прозрачный, как облачко, воздушною тенью стоит на горизонте…
Я смотрел на восходы и закаты, на знойные полдни, на лунные и звездные ночи, и всем наслаждался так тихо и глубоко, как будто бы это наслаждение было молитвою. Это, может быть, и есть настоящая молитва, ее нельзя понимать в одном ее деловом, прикладном смысле. Где искреннее умиление, там и молитва. Так, может быть, молились мудрецы древности, безмолвно беседовавшие с природою о ее великих тайнах, на берегах теплых голубых морей, под вечно-голубым небом. Так молились, далеко прежде изобретения молитвенных формул, ветхозаветные пастухи, окруженные своими стадами и чадами своих чад…
Вечер опускается с гор тихо и плавно. Лесные долины, с которых разом сбежал золотой отблеск, будто чья-то рука смахнула его вверх, ярко и холодно зазеленели; а на Чатыр-даге, на Бабугане, на Кастели еще дымятся ползучие золотые косяки… Тишина та же, что и утром, и в полдень, и в глубокую ночь, — тишина пустыни. Только морской прибой перекатывает голыши по голышам, словно свинцовую дробь. Но в этот немолчный шорох так втягиваешься, что, наконец, перестанешь замечать его…
Что-то черное, большое, вдруг вынырнуло из глубины и, перекатившись, опять исчезло… Не успел глаз одуматься, опять взвился из воды как будто край черного колеса с кулаками, прокатился под водой, опять вынырнул, опять исчез, и опять, опять… Шагах в десяти от него появилось новое, черное колесо с теми же кулаками, и покатилось туда же, исчезая и вылезая… Это дельфины начали свою вечернюю охоту. Они не умеют плыть прямо и ровно, или, по крайней мере, не хотят. Они, как охотники и разбойники по призванию, исполняют свое ремесло с аристократическим ухарством. Весело смотреть, какими дерзкими скачками взмывают они дугою снизу вверх и сверху вниз, отчаянно гоняясь за убегающею рыбою; увлеченные удалою погонею, они часть теряют власть над своими движениями, и иногда случается, что дельфин, совершенно выскочив из воды, опишет свою дугу в воздухе на ваших глазах. Когда же их соберется много, и они плывут друг за другом, показывая только изгибы спин с плавниками, — кажется, будто под водою быстро работают какие-то мельницы…
Дельфины едва не единственные животные моего моря. Хотя много пишут о наполнении водных бездн существами всякого рода и о бесчисленном множестве птиц, обитающих берега Черного моря, однако я с большим сожалением убедился, что на нашем и в нашем деревенском пруде в десять раз больше зверей, птиц и гадов, чем на крымских берегах Черного моря. Изредка залетит белая рыбалка, покружится, погарцует над бездною, клюнет раза два соленую воду и полетит себе обратно, откуда пришла. Должно быть, ничто не манит птицу сюда на каменные скалы и на голыши, которыми трудно заменить камышовые заросли наших рек. Утки также иногда спускаются сюда на море, но как-то тайком, втихомолку, и вертятся где-нибудь на середине, сами не свои. Весь их вид какой-то испуганный… Летят, не смея отделиться на пол-аршина от воды, даже врезая ее крыльями, и так торопливо, не раздумывая и никогда не сворачивая. Совсем узнать нельзя полета наших старых сухопутных знакомцев; видно, безбрежная пучина действует не на одну фантазию человека: видно, и у птиц не без фантазии… Напрасно ищу я также ракушек, раков и всякой подобной твари между камней и в песке поморья… Голыши, круглые и обточенные, как на фабрике, насыпанные глубокими грудами, в которых утопает нога, — вот все, что вы найдете на берегу… В свете нет такой громадной и такой деятельной гранильной фабрики, как волны моря. Они день и ночь без отдыха грызут и обмалывают куски скал, ими же оторванные, и каждым прибоем подсыпают в свои несчетные склады нового товару.