Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Повесть о любви и тьме - Амос Оз на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Наш путь лежал мимо сиротского дома «Талита куми» (Папа любил объяснять нам, что значит это название, ссылаясь при этом на Евангелие от Марка, где сказано: «девица, тебе говорю, встань», — словно не объяснял это уже и две недели, и два месяца тому назад, а мама любила говорить ему: «Хватит Арье, мы это уже слышали, еще немного и от всех твоих объяснений будет не «талита куми», а «талита нуми» (не «девица, встань», а «девица, усни»). Мы проходили мимо «ямы Шибера», огромной ямы, выкопанной под фундамент дома, который собирался построить подрядчик Шибер, да так и не построил; мимо дома Фрумина, который в будущем станет временным пристанищем для нашего Кнесета; мимо скругленного фасада Дома ступеней, обещающего всем своим посетителям встречу с чарующей и суровой красотой, педантичной и экономной красотой, отражающей вкусы выходцев из Германии.

Бывало, мы задерживались на минуту, чтобы взглянуть на стены Старого города, поднимающиеся за мусульманским кладбищем Мамила, и, торопя друг друга («Уже без четверти три! А путь еще долог!»), шли дальше — мимо синагоги «Ишурун», мимо полукруглой площади перед зданиями Еврейского агентства (Папа при этом объяснял мне, понизив голос, с великим почтением, будто открывая государственные тайны: «Здесь работает наше правительство, доктор Хаим Вейцман, Элиэзер Каплан, Моше Шерток, а иногда — даже сам Давид Бен-Гурион. Тут бьется сердце еврейской власти! Как жаль, что это правительство недостаточно настойчиво!» И дальше он объяснял мне, что такое «теневое правительство», и пытался предвидеть, как все будет у нас в скором времени, когда британцы, в конце концов, уберутся восвояси: «По-хорошему или по-плохому, но они уйдут!»)

Продолжая свой путь, мы спускались к зданию «Терра Санта». (В этом здании отец проработал около десяти лет после Войны за Независимость. Тогда Иерусалим оказался в осаде, и дорога в университетские здания на горе Скопус была отрезана. Отдел периодической печати Национальной и Университетской библиотеки нашел временное прибежище в углу на третьем этаже здания «Терра Санта»).

Отсюда мы шли примерно десять минут до дома Давида, здания со скругленным фасадом, за которым обрывался город. Тут начинались пустые поля, тянувшиеся до железнодорожной станции Эмек Рафаим. Слева виднелись крылья ветряной мельницы в квартале Ямин Моше, а выше, справа, по склону холма последние дома Талбие. Мы не говорили об этом, но какая-то напряженность сковывала нас, когда выходили мы за пределы города, словно пересекали невидимый пограничный кордон и вступали в пределы чужой земли.

Чуть позднее трех мы проходили по дороге, пролегавшей между развалинами старинного турецкого постоялого двора «Хан», шотландской церковью, возвышавшейся на холме, и запертым железнодорожным вокзалом. Здесь царил иной свет, приглушенный облаками и древним мхом. Это место внезапно напомнило маме мусульманско-балканский переулок на окраине местечка в Западной Украине, где она жила когда-то. Папа же начинал рассказывать о Иерусалиме времен Турецкого владычества, о притеснениях, чинимых Джемаль-пашой, об отрубленных головах, о наказаниях палочными ударами. Все это совершалось на глазах любопытствующей черни, собиравшейся здесь, на мощеной площади перед железнодорожным вокзалом, который, построил в конце девятнадцатого века, получив концессию от Оттоманской империи, иерусалимский еврей по имени Иосеф бей Навон.

*

От привокзальной площади мы продолжали свой путь по Хевронской дороге, оставили позади укрепленные строения, где размещалась британская мандатная администрация, миновали площадку с цистернами, над оградой которой возвышалась вывеска — широкий щит с надписью на трех языках. Если перевести с иврита, слова были такими: «И восстань, глупец». Папа всегда усмехался: что же это за глупец, которого надпись призывает восстать? И не дожидаясь моего ответа, отвечал сам себе: «Это не векум авиль (восстань, глупец), а английское выражение вакуум ойл (масло в герметичной цистерне), но на иврите и то, и другое пишется одинаково, и все дело лишь в том, как расставить диакритические знаки, так называемую огласовку, — под или над буквами». И добавлял: «Вот перед нами еще одно свидетельство того, что воистину настало время ввести, наконец-то, в несчастное еврейское правописание самые решительные исправления в современном европейском духе: ввести у нас гласные, которые регулируют произношение. Как, скажем, дорожная полиция регулирует движение. Кстати, на паровозах королевской железной дороги принято писать “inflammable” (воспламеняющийся), а на чиновничьем иврите британской мандатной администрации предупреждают: «Может воодушевиться» — не более и не менее! — поскольку «воодушевление» на иврите имеет в своей основе слово «пламя».

Слева от нас ветвились крутые улочки, ведущие в арабский квартал Абу-Тор, а справа притягивали к себе переулки и переулочки Немецкой колонии. Безмятежная баварская деревня, наполненная чириканьем птиц, собачьим лаем и петушиными криками. Есть там и голубятни. Среди кипарисов и сосен проглядывают красные черепичные крыши, множество дворов окружены каменными стенами и затенены густыми кронами. В каждом доме — чердак, а во дворе погреб, где хранятся продукты. Упоминание о погребе и чердаке вызывало щемящую тоску в сердце каждого, кто родился в тех местах, где трудно встретить человека, у которого бы не было темного погреба под ногами, полутемного чердака над головой, кладовки, комода, сундука, стенных часов и колодца с журавлем во дворе.

Мы шли дальше по Хевронской дороге, спускающейся к югу, вдоль больших домов из розового тесаного камня, в которых жили богатые землевладельцы-эфенди и арабы-христиане — люди свободных профессий, высшие чиновники британской администрации, члены Высшего арабского Совета: Мурдум-бей аль-Матнауи, хадж Рашд аль-Афифи, доктор Эмиль Адуан аль-Бустани, адвокат Генри Таувиль Тутах и другие богачи из квартала Бака. Здесь все магазины были открыты, а из кафе доносились смех и звуки музыки, словно оставили мы субботу позади, за воображаемой стеной, преградившей ей дорогу где-то там, между Ямин Моше и странноприимным домом при Шотландской церкви.

На широком тротуаре, в тени двух старых сосен, перед одним из кафе сидели на низеньких плетеных табуретках вокруг низкого деревянного столика трое или четверо немолодых господина. На них были коричневые костюмы, и у каждого — позолоченная цепь, прикрепленная к петле, в которую вдевается брючный ремень, описывающая некую дугу по брюху и скрывающаяся в кармане. Эти господа пили чай из толстых стеклянных стаканов, либо прихлебывали крепкий кофе из красивых чашечек, бросая игральные кости и двигая фишки на доске, которая лежала перед ними. Папа приветствовал их по-арабски, который в его устах слегка походил на русский. Господа умолкали на мгновение, глядели на него со сдержанным удивлением, один из них бормотал какие-то неясные слова, возможно, даже всего лишь одно слово, а возможно, и в самом деле отвечал приветствием на наши приветствия.

В половине четвертого мы проходили мимо забора из колючей проволоки лагеря Алленби, оплота британской власти в южном Иерусалиме.

Много раз я преодолевал эти стены, захватывал, заставлял капитулировать, полностью очищал этот лагерь и поднимал над ним еврейский стяг победы — когда играл на своей циновке. Именно отсюда, от лагеря Алленби, захваченного нашими силами, благодаря внезапному ночному удару, я продолжал свое наступательное движение прямо к сердцу чужеземной власти, посылая группы бойцов-коммандос к ограждениям Дворца Наместника на Горе Дурного совета, где пребывал британский верховный комиссар, поставленный английской короной над Эрец-Исраэль. И мои еврейские батальоны вновь и вновь блестящим маневром брали вражеские силы в клещи, бронированная колонна прорывалась ко Дворцу Наместника с запада, после захвата лагеря Алленби, в то время, как «клещи» неожиданно замыкались с востока, с восточных пустынных выжженных холмов, являющихся преддверьем Иудейской пустыни.

Когда мне было чуть более восьми, в последний год британского мандата, я с товарищами, посвященными в тайну, построил на заднем дворе нашего дома устрашающую ракету. Эту ракету мы собирались нацелить на Букингемский дворец в Лондоне (в коллекции карт моего отца я нашел подробную карту центра Лондона).

На отцовской пишущей машинке я отстукал весьма вежливый ультиматум его королевскому величеству королю Англии досточтимому Георгу Шестому из дома Виндзоров (писал я на иврите, но у него наверняка найдется там переводчик): если не уйдете с нашей земли в течение, самое большее, шести месяцев, то наш Судный день превратится в День Суда над всей великой Британией. Но этот проект так и не был реализован, поскольку нам не удалось разработать сверхточное наводящее устройство (мы собирались попасть в Букингемский дворец, но ни в коем случае не навредить случайно оказавшимся там простым, ни в чем не повинным англичанам), а еще потому, что возникли трудности с производством горючего для нашей ракеты, горючего, способного доставить ее от улицы Амос, угол улицы Овадия, в квартале Керем Авраам до цели, находящейся в сердце Лондона.

Мы все еще разрабатывали технологию нашей ракеты, когда англичане быстро сообразили и в спешном порядке покинули нашу землю. Таким образом, Лондон был спасен от взрыва моего национального гнева и от мощного удара моей ракеты, которая была собрана из старых деталей выброшенного на свалку холодильника и останков допотопного велосипеда.

*

Около четырех часов мы сворачивали влево с Хевронской дороги и вступали в квартал Тальпиот. Мы шли по тенистым кипарисовым аллеям, в которых шелестел западный легкий ветерок, слагая мелодию, обволакивавшую меня изумлением, кротостью, благоговением. Тальпиот тех лет был тихой окраиной, за которой начиналась Иудейская пустыня. Этот квартал с его садами и лужайками лежал вдали от центра города, от шумных торговых предприятий. В его планировке использовались тенденции застройки благоустроенных жилых районов центрально-европейских городов, районов, предназначенных для спокойной жизни ученых, врачей, писателей и мыслителей. По обеим сторонам улицы стояли симпатичные небольшие одноэтажные дома, окруженные красивыми декоративными лужайками, и в каждом из таких домов — так это представлялось нам, людям скромного достатка, — жил в покое и размышлениях великий исследователь или ученый с мировым именем, как наш дядя Иосеф, которому Бог не послал сыновей, но чье доброе имя известно было по всей нашей земле. И даже в далеких странах были переведены его труды — к вящей славе мудрости и науки.

Мы сворачивали направо, поднимались по улице Коре ха-дорот до небольшой сосновой рощицы, а там — налево, и вот мы уже перед домом дяди Иосефа. Мама, бывало, говорила: «Сейчас только без десяти четыре, быть может, они все еще отдыхают? Почему бы нам не посидеть пару минут спокойно и не подождать здесь, на скамеечке в палисаднике?» А иногда она говорила так: «Сегодня мы чуть-чуть опоздали, уже четверть пятого, и самовар там уже, конечно, кипит, и тетя Ципора уже разложила фрукты на подносе…»

Две вашингтонские пальмы возвышались, как два стража, по обеим сторонам калитки, а дальше начиналась мощеная дорожка, справа и слева от которой живой изгородью тянулись заросли туи. Тропинка эта вела от калитки к широкой лестнице, по которой мы поднимались на веранду и шли до входной двери, над которой старинным еврейским «квадратным письмом» на красивой медной дощечке был выгравирован девиз дяди Иосефа: «Иудаизм и человечность».

На самой двери тоже была медная дощечка, чуть поменьше, но более блестящая, на которой выгравировано на иврите и английском:

ПРОФЕССОР ДОКТОР ИОСЕФ КЛАУЗНЕР

А под табличкой на небольшой записочке, прикрепленной к двери кнопкой, было написано округлым почерком тети Ципоры:

Будьте любезны, избегайте визитов между двумя и четырьмя часами пополудни. Спасибо.

9

Уже в прихожей охватывало меня благоговейное изумление. Казалось, душа сама просила: сними обувь и войди в носках, на цыпочках, едва дыша, с закрытым ртом, как и подобает вежливому человеку.

Кроме вешалки из коричневого дерева, раскинувшей свои ветви в разные стороны у самого входа, кроме небольшого настенного зеркала и тканого темного ковра, не было в прихожей ни одной свободной пяди, не занятой рядами книг: полки, полки от пола и до высокого потолка, а на них книги на разных языках (буквы некоторых из них я не встречал прежде), книги, поставленные вертикально, и книги, уложенные поверх стоящих… Иностранные книги, толстые и богато украшенные, живущие вольготной жизнью, и другие, чья жизнь нелегка — они глядят на тебя из тесноты, они сжаты и уложены так плотно, словно беженцы на нарах, заполнявшие до отказа те суденышки, на которых тайно перевозили в Эрец-Исраэль нелегальных репатриантов-евреев, уцелевших в Катастрофе… Книги тяжелые, почтенные, в кожаных переплетах, и книги легкие, в бумажных непрочных обложках, книги-богачи, роскошные и тучные, и книги-бедняки, поблекшие и потертые, а между ними, вокруг них, за ними еще огромное количество книжечек, брошюр, журналов всех видов и толков — так шумливый, пропотевший сброд толпится на окраинах площадей и рынков.

В прихожей было единственное окно, похожее на оконце в келье монаха-отшельника, забранное железными решетками, глядевшее на исполненные меланхолии кусты в саду. Здесь нас, как и других своих гостей, встречала тетя Ципора, симпатичная старая женщина, со светлым лицом и широкими бедрами, очень-очень «русская», в коричневом платье и черном платке, накинутом на плечи, с седыми волосами, стянутыми на затылке и свернутыми в маленький клубочек. Щеки ее одна за другой подставлены тебе для поцелуя, круглое и доброе лицо улыбается тебе с любовью. Она всегда первая спрашивает о здоровье, но чаще всего, не дожидаясь ответа, прямо на пороге сообщает тебе о том, как поживает наш дорогой Иосеф: о том, что он снова всю ночь не сомкнул глаз, или о том, что желудок его, наконец-то, вновь в норме после долгого расстройства, или о том, что получил он замечательное письмо из Пенсильвании от очень-очень известного профессора, что камни в желчном пузыре делают его жизнь невыносимой, что он должен до завтра завершить большую статью для журнала «Мецуда», выходящего под редакцией Ш. Равидовича, что и на этот раз дядя Иосеф решил сдержаться и не отвечать на тяжкую обиду, нанесенную ему Ицхаком Зильбершлагом, или, напротив, твердо намерен воздать сторицей наглому хулителю, одному из этих заправил шайки «Брит шалом».

После этой сжатой сводки новостей тетя Ципора, любезно улыбаясь, приглашала нас следовать за ней, дабы мы предстали перед самим дядей:

— Иосеф ждет вас в комнате, где он обычно отдыхает, — восторженно возвещала она.

Или:

— Иосеф уже в гостиной, и с ним сидят там господин Крупник, супруги Натаниягу, господин Ионичман, супруги Шохетман. Остальные уважаемые гости скоро прибудут.

А иногда тетя Ципора говорила:

— Еще и шести не было, как с утра закрылся он в своем кабинете, даже завтрак я подала ему туда, но ничего, ничего, вы войдите к нему сейчас, войдите, войдите, пожалуйста, он будет рад, он ведь всегда так рад вам. И я тоже буду рада, хорошо бы ему немного прерваться, пусть чуточку отдохнет, ведь он все больше и больше не щадит свое здоровье. Совсем себя не бережет!

*

В прихожую выходили две двери: одна, застекленная, украшенная резными цветами, вела в гостиную. Вторая, тяжелая и темная, строгая и суровая, вводила нас в рабочий кабинет профессора, или «библиотеку», как иногда называли эту комнату.

Рабочий кабинет дяди Иосефа представлялся мне в детстве неким залом в храме мудрости: более двадцати пяти тысяч томов, как шепнул мне однажды папа, составляли личную библиотеку дяди Иосеф. Там были и редкие книги, очень ценные, в том числе и рукописи великих основателей нашей литературы, наших поэтов, первые издания с личными посвящениями авторов. Находились там и книги, которые с невероятными ухищрениями были вывезены из советской Одессы и доставлены сюда окольными путями. Среди них библиографические ценности, редкие и уникальные, — и светская литература, и религиозная, включая почти полную сокровищницу мудрости еврейского народа, и лучшие книги народов мира. Некоторые из них купил дядя Иосеф в Одессе, некоторые приобрел в Гейдельберге или Париже, что-то нашел в Лозанне, что-то отыскал в Берлине и Варшаве, что-то заказал в Америке. Хранились на его полках и такие издания, которые нигде не сыскать, разве что в библиотеке Ватикана. Здесь были книги на иврите и арамейском, на сирийском и греческом (новом и древнем), на латинском, санскрите, средневековом арабском, на русском, английском, испанском, польском, французском, итальянском и многих других языках и наречьях, чьи названия я никогда и не слышал, например, такие, как угаритский, словенский, хананейско-мальтийский, церковно-славянский.

Что-то суровое и аскетическое было в этой комнате, служившей библиотекой: прямые черные линии множества полок, расположившихся здесь от пола и до высокого потолка, нависающих также и над дверной притолокой, и над окнами, какое-то молчаливое величие, педантичное, торжественное, не признающее ни смеха, ни легкомыслия. Это величие довлело над всеми, даже над самим дядей Иосефом, заставляя говорить тут всегда шепотом.

Запах гигантской дядиной библиотеки будет сопровождать меня всю мою жизнь: насыщенный пылью, возбуждающий аромат тайной мудрости, дыхание молчаливой, замкнутой жизни, посвященной познанию, — жизни монаха-отшельника. Суровым безмолвием потустороннего мира веет из этих глубин знания, что-то взволнованно нашептывают губы мертвых мудрецов, изливаются сокровенные думы сочинителей, почивших во прахе, с ласковой прохладой касаются нас несбывшиеся желания прежних поколений.

Отсюда, из рабочего кабинета, из трех узких высоких окон с темными шторами открывался вид на печальный, немного запущенный сад, прямо за оградой которого простирались безжизненные пространства Иудейской пустыни, ее скалистые склоны, которые, постепенно снижаясь, волна за волной катились к Мертвому морю. Перешептывающиеся друг с другом высокие кипарисы и сосны окружали сад, между деревьями там и сям цвели олеандры, неухоженные розовые кусты, зеленели одичавшие травы, запорошенные пылью деревца туи, там были серые гравиевые дорожки, садовый стол, сработанный из дерева, загнивающего под обильными зимними дождями, и еще один старый куст — наполовину засохшая, изогнувшаяся китайская сирень. Даже летом, даже в дни, когда налетает из пустыни знойный ветер — хамсин, было что-то зимне-русское, что- то удручающее в этом саде. Бездетные дядя Иосеф и тетя Ципора подкармливали в нем окрестных котов оставшейся на кухне едой, но никогда не видел я, чтобы они гуляли по саду, или сидели на одной из двух его выцветших скамеек вечерами, когда ветерок приносит прохладу.

Только я бродил по этому саду в одиночестве по субботам, после обеда, сбежав от скуки ученейших бесед, которые велись в гостиной. Я охотился на тигров в зарослях кустов, вел раскопки среди камней, надеясь найти спрятанные древние рукописи, и мечтал о том, как будут захвачены и падут под натиском моих боевых колонн выжженные холмы за забором.

Все четыре высокие и широкие стены библиотеки были от края и до края заставлены книжными богатствами. Книги стояли, плотно прижавшись друг к другу, но расставлены были в образцовом порядке — ряд за рядом выстраивались тома в синих, серых, зеленых переплетах, с золотым и серебряным тиснением. В некоторых местах из-за тесноты два ряда книг — один за спиной другого — вынуждены были ютиться на одной, до предела перегруженной полке. И были там блоки готических букв, замысловатых, как башенки замков, и были там священные еврейские тексты, издания Гемары и Мишны, книги религиозных законов иудаизма, молитвенники, собрания мидрашей, сказаний и притч. И были там стеллаж ивритской Испании, и стеллаж Италии, и целый раздел, где были собраны книги из Берлина и других мест, где процветало движение Хаскала. Огромные пространства были отданы Израилю, достижениям лучших его умов и его истории. История древнего Востока, Греции, Рима, история Средних веков, история раннего христианства и христианства новейших времен… Всевозможнейшие исследования в области языческих культур, религий Азии, книги мудрецов ислама… Целая стена посвящена истории еврейского народа — от древности до наших дней… И были обширные славянские области, казавшиеся мне туманными, и территории греческие, и серо-коричневые регионы скоросшивателей и картонных папок, заполненных авторскими оттисками и рукописями. Даже крошечного пространства на стенах не осталось свободным, даже на полу примостились десятки книг, некоторые из них открыты, лежат обложками кверху, иные — со множеством маленьких закладок, а некоторые сгрудились там и сям, как перепуганные стада овечек, на двух-трех стульях с высокими спинками, предназначенных для гостей, часть книг навалена на подоконники. Черная лестница вела к верхним полкам, упиравшимся в высокий потолок. Эту лестницу с помощью металлических рельсов можно было передвигать по всему пространству, вдоль и поперек, и порой я даже получал разрешение покатать с превеликой осторожностью эту лестницу на ее резиновых колесиках из конца в конец, от одной секции с книгами до другой — по всему пространству библиотеки.

Не было здесь ни единой картины, ни цветочной вазы, ни какого-нибудь уголка с изящными безделушками. Только книги. Книги и тишина, заполнявшая всю комнату, и чудесный, насыщенный запах — кожаных переплетов, пожелтевших листов, застаревшего переплетного клея, легкой сырости, странно напоминавшей о морских водорослях, — запах мудрости, учености, тайн и пыли.

В центре библиотеки, словно огромный темный эсминец, который бросил якорь посреди залива, окаймленного горами, стоял рабочий стол профессора Клаузнера. Стол был загроможден высоченными пирамидами из томов энциклопедий и словарей, стопками тетрадей и блокнотов, ручками всевозможных цветов и калибров — синими, черными, красными, карандашами, стиральными резинками, чернильницами, запасами скрепок, булавок, листами, брошюрами, записками, карточками, коричневыми и белыми конвертами, а также конвертами с разноцветными марками, бывшими предметом моего вожделения. Раскрытые тома на иностранных языках лежали поверх раскрытых книг на иврите, и среди них были рассеяны листки, вырванные из блокнота, исписанные дядиным почерком, похожим на сплетения паутины, в которой словно мертвые раздувшиеся мухи запутались многочисленные зачеркивания и исправления. Повсюду разбросаны маленькие записочки. А поверх всего, словно паря над этим хаосом, возлежат на стопке книг дядины очки в золотой оправе. Вторые очки, в черной оправе, лежат на вершине другого книжного холма, на вспомогательной маленькой тележке, примостившейся рядом с дядиным стулом, а третьи, подглядывают за тобой, устроившись среди страниц открытого журнала на небольшой тумбочке рядом с темной кушеткой.

На этой кушетке, свернувшись, как плод в материнском чреве, укрытый по самые плечи легким вязаным шерстяным одеялом, которое своими красно-зелеными клетками напоминало юбку шотландского стрелка, лежал сам дядя Иосеф. Без очков лицо его выглядело детским, был он худым и щуплым, словно мальчик, в его коричневых миндалевидных глазах таились и веселье, и грусть. Он слабо помахал нам своей бледной до прозрачности рукой, улыбнулся (бледно-розовые губы мелькнули сквозь седые усы над аккуратной белой бородкой) и произнес нечто вроде:

— Заходите, пожалуйста, мои дорогие, заходите, заходите…

(На самом деле, мы уже зашли, уже стояли перед ним, но все еще были рядом с дверью и стояли, тесно прижавшись друг к другу, — мои мама, папа и я, — словно маленькое стадо, заблудившееся на чужом выгоне).

— Уж простите меня, пожалуйста, что я не поднялся вам навстречу, пожалуйста, не обращайте на меня внимания, вот уже две ночи и три дня я не покидаю рабочего места, глаз не сомкнул, спросите, будьте добры, госпожу Клаузнер, и она засвидетельствует, что я не отлучаюсь ни для еды, ни для сна, ни даже для того, чтобы заглянуть в газеты, — пока не завершу эту статью… Выйдя в свет, эта статья наделает у нас много шума, да и не только у нас. Ведь весь культурный мир, затаив дыхание, следит за этой дискуссией, и на это раз, мне кажется, удалось заткнуть рты мракобесам всех мастей. На сей раз им ничего не останется, как сказать «аминь», либо, по крайней мере, признать, что их доводы опровергнуты, что, как говорят наши мудрецы, и ослы их мертвы и поля их смыты…

А вы, дорогая моя Фаня? Дорогой Леня? И маленький Амос, такой симпатичный? Как поживаете? Что нового в вашем мире? Читали ли вы уже дорогому Амосу некоторые отрывки из книги «Когда нация борется за свою свободу»? Мне кажется, дорогие мои, что из всего написанного мною до сего дня не создал я более достойной книги, чем эта. Она могла бы послужить пищей духовной для нежной души столь дорогого мне Амоса, да и для душ всей нашей замечательной еврейской молодежи. С ней могут сравниться по силе своего влияния разве что рассеянные на страницах моей «Истории Второго Храма» описания героических подвигов и восстаний. А совсем недавно написал мне один из моих читателей, как раз не еврей, а просвещенный швейцарский священник, что, изучая главы, описывающие борьбу евреев против гнета языческого эллинизма, в моих книгах «История Второго Храма», «Иисус Назорей» и «От Иисуса до Павла», он, этот читатель, впервые в жизни уяснил со всей четкостью, в какой степени Иисус был евреем, насколько далек был он от всего греческого и римского. Впрочем, столь же далек Иисус был от раввинов, придерживающихся заскорузлых законов того времени, которые были не лучше самой темной ортодоксии наших дней.

А вы, мои дорогие? Наверняка, вы пришли пешком? И проделали долгий путь? От самого вашего дома в квартале Керем Авраам? Помнится, более тридцати лет назад, когда были мы молодыми и жили еще в живописном, таком самобытном, Бухарском квартале, то, бывало, по субботам уходили пешком из Иерусалима и добирались до его пригородов Бейт Эль и Анатот, а иногда шагали мы даже до могилы пророка Шмуэля… Дорогая госпожа Клаузнер, несомненно, напоит и накормит вас, если только соизволите вы последовать за ней в ее царство, а я, как только завершу этот тяжелый абзац, тотчас же присоединюсь к вам. Возможно, придут к нам также и Войславские, и Ури Цви Гринберг, и Эвен-Захав, и дорогой Натаниягу с его симпатичной женой, которые навещают нас почти каждую субботу…

Идите-ка сюда, поближе ко мне, дорогие мои, подойдите поближе, и вы увидите собственными глазами, подойди и ты, Амос, милый моему сердцу малыш, взгляните на эти листы черновиков на моем столе: не правда ли, после моей смерти стоило бы приводить сюда группы студентов, поколение за поколением, чтобы убедились они воочию, какими страданиями дается писателю его работа, сколько мук принял я за свою жизнь, сколько забот положил я на то, чтобы стиль моего письма был напорист, прост и прозрачен, как хрусталь, сколько слов пришлось мне вычеркнуть в каждой строчке, сколько черновиков накопилось: иногда я делал не менее полдюжины различных черновых вариантов, прежде чем отправлял написанное в типографию. Шелест крыльев вдохновения можно услышать только там, где лицо покрыто потом: вдохновение рождается из усердия и точности. Ведь сказано, что под лежачий камень вода не течет… Теперь же ступайте, мои дорогие, за госпожой Клаузнер, утолите свою жажду. А я не задержусь.

*

Из библиотеки ты попадал в коридор, узкий и длинный, словно кишка. Отсюда, свернув вправо, можно было попасть в ванную или в каморку, служившую складом, а можно было пойти прямо — в кухню, в кладовку и в комнату служанки, которая примыкала к кухне (комната-то была, а вот служанки в ней никогда не было), или сразу же свернуть влево — в гостиную. А если пройти по коридору дальше, то за второй дверью оказывалась белая нарядная спальня тети и дяди — с большим зеркалом в медной оправе с гравировкой, по обеим сторонам которого стояли два витых подсвечника. Итак, в гостиную можно было попасть тремя путями: войдя в дом, из прихожей сразу повернуть налево, или пройти прямо — к кабинету, а, выйдя из него, опять-таки повернуть влево и очутиться в гостиной — именно этот путь проделывал обычно по субботам дядя Иосеф, направляясь сразу же к почетному своему месту во главе обеденного стола черного дерева, стола, протянувшегося почти во всю длину гостиной. Кроме того, в углу гостиной был еще один вход, низкий и сводчатый, ведущий в комнату отдыха, овальную, словно в башне замка, — ее окна выходили в палисадник перед домом, к вашингтонским пальмам, на тихую улицу, на другой стороне которой, прямо напротив, стоял дом писателя Агнона.

Эта комната отдыха называлась еще «курительной комнатой» (у профессора Клаузнера строго запрещалось курить в субботу, хотя закон о субботнем отдыхе не всегда мешал дяде Иосефу трудиться над своими статьями). Здесь высилось несколько кресел с мягкими сиденьями и спинками, стояла оттоманка со множеством подушечек, вышитых в восточном стиле, лежал широкий мягкий ковер. А еще была там большая картина (возможно, кисти Маурицы Готлиб?), изображавшая старого еврея: на левую его руку наложена тфила — коробочка, содержащая написанные на пергаменте отрывки из Пятикнижия, такая же коробочка, но с другими текстами, — над серединой его лба, он облачен в талит — молитвенное покрывало, в руках держит священную книгу. Но он не читает — глаза его сомкнуты, а рот слегка приоткрыт, лицо его выражает глубокое страдание, отрешенность и душевный подъем. Мне всегда казалось, что этот погруженный в молитву еврей знает все мои постыдные тайны, но не укоряет меня, а беззвучно увещевает, словно умоляя исправиться.

Эта комната отдыха, она же «курительная», вновь приводила к белой, в цветах, спальне дяди и тети, создавая тем самым загадку лабиринта, неразрешимую загадку моего детства. Стремление разгадать ее заставляло меня порой, невзирая на родительские выговоры, носиться расшалившимся щенком по всему дому — в тщетных попытках уяснить его топографию, постичь, каким образом задний коридор соединяется со спальней, из которой можно попасть в комнату отдыха, соседствующую с гостиной, открывающейся, в свою очередь, в прихожую и в библиотеку, и снова — в коридор. В каждой комнате, особенно в кабинете и спальне, было по две или три двери, и это придавало дому некое волнующее качество, превращая его в лабиринт, напоминая хитросплетение сквозных переулков или лесную чащу. Благодаря этим разветвлениям, ты мог проникнуть тремя или четырьмя разными путями в каждую из комнат — начиная с прихожей и кончая таившейся в недрах дома и примыкающей к кухне каморкой прислуги-без-прислуги. Из этой каморки, а возможно, из кладовки рядом с кухней можно было попасть на веранду, а оттуда спуститься в сад.

Сад тоже был запутанным, заросшим, с пересекающимися дорожками, с темными тайниками… Там было больное рожковое дерево, толстый ствол которого венчала тяжелая, тенистая крона, а еще росли там две яблони и даже одно вишневое дерево, печальный, чахоточный изгнанник, к несчастью своему, заброшенный на самый край пустыни…

И вот, пока профессор Клаузнер и его брат Бецалель Элицедек, скромный журналист, сторонник ревизионистского движения в сионизме, сотрудник газеты «Ха-машкиф» («Наблюдатель»), вместе с другими гостями, среди которых — ученый Гершон Хургин, историк-исследователь Бен-Цион Натаниягу, и мои родители, и сосед архитектор господин Коренберг, и писатели Иоханан Тверский, Исраэль Зархи, Хаим Торен и другие — пока все они сидели вокруг длинного черного стола, обсуждая за стаканом чая из самовара проблемы нашего народа и всего мира, я, как привидение, носился по дому. Из комнаты в коридор, затем в каморку, оттуда в сад, потом в прихожую, в библиотеку, в курительную комнату, и вновь на кухню, и опять в сад — взволнованный, возбужденный, без устали разыскивающий какой-то заброшенный вход, который не был мною замечен до сего дня и который — именно он! — введет меня в потаенное нутро дома, скрытое от глаз, притаившееся где-то там, между двойными стенами, в разветвляющихся хитросплетениях лабиринта, или, возможно, под домом, в его подземельях, там, где заложен фундамент. И внезапно в поисках кладов я обнаруживал лестницу, погребенную под буйной растительностью, ведущую, по-видимому, в запертый подвал-склад, расположенный под задней верандой… Или открывал неизвестные острова… Или отмечал в разных уголках сада места, где в трудных ландшафтных условиях будет проложена трасса железной дороги…

Сегодня я знаю, что дом дяди Иосефа и тети Ципоры был вовсе небольшим, а, по сравнению с двух- и трехэтажными виллами в том районе Арада, где я живу, — даже маленьким. У них в доме были две большие комнаты — библиотека и гостиная, была средних размеров спальня, еще две комнатушки, кухня, туалет, каморка для прислуги и кладовая. Но в моем детстве, когда весь Иерусалим все еще теснился в одно- и двухкомнатных квартирках, где порой, разделенные лишь перегородкой, обитали две враждующие семьи, — в моем детстве дворец профессора Клаузнера виделся мне чертогами султана или палатином римских императоров. И бывало, перед тем, как заснуть, я, лежа в своей постели, представлял себе возрождение царства дома Давидова, дворец в Тальпиоте, вокруг которого выстроились легионы еврейских стражников. В 1949 году, когда избирался первый президент Государства Израиль, Менахем Бегин, бывший тогда лидером движения Херут, выдвинул на пост президента кандидатуру дяди Иосефа — против кандидатуры Хаима Вейцмана. И я уже рисовал в своем воображении, как это будет: президентский дворец дяди Иосефа в Тальпиоте окружен со всех сторон батальонами еврейских бойцов, у входа в него, по обе стороны, стоят начищенные и надраенные часовые, а над ними надпись, обещающая всем входящим, что здесь «иудаизм и человечность» никогда не будут враждовать друг с другом, а, напротив, сольются воедино.

«Сумасшедший ребенок снова мечется по всему дому, — говорили обо мне. — Вы только поглядите на него: он бегает и бегает, носится взад-вперед, тяжело дышит, весь красный, обливается потом, словно ртуть проглотил». И отчитывали меня: «Что с тобой? Ты съел острый перец? Либо просто гоняешься за собственным хвостом? Ты что — волчок, который запускают в праздник Ханука? Ночная бабочка? Вентилятор? Может, ты потерял свою красавицу-невесту? Твой корабль утонул в море? Ведь ты и вправду довел всех нас до головной боли. Да и тете Ципоре ты сильно мешаешь. Может, присядешь и отдохнешь немного? Почему бы тебе не найти, наконец, какую-нибудь хорошую книжку и не почитать? Либо мы дадим тебе бумагу и карандаши, посиди спокойно и нарисуй нам что-нибудь симпатичное, а?»

Но я, возбужденный, мятущийся, уже мчался дальше, прокладывал себе дорогу через прихожую, через коридор, мимо каморки и врывался в сад… И снова, одержимый мечтаниями, взволнованный до предела, ощупывал и простукивал кулачком стены, пытаясь обнаружить в них пустоты, скрытые от глаз, потайные комнаты и переходы, катакомбы, туннели, таинственные ниши либо умело замаскированные двери.

И по сей день я не отступился.

10

За стеклами темного буфета в гостиной были выставлены расписанный цветами сервиз, длинношеие кувшины, всевозможные изделия из фарфора и хрусталя, собрание старинных ханукальных подсвечников, тарелки, специально предназначенные для праздника Песах. На тумбочке примостились два небольших бронзовых бюста: неистовый, мрачно нахмурившийся Бетховен, а напротив — Зеев Жаботинский, спокойный, словно выкованный из железа, со сжатыми губами, надраенный, во всем блеске своего военного обмундирования, в офицерской фуражке и с портупеей, уверенно пересекающей его грудь по диагонали.

Во главе стола сидел дядя Иосеф и говорил своим тонким голоском: этот его женский голос увещевал и уговаривал, а порою звучал почти как плач. Он рассуждал о положении народа, о месте писателей и ученых, о долге интеллигенции, а также о своих коллегах, профессорах, которые без должного почтения относятся к его исследованиям и открытиям, о своем месте в мировом сообществе ученых, о том, что и он, со своей стороны, мягко говоря, вовсе не в восторге от своих коллег, а точнее, он с пренебрежением относится к их мелочности, провинциальности, к их низменным увлечениям и себялюбию.

Порою он обозревал горизонты мировой политики: был крайне озабочен диверсиями всюду проникающих агентов Сталина, с презрением воспринимал ханжеское лицемерие Англии — гнусного Альбиона, опасался козней Ватикана, который не примирился и никогда не примирится с усилением еврейского присутствия в Иерусалиме, да и во всей Эрец-Исраэль, возлагал осторожные надежды на совесть просвещенных демократов, восхищался Америкой, стоящей в наши дни во главе всех демократий, но при этом и отмежевывался от нее, поскольку сама она заражена вульгарностью, поклоняется мамоне, ее культура поверхностна и лишена истинной духовности. И вообще героями девятнадцатого века были великие национальные освободители, благородные, просвещенные, высоко моральные люди — Гарибальди, Авраам Линкольн, Гладстон, а вот век новый, век нынешний раздавлен сапогами двух убийц, двух кровавых палачей: один — сын грузинского сапожника, засевший в Кремле, а второй — безумец, дитя помойки, подмявший под себя страну Гете, Шиллера и Канта.

Гости сидели молча, слушая его с благоговением, лишь порой выражая свое согласие — коротко и приглушенным голосом, дабы не нарушить плавную последовательность профессорской речи. Застольные встречи за столом у дяди Иосефа не были беседами, они были взволнованными монологами: профессор Клаузнер со своего места во главе стола и критиковал, и гневно осуждал, и предавался воспоминаниям, и делился с собравшимися своими воззрениями, ощущениями, критическими замечаниями по поводу самых разных проблем. Одной из таких проблем могла, скажем, стать плебейская приниженность руководства Еврейского агентства (Сохнута), которое пресмыкается перед не евреями — сильными мира сего. Или статус языка иврит: ведь жаргон, как они именовали идиш, — с одной стороны, а с другой — иностранные языки ополчились на наш иврит, стремясь к его тотальному уничтожению. Или, к примеру, зависть кое-кого из его коллег-профессоров, либо, к слову, приземленность молодых писателей и поэтов, особенно тех, кто родился в Эрец-Исраэль, и не знает ни одного языка культурной Европы, да и в иврите хромает на обе ноги. Говорилось также и о евреях Европы, да и Америки, которые не только не сумели понять пророческих предостережений Зеева Жаботинского, но и сегодня, после Гитлера, все еще сиднем сидят у своих горшков с мясом.

Время от времени кое-кто из гостей-мужчин вставлял словечко, задавал вопрос, делал замечание, словно подбрасывая хворост в костер. Чрезвычайно редко кто-нибудь из собравшихся осмеливался не согласиться с некоторыми незначительными деталями, упомянутыми в речах хозяина дома, — все слушали его с явным уважением, то и дело за столом раздавались возгласы, свидетельствующие о согласии и выражающие удовлетворение, а то и смешки в тех местах, где дядя Иосеф говорил с сарказмом или юмором, причем он тут же всегда пояснял: «В шутку сказал я то, что вы услышали только что».

Что же до женщин, то они участия в беседе не принимали, они были слушательницами, согласно кивавшими головами. От них ожидалось, что они улыбнутся, когда это требуется, что лица их выразят всю глубину наслаждения жемчужинами мудрости, столь щедро рассыпанными перед ними дядей Иосефом. А вот тетя Ципора — я не припомню ни одного раза, чтобы она сидела у стола: она постоянно носилась между кухней, кладовкой и гостиной, сновала взад и вперед, подкладывая на блюда печенье, добавляя фрукты и в без того переполненные вазы, подливая кипяток в большой серебрящийся самовар. В своем маленьком фартучке, повязанном на талии, она все время пребывала в состоянии спешки, а, когда не надо было ей разливать чай, когда на столе не было недостатка ни в пирогах, ни в печенье, ни во фруктах, ни в сладком кушанье, которое называлось варенье, тетя Ципора обычно стояла у двери, что вела из гостиной в коридор, справа от дяди Иосефа, в двух-трех шагах за его спиной. Ее сложенные рукипокоятся на животе, она вся в ожидании: не будет ли в чем недостатка, не пожелает ли кто-либо из гостей чего-нибудь — от влажной салфетки до зубочистки. А, может, намекнет ей дядя Иосеф: дескать, будь настолько добра, принеси, пожалуйста, из библиотеки лежащую на письменном столе в дальнем правом углу книжку «Наш язык», либо томик новых стихов Ицхака Ламдана, из которых он, дядя Иосеф, хочет процитировать кое-что в поддержку своих доводов.

Таков был установившийся в их доме в те дни миропорядок: дядя Иосеф восседал во главе стола, источая мудрость, блистая полемическими выпадами, восхищая всех своим остроумием, а тетя Ципора в своем белоснежном фартуке всегда была на ногах, подавала угощение и все время пребывала в ожидании — вдруг она кому-нибудь понадобится. При этом дядя и тетя, эти два не очень здоровых бездетных старика, были тесно связаны друг с другом, преданы друг другу, полны взаимной симпатии и любви. Он обращался со своей женой, как с маленькой девочкой, осыпая ее всевозможными проявлениями расположения и ласки. А она обращалась с мужем, словно он — ее единственный сын, дитя, которому посвящены все ее заботы: она постоянно кутала его во всевозможные шарфы и кофты, чтобы он, не приведи Бог, не простыл, и поила яйцами всмятку, смешанными с молоком и медом, чтобы побаловать его горло.

Однажды я случайно увидел их вдвоем, сидевших, тесно прижавшись друг к другу на кровати в спальне: его прозрачные пальцы в ее руке, она осторожно стрижет ему ногти, нашептывая при этом по-русски всякие нежные слова.

*

Среди субботних гостей, собиравшихся в доме у профессора Клаузнера, я помню, правда, несколько смутно, поэта с огненно красными кудрями Ури Цви Гринберга. Казалось, что, не держись он изо всех сил обеими руками за ручки кресла — так, что даже пальцы его побелели, — он бы наверняка поднялся в воздух и парил бы над нами, воспламененный святым гневом. Вспоминаются мне и Шалом Бен-Барух с женой, доктор Иосеф Недава, доктор Бен-Цион Натаниягу и его маленькие сыновья. Одного из них, когда мне было, примерно, лет тринадцать, я основательно пнул ногой, потому что он заползал под стол, развязывал шнурки на моих ботинках и дергал меня за штанину (я и по сей день не знаю, кого же я изо всех сил ударил ногой: то ли старшего Иони — геройски погибшего впоследствии во время операции «Энтеббе», то ли младшего — ловкого Биби). Иногда бывали там доктор Барух Шохетман с женой-художницей, профессора Динур и Тур-Синай (которые прежде звались Динабург и Торчинер), бабушка Шломит, ненавидевшая микробов, и дед мой Александр, любимец женщин, младший из трех братьев Клаузнеров, а также близорукий дядя Бецалель Элицедек с женой Хаей, которая после смерти тети Ципоры перейдет с согласия своего мужа жить с дядей Иосефом («потому что он ведь пропадет, он не способен самостоятельно налить себе стакан молока или развязать вечером галстук»).

Кроме них за субботним чаем собирались Барух Кру, он же господин Крупник, добрый и сердечный, поэт-переводчик Иосеф Лихтенбойм, некоторые из лучших учеников и приверженцев дяди Иосефа, среди которых — Шмуэль Версес, Хаим Торен, Исраэль Зархи, Цви Виславский, Иоханан Погребинский, Иоханан Тверский, а с ними и мой отец Иехуда Арье Клаузнер — «сын брата моего, что дорог мне, как собственный сын» — так написал дядя Иосеф в посвящении на титульном листе своей книги «Создатели и строители», преподнесенной моему отцу.

Дядя Иосеф всегда был склонен к чувствительным, взволнованным посвящениям. Каждый год, с тех пор, как исполнилось мне девять или десять лет, он преподносил мне в день рождения очередной том «Юношеской энциклопедии», и на одном из томов его рукой написано (буквы, словно пятясь, отклонились чуть-чуть назад):

Маленькому Амосу,

прилежному и талантливому,

в День рождения его

С сердечными пожеланиями,

чтобы рос во славу народа своего,

от

дяди Иосефа

Иерусалим-Тальпиот

5709 год от сотворения мира

33 день от первого снопа

Я вглядываюсь нынче, спустя более пятидесяти лет, в это посвящение и с удивлением думаю: а что, собственно знал обо мне дядя Иосеф. Обычно он клал свою маленькую холодную ладонь на мою щеку, белые его усы ласково улыбались мне, и он расспрашивал, что читал я в последнее время, какие из его книг я уже прочитал, что проходят в эти дни в школе израильские дети, какие из стихов Бялика или Черниховского я уже знаю наизусть, кто из героев ТАНАХАа более всего почитаем мною. И не дослушав моих ответов, он считал необходимым сообщить мне, что о Хасмонеях он сам написал в «Истории Второго Храма» кое-что, о чем мне следует узнать и запомнить, что же до будущего нашей страны, то стоит мне прочесть его резкую критическую статью, которая вчера была напечатана газетой «Ха-машкиф», или его интерьвью, опубликованное на этой неделе газетой «Ха-бокер». Ивритские буквы он выводил четко, а поскольку в иврите практически отсутствуют гласные, то в отдельных местах дядя ставил специальные знаки «огласовки», чтобы я прочел все правильно. А вот буква «Ф» в его имени «Иосеф» возносилась и развевалась, как флаг на ветру.

В другом посвящении, написанном на титульном листе книги переводов Давида Фришмана, в издании которой принимал участие дядя Иосеф, он со своими пожеланиями обращается ко мне как к третьему лицу:

Да преуспеет он на жизненном пути.

Наукой ему будут слова великих,

переведенных в сей книге:

следует идти путем, которым ведет совесть,

а не человеческое стадо —

не то большинство, что властвует в данный час.

От любящего

дяди Иосефа

Иерусалим, Тальпиот,

5713 год от сотворения мира

33 день от первого снопа

Когда мне было лет пятнадцать, я решил оставить дом и жить в кибуце. Я надеялся превратиться в загорелого крепкого тракториста, социалиста-первопроходца, избавившегося от комплексов, свободного от библиотек, от всякой учености, всяких там примечаний, заметок на полях и прочих премудростей. А вот дядя Иосеф не верил в социализм (в его писаниях он назывался «социалисмус»), не любил кибуцы и все им подобное. Он надеялся, что убедит меня отказаться от моих намерений, и пригласил к себе в библиотеку для беседы с глазу на глаз, но не в субботу, как обычно, а в один из дней недели. Я готовился к этой беседе со всей тщательностью и серьезностью, подобрал огромное количество веских доводов в свою пользу — я намеревался геройски стоять против него, напомнить ему, что идти надо «тем путем, которым ведет совесть, а не человеческое стадо». Но из дома дяди Иосефа меня известили в последнюю минуту, что, к его великому сожалению, вдруг возникло какое-то срочное, безотлагательное дело, а посему он не может со мной встретиться, однако в ближайшее время он пригласит меня для беседы и прочее, и прочее, и прочее…

Так я начал свою жизнь первопроходца в кибуце Хулда без напутственного слова дяди Иосефа, но и без острого противостояния, где себе я отводил роль то ли Давида, вышедшего на бой с Голиафом, то ли маленького мальчика из сказки «Новый наряд короля».

*

Обычно я вежливо просил разрешения выйти из-за стола, на котором были и оладьи, и селедка, и ликер, и пирог-сметанник, и чай с вареньем, а во главе стола, правя мощною десницей, восседал дядя Иосеф. Я же полностью предавался своим восторженным странствиям по лабиринту дома, по закоулкам сада — сада, где вились и разбегались тропки моего детства. И все же мне запомнились некоторые из монологов дяди Иосефа. Он любил «отплывать» в Одессу и Варшаву, вспоминать о выступлениях Герцля, о дискуссиях вокруг «плана Уганды», о «Демократической фракции», о Гейдельберге, красивейшем из городов, о величественных горах Швейцарии, о журнале «Ха-Шилоах», о своих противниках, о своем первом посещении Эрец-Исраэль в 1912 году, о том, как на корабле «Руслан», вышедшем из Одессы в 1917 году, он, дядя Иосеф, окончательно прибыл на эту землю, о преступлениях большевизма, опасностях нигилизма, истоках фашизма… Он рассуждал о философах Греции, о великих еврейских поэтах, живших в Испании, об основании Еврейского университета в Иерусалиме, о кознях «огречившихся» (так, проводя историческую аналогию, называл он порой ненавистных ему профессора Магнеса, президента Еврейского университета, и других профессоров, выходцев из Германии, создавших группу «Союз мира», готовых ради примирения с арабами отказаться от идеи Еврейского государства), о Герцле, Максе Нордау, Зееве Жаботинском, величие которых проступает особенно явственно в сравнении с презренными псевдолидерами, пресмыкающимися перед англичанами и разными «санваллатами», о том, как много еще заблуждающихся, обманутых фата-морганой социализма всякого вида и толка. А бывало, поднимал он якоря и отплывал в далекое плавание по морю иврита, полному чудес, говорил о поразительном возрождении этого древнего языка, об опасности порчи и засорения его, о вырожденцах-фанатиках, не способных произнести ни одной ивритской фразы, не сделав в ней семь ошибок, о наглости тех, кто ратует за идиш и требует своего права присутствовать здесь, у нас, в Эрец-Исраэль, и это после того, как они приложили столько усилий, чтобы опорочить эту землю и выкорчевать память о ней из сердца нашего народа. Однажды он поделился со своими слушателями идеей о срочной необходимости заселения еврейскими земледельцами просторов Заиорданья, в другой раз начал вслух размышлять о шансах убедить арабов, проживающих в Эрец-Исраэль (разумеется, без применения насилия, но, соблазнив их щедрой компенсацией), чтобы они по доброй воле все поднялись и перебрались в долину Арам-Нахараим, богатую, плодородную, но полупустынную.

*

Толкуя о разных проблемах, дядя Иосеф почти всегда рисовал своим слушателям битву двух противоборствующих сторон: сыны Света сражались с сынами Тьмы. Он утверждал, что был одним из первых, если не самым первым, кто четко отделил Свет от Тьмы, заклеймил позором тех, кто того заслуживал, и, выступая один против множества, вел праведную войну, в то время как лучшие из друзей нашептывали ему на ушко, что не следует подвергать опасности свое доброе имя и положение. Но он никого не слушал, он поднялся навстречу буре, он находился там, где поставила его собственная совесть, в соответствии с принципом «здесь стою и не могу иначе». Ненавистники обливали его грязью, вредили ему всеми способами, праведными и неправедными, он испил горькую чашу яда, бед и невзгод, но, в конце концов, правда восторжествовала. Как известно, время все расставляет по своим местам, и в итоге вновь и вновь оказывается, что те, кто в меньшинстве, — они-то и есть праведники, и не всегда стоит идти за большинством, ведь совесть и гору одолеет.

— Вот здесь с нами ребенок, единственный сын Фани и Иехуды Арье, столь дорогих мне, маленький Амос, мальчик умный и благородный, нет ему равных, хоть порой он и слишком уж шумный, и за ним числятся всякие шалости… Ведь мальчик назван так в честь Амоса из Текоа, «надрезающего плоды сикомор», как сказано о нем в Священном писании, пророка Амоса, на которого снизошел высший дух, и выступил он с гневными обличениями против всех вельмож Самарии. Говоря языком Бялика, «не сбежит человек, мне подобный…» В этом его стихотворении, кроме мужества и морального превосходства, есть еще и тонкая ирония, некий крестьянско-народный выпад против сильных мира сего, против властей предержащих. И, между прочим, «надрезать плоды сикомор» — это значит «проводить по ним ножом», чтобы ускорить их созревание, и, думаю, не будет с моей стороны преувеличением, если скажу вам, что в свое время я лично немного помог Элиэзеру Бен-Иехуде связать это единственное в своем роде слово, звучащее на иврите как «болес» (надрезать) со словом «балус», что означает «нечистый», «загрязненный», «смешанный», «расстроенный» и даже «испачканный», «опороченный», «загноенный», unrein, gemischt, mede, malpropre, unclean, mixed. И понапрасну тяжко трудились мудрецы Кройс, Когут и Леви, ища здесь иранский или греческий корень, их толкования — натяжка, чтобы не сказать, что они искусственны во всем. Но как мы вдруг пришли к Кройсу и Когуту? Разве мы говорили не об Элиэзере Бен-Иехуде? Он пришел ко мне однажды субботним утром и сказал: «Послушайте, Клаузнер, ведь мы оба знаем, что секрет жизнеспособности живых языков заключается в том, что они вбирают в себя из других языков и усваивают слова и понятия — почти все, что попадается под руку, переваривают их целиком, со всеми потрохами, мнут и гнут их по своей собственной логике, в соответствии с собственной морфологией. А узколобые пуристы всех мастей, по глупости своей, грудью встают на защиту нашего языка, стремясь не допустить проникновения в него чужеземных слов. При этом они не улавливают и не помнят о том, что наш язык с самого начала насыщен словами, пришедшими из полудюжины других языков, и мы сами не подозреваем, что слова эти когда-то были усвоены ивритом. Подобный процесс жизненно важен для любого языка, а уж для возрождающегося иврита — тем более». И я ответил Элиэзеру Бен-Иехуде: «Как раз подобные процессы содействуют обогащению основ морфологии, синтаксиса, фразеологии, короче — они служат духу языка, его “geist”, его “esprit”, самой глубинной его сущности, той, что вечна и неизменна».

Я уже писал об этом десятилетия назад в своих тетрадях «Язык иврит — живой язык». Эти свои тетради, переработав их, я вновь опубликовал здесь, в Эрец-Исраэль, и уже слышал от целого ряда людей, чье мнение для меня весьма важно, что эта публикация открыла им глаза, настроив их «языковые часы» на более точное время. Это я удостоился услышать от самого Зеева Жаботинского, а также из уст некоторых мудрых ученых Германии, эрудитов, знатоков сокровищ древнего иврита, — еще до того, как фашизм и национал-социализм сделали для меня абсолютно невозможными какие-либо контакты со всем тем, чего коснулась хотя бы тень «немецкого духа». А ведь — к моему сожалению и нашему стыду — совсем не так повели себя некоторые из моих коллег, идейные вдохновители общества «Брит шалом», создавшие в нашем Еврейском университете атмосферу немецко-пацифистскую, атмосферу космополитическую и антинациональную. А нынче они прямо с ног сбиваются, все силы прилагают, дабы выдать Германии полное отпущение грехов за горсть немецких марок или за тевтонские коврижки. Даже сосед наш, писатель, что живет на нашей улице, даже он примкнул к этим миротворцам, и вполне вероятно, что сделал он это потому, что будучи человеком прозорливым, хитроумно рассчитывает, что его присоединение к секте «Брит шалом» принесет ему международное признание, увеличит его популярность.

Но как это вообще мы сбились с пути и пришли к Германии, к Буберу, к Магнесу, к Агнону, к партии МАПАЙ? Разве не вели мы разговор о пророке Амосе, которому я собираюсь посвятить статью, и статья эта перевернет с ног на голову немало затертых, чтобы не сказать насквозь фальшивых, клише, начало которым было положено некоторыми мудрецами Израиля, которым так и не хватило разума, чтобы увидеть в израильских пророках то, что надлежало…

Ох, уж эти еврейские ученые мужи, занимающиеся иудаистикой, не уподобились ли они, как сказано в книге пророка Амоса, тучным, самодовольным, кичливым коровам Башанским…

Напомню, к примеру, о судьбе такого гиганта, как Перец Смоленскин. Чем была его жизнь? Странствия и нищета, страдания и лишения, и при этом он и писал, и сражался до последнего вздоха, и умер, в конце концов, в полном ужасающем одиночестве: ни одной живой души не было рядом, когда отлетала его душа…

А что выпало на долю друга и товарища моей юности, самого великого из поэтов последних поколений Шаула Черниховского? Разве здесь, в Эрец-Исраэль, не случались дни, когда наш великий поэт голодал, не имея куска хлеба — в самом буквальном смысле…

И вообще с самого начала моей литературной и общественной деятельности и до сего дня я всегда считал (и по-прежнему считаю), что сила и величие писателя обусловлены его пафосом, его постоянной войной со всем обыденным и общепринятым! Конечно, изящный рассказ и утонченные стихи — это вещи приятные, расширяющие наш кругозор, но они все-таки не считаются великими произведениями. От великого творения народ требует, чтобы несло оно в себе благую весть, пророчество, новый, свежий взгляд на мир, а самое главное — некий нравственный идеал…

Ведь всякое произведение, лишенное пафоса, лишенное нравственного идеала, в конечном счете, является, в лучшем случае, не более чем фольклором, орнаментом, милым художественным рукоделием, ничего не прибавляющим и не убавляющим. Таковы, например, рассказы Агнона, в которых порой можно найти некую прелесть, но в большинстве случаев не обнаруживаешь ни привлекательности, ни напряженных нравственных исканий, а только какое-то кокетство, и уж чего в них точно нет, так это вдохновения. И пронзительного слияния трагической эротики с трагической религиозностью наверняка не сыщешь в них. А что до нравственного пафоса, то у Агнона и ему подобных нет на него и намека. Не то, что в прозе Шнеура, — в противовес ему…

И вообще можно сказать, что в каждом великом художнике-творце присутствует частица священного духа и есть нечто пророческое: разве Иван Тургенев не создал в своем прекрасном романе «Отцы и дети» образ нигилиста Базарова еще до того, как появился нигилизм в России? А Федор Достоевский? Разве его «Бесы» не возвестили с поистине пророческой точностью приход большевизма?

Нет у нас никакой нужды в литературе, проливающей слезы. Мы давно уже устали от описаний быта еврейского местечка времен великого писателя Менделе Мохер Сфарим, мы уже сыты человеческим материалом, сплошь состоящим из нищих, ешиботников, тряпичников, всякого рода бездельников, занятых лишь словесной казуистикой. Нам, на нашей земле, необходима нынче по-настоящему новая литература, ее героями должны стать новые, активные, а не пассивные типы женщин и мужчин. Речь не идет, не приведи Господь, об идеально-плакатных типах, я говорю о людях из плоти и крови, о личностях с сильными страстями и трагическими слабостями, и даже с острейшими внутренними противоречиями, о героях, которыми молодежь может восхищаться, о героях, чьи идеи и дела могут стать источником вдохновения и воспитательным примером. Нам нужны герои и героини — наши современники, а также эпические и трагические образы из древней истории нашего народа, словом, те, кто вызывает восхищение и уважение, а не отвращение и жалость. Не нужны нам ни сваты, ни шуты, ни ходатаи, ни синагогальные старосты, ни нищие — эти персонажи местечкового фольклора. Сегодня на нашей земле нам нужны подлинные герои, созданные литературой ивритской и литературой европейской.

*

Однажды дядя Иосеф произнес примерно следующее:

— Вот, дамы и господа, я ухожу бездетным, и книги мои — они мои дети, в них я вложил все самое лучшее, что есть во мне, и после моей смерти они, и только они донесут до новых поколений дух мой и чаяния мои…

На это тетя Ципора заметила:

— Ну, Ося. Полно тебе. Ша. Хватит, Осенька, хватит. Ведь врачи запретили тебе волноваться. И чай твой уже остыл, теперь он совсем холодный. Нет-нет, дорогой мой, не пей этот чай, я немедленно налью тебе свежий.

Случалось, что, негодуя на лицемерие и низость своих противников, дядя Иосеф даже повышал голос, но до грозного рыка никогда не доходил: его повышенные тона скорее напоминали тонкий визг, женские всхлипывания, а не гнев пророка, полный презрения и осуждения. Бывало, стучал он своей хрупкой ладошкой по столешнице, но удары его скорее походили на поглаживание. Как-то раз, обличая большевизм, а, быть может, партию «Бунд» или распространителей «еврейско-ашкеназского жаргона» (так именовал он язык идиш), дядя перевернул и пролил на свои колени кувшин лимонада, в котором плавали кубики льда. И тетя Ципора, которая в своем фартучке стояла у двери за его спиной, кинулась к нему и, наклонившись, принялась собирать фартуком воду с его брюк, а затем, извинившись, подняла и увела дядю в спальню. Буквально через считанные минуты он, переодетый во все сухое, свежий и начищенный до блеска, возвращен был кругу своих почитателей, вежливо ожидавших его вокруг стола и ведущих тем временем негромкую беседу о гостеприимных хозяевах, живущих прямо-таки, как голубь с голубкой.

Он относится к ней, как отец к дочке, родившейся у него на старости лет, а она к нему — словно к ребенку, утешению и забаве, ребенку, оберегаемому, как зеницу ока. Порою сплетают они пальцы — ее, пухленькие, и его, почти прозрачные, — на краткий миг обмениваются взглядами и тут же, смущенно улыбнувшись друг другу, опускают глаза.



Поделиться книгой:



Регистрация