И он ответил, тяжело вздохнув:
— Mortelle, ma fille.[102]
Сказав это, старый банкир подался вперед и дотронулся в зеркале до своего правого уха, после чего резко выпрямился и недовольно покачал головой.
— Я останусь на несколько дней, — сказал он. — Заем для лондонского Сити.
Неожиданно Сатклифф понял, что сейчас чихнет, и, всерьез задумавшись о том, какую музыкальную комедию или пьесу Саша Гитри разыграет сейчас экспромтом, стал вжиматься носом между ее теплых грудей, пока не исчезло желание чихнуть.
— Годы проходят, нельзя впустую коптить небо, — проговорил мужчина в зеркале. — Надо поставить себе цель.
— Да, папа, — произнесла примерная дочь и зевнула.
— Я не тебя имел в виду, — отозвался старик.
Он повернулся и неслышно вышел в растворенную дверь, прошуршав на прощание бархатным «спокойной ночи». Как только дверь бесшумно закрылась, Сабина со вздохом облегчения повернулась на спину. И заласканный ею, обезоруженный колоритной наружностью старика — вылитый Дизраэли![103] — Сатклифф, вновь уткнувшись в уютную нишу, старался покрепче заснуть, а она с открытыми глазами, но вполне умиротворенная лежала рядом. О чем она думала? Он терялся в догадках.
Уже почти рассвело, когда, так и не сумев заснуть, она включила лампу на тумбочке и достала из ящика колоду карт. Раскинула их на покрывале, потом разложила, как полагается, веером, и начала безмолвно вопрошать разномастный веер. Неожиданно Сабина вся напряглась, и любопытство ее сделалось таким горячим, что Сатклифф проснулся.
— Понимаешь, о чем они говорят? — с улыбкой спросила она. — Ты кого-то убил, очень близкого человека. Думаю, свою жену.
Естественно, сон окончательно развеялся. Удивительная вещь произошла с Оукшотом, тем более захватывающая, что эта женщина все время изображала реалистку, а теперь вела себя как Ньютон в воскресный день!
— Намеренно или случайно? — спросил он, желая проверить, как это сообщение может подействовать на его героя.
— Намеренно.
— Расскажи поподробнее, — попросил он, хотя любые предсказания считал враньем.
Но что поразительно… Сабина довольно точно излагает сюжет книги, в которой он и впрямь как бы случайно разделался с Пиа. Она словно «читала» тот вариант, который помог ему избавиться от реальных агрессивных чувств по отношению к жене — от желания ее убить. На всякий случай он спросил, не попадался ли ей роман, но услышал, что нет, не попадался. И тем не менее, в ее медлительном, то и дело прерывающемся рассказе было все: два человека, затерянных в просторах Индийского океана, безмятежное ночное море, тропическая луна, похожая на плывущий в облаках призрачный плод манго. Дама в вечернем платье; широкие рукава, блестки, настоящая мемсахиб. Какой из многих, но неотвратимо трагических вариантов? Сабина неожиданно рассмеялась.
— Не могу ничего сказать наверняка. Я недавно стала этим заниматься. Это карты Таро. Тут целая система.
Система! В романе он и Пиа выходят после обеда на палубу, чтобы подышать воздухом — чистейшим воздухом. Ссора возникает внезапно — они бросают друг другу в лицо обидные слова, которые нельзя взять обратно, простить, забыть. Вытаскивают их из-под руин своего брака, своей любви. Какая же она была бледная! Потом они вместе идут на корму и смотрят на пульсирующую белую кильватерную струю, протянувшуюся в лунных лучах до самого черного горизонта. Он отчаянно пытается придумать что-нибудь умное и целительное, однако с его губ срываются только ругательства.
— Теперь я все поняла, — тихо, с невыразимой горечью произносит она.
А потом с небрежным изяществом и одновременно важностью, как балерина, вступающая в танец, перепрыгивает через палубное ограждение и исчезает. Он даже не успел слова сказать.
Ударили в колокол; и несколько часов корабль с включенными прожекторами кружил на одном месте. На воду неловко спустили шлюпки, несколько неслаженных взмахов весел, едва не задевших чьи-то головы, и так далее. Спасательные круги, пробковые жилеты, летели в воду, трещали радиоголоса, раздавались вопли. Никого не нашли. А ведь она была отличной пловчихой и завоевала много кубков и медалей. В баре первого класса, куда он, измученный, в конце концов приплелся, чтобы выпить коньяка, тактично приглушенный граммофон напевал «Прощай, мой дрозд, прощай». Его удивляло, что он не чувствует ничего, кроме досады; и стыдно было, что он недостаточно остро переживает неожиданную смерть жены. В книге Сатклифф изобразил себя англиканским священником Хардбейном.
Сатклифф все же задремал, не оправившись от легкого изумления, а когда проснулся, рассвет уже простер над городом свою левую руку. Нет, он не толкал Пиа, хотя кто-то из романных персонажей и намекал на это, чтобы его помучить. Ну конечно. Ведь об их скандалах кто только не сплетничал. Сабина сбросила карты на пол и стала тихим голосом рассказывать о том, как бродила с цыганами по центральной Европе, чтобы получше изучить их язык. Сатклиффу было тепло и уютно с ней, однако он преодолел дрему и заставил себя пойти в ванную комнату, а после одеться. После чего нежно обнял ее и заставил дать обещание, что она придет вечером в их кафе на набережной. Заручившись ее согласием, он твердым шагом направился к себе в отель и по-королевски заплатил сонному ночному портье.
Вернувшись в свою нору, он открыл дверь на балкон, чтобы быть поближе к Сабине, и с удовольствием заполз в постель, словно в материнские объятия. Что может быть благословеннее утреннего сна, в предвкушении жаркого дня на венецианских каналах? Он встанет поздно, погуляет, позавтракает среди каменных галерей, ставших вдвойне прекрасными благодаря встрече с Сабиной. Однако в отличие от нее, Сатклифф не обладал даром ясновиденья, и для него было полной неожиданностью, когда в залитом солнцем кафе официант подал ему конверт. Он догадался. И, увы, не ошибся. Сабина сообщала, что должна вместе с отцом покинуть Венецию. (Неужели забыла, что ее старикан говорил зеркалу?) Довольно небрежно выразив надежду на встречу в будущем, она грозно приписала: «Я не позволяю себе ни к кому привязываться».
Если бы Сатклиффа спросили, почему он горько рассмеялся и ударил шляпой по колену, он бы процитировал Флобера: «Je ris tout seul comme une compagnie de vagins alterés devant un régiment de phallus».[104]
Именно там и тогда он решил, что Венеция — сплошные развалины, и нужно немедленно ехать в Авиньон. Не оставляя себе шанса передумать, он послал Тоби телеграмму и отправился нанимать машину.
В маленькую красную записную книжку Сатклифф записывал мысли, приходившие в голову, безостановочный музыкальный поток. Перечитывая записи, он часто не улавливал их смысла, тем не менее продолжал твердо стоять на своем: писатель должен быть мужественным и записывать даже то, что не очень понимает. Где-то ведь это «понято».
Например, что-то в таком роде.
…Великолепный урок щедрости. Ясно, что я для нее не вариант — слишком стар. Курдючный писака.
В голосе Трэш отзывается обжорство обильно проканифоленных смычков. Куря сигарету, она кашляет, как туба. Лунное мерцание ее теплоты, эмфизема радушия. Сказала: «У Робина хватит чувства сострадания, чтобы вести корабль, милое дитя». Увы.
Мы сидели с Сабиной на набережной в ресторане «Квартила» и наблюдали за падающими звездами — наши любящие сердца воспламенялись одновременно. «Смотри!»
Как в смерти, так и в снах люди стареют с разной скоростью, и нелегко математически точно рассчитать нахождение
Ее смех всегда звучал болезненно, а объект должен был быть исключительным (Пиа).
Пахнущая мускатной дыней кожа и маленькие невидящие глазки с катарактами (цыганская шлюха), как церковь с окнами из перламутра или (Каир) из промасленной разноцветной бумаги.
Несчастные сердца заперты в телах из золотого праха, позаимствованных у нимф.
Слепая женщина, которую забила до смерти ватага детишек, игравших в жмурки. Мне поведал о ней врач, а когда я стал выпытывать подробности (его вызвали к ней), он сказал: «Она была очень толстой, а если принять во внимание
Эпистолярная альфа бета фита… милая гримаса прикушенных экзотических губ.
Трэш — Президент!
Робин — Бескрылая Победа!
Подавляемая любовь этих двух женщин вызывала у него безумную зависть. Он умирал от голода, нет, калечил себя собственными фантазиями. Его приводила в ужас мысль, что ему придется воспользоваться грозным оружием болезни.
Глубокая рана от консервного ножа на руке официанта — артериальная кровь, высыхая, становится пурпурной, как чернила императоров и пап.
Через пару дней удивительный человек сел за руль небольшой машины, и она, гудя, бурча, хрипя, покатила по Ломбардской равнине в сторону Прованса. А удивительный он, потому что все еще живой и все еще способен улыбаться. Удивительный, потому что он — величайший из великих!
Изумительное путешествие в маленьком тупоносом «моррисе». Остались позади и плюмаж из белой благоухающей пыльцы на цветущих оливах, растущих вдоль дороги из Ломбардии в Прованс, и неприятности с мотором, и никчемные разговоры с промасленными механиками, новыми хозяевами нашей цивилизации. Так Сатклифф и ехал…
Покрыт рябью…
Унесен светом…
Рассеян молвой…
Сохранен по недосмотру…
Повешен, утоплен, четвертован с Общего Согласия…
Такой путь прошел бедняга Сатклифф…
Чего только не наслушаешься от бывалых механиков, заматеревших и много в чем понаторевших, которые окружают работающий на бензине мотор страшной тайной. Бензином благоухали пыльные дороги в Верфель, где я рассчитывал, встретившись с младшим братом, обновить чувства, привязывавшие меня к его старшей сестре, которую он обожал. (Милая, грустит Роб, как кот.) Разве есть на свете большая радость, чем лечь под машину с человеком, который может объяснить, как работает маховик, и что при этом происходит?
Благословенная грязь гаража,
Крепкие парни все в масле и мыле
Любовно оттирают шестеренки, -
Как матери когда-то — их пеленки,
Сыночков милых от мужей постылых.
Они все те же, хоть давно не дети.
И потому так любят игры эти
С машинками, от коих — ни на шаг.
В своей новой книге я должен написать что-нибудь во славу мотора.
— В грязи лежит думающая машина! — восклицает Рочестер.[106]
— «А ведь машина эта Гамлет», — в загадочном «первом кварто» Гамлет кричит Офелии…
Пожалуйста, никаких литературных аллюзий.
Прошло несколько дней, и меня немножко огорчают натянутые отношения с юным Брюсом; мы учтивы и доброжелательны друг с другом, но все же легкая напряженность напоминает мне, что я много старше этой троицы. Никто вслух не вспоминает о Пиа. Несмотря ни на что, юный Тобиас полон жизни и внушает мне надежду. А вот троица — не знаю почему, производит странное впечатление. Они поглощены своими отношениями, которые со стороны выглядят на редкость романтичными, но на самом деле невероятно осложнены путаницей в их чувствах. Но о них я писать побаиваюсь, не уверен, что смогу до конца осмыслить ситуацию, которая даже для них самих загадочна и двусмысленна — аномальна. Сдается мне, что по сути вся эта романтика отдает фальшью — ведь любовь, какая бы она ни была, неизбежно порождает ревность к сопернику. В этом я уверен. И все же, судя по пространному объяснению, которое Тоби вырвал у них и передал мне, в этом треугольнике никто никого не ревнует. Брат и сестра… на редкость красивые и страстные! А Брюс — этакий белокурый крепыш, он совсем никакой рядом с ними. А те словно сошли со страниц поэм старика Лафорга.[107]
Утренние часы я провожу на высоком балконе, с которого видна оливковая роща на повороте. Юный Пьер в это время сидит в позе лотоса перед небольшой деревянной беседкой, увитой розами. Каждое утро он медитирует, как индиец и говорит об этом с нежностью и важностью. Девушка тоже занимается медитацией.
Средиземноморье поначалу, пока не очень его знаешь, кажется каким-то ненастоящим, словно иллюстрация к сказке, но это быстро проходит, стоит лишь немного ближе познакомиться с его жителями. Начинаешь понимать душу Прованса: насколько он древний, замкнутый и неиспорченный, и насколько он не похож на остальные районы Франции! Пожалуй, средиземноморцы — это совершенно особая нация. На эту мысль наводит их бесстыдное язычество и продукты из оливковых рощ. Прованс менее развит, там суше и жарче, чем на севере; он следующий после Валенсии, где растут оливы и где впервые вдруг замечаешь, что исчезли сметана и сливочное масло, а их место заняло оливковое масло, которое придает Средиземноморью характерную особенность. Верно, чтобы подтвердить мои неожиданные открытия, здешние жители неизменно улыбчивы, по-старомодному учтивы и никогда не спешат. Время принадлежит им, потому что в Провансе время определяют не по часам, которые правят жизнью нас, северян.
Сам Авиньон грязноват и постепенно чахнет, здесь потрескавшиеся тротуары, копающиеся в отбросах кошки, обглоданные веками стены — в некоторых местах бастионы стерты чуть ли не до фундамента, как зубы у древнего старца. Беспорядочные груды веток на крышах — вороньи гнезда; ощущение неприбранности и запустения из-за них усиливается. Более того, место со звучным названием Авиньон — обыкновенная деревня, которая при определенных погодных условиях и при определенной фазе луны напоминает затерявшееся в степи селение. Это я цитирую Тоби — он рассказывал мне, как провел в Авиньоне зиму, и, естественно, не забыл упомянуть речку с позвякивающими льдинками. Не один век миновал с тех пор, как всем тут заправляли папы. Их богатства и безудержный разврат диктовали совершенно особый стиль жизни, которая и создала довольно грязную репутацию этому городу. Порок и преступность расцветали в Авиньоне так же пышно, как торговля шелком и колоколами. День за днем длинные, овеянные шелковыми стягами процессии прокладывали путь между монументами. Звонили церковные колокола, гремели ружейные салюты — их грохот, да еще шелест птичьих крыльев нарушали покой реки со знаменитым мостом. Все исчезло, а неизбывная вульгарность и претенциозность архитектурных сооружений остались, и они бьют по глазам, лишенные прикрытия из шелковых знамен и множества сверкающих свечей.
Целая вечность отделяет нас от Петрарки, который, вздыхая, плача и дряхлея, писал стих за стихом, и были они сдержанно-бесстрастные, похожие на удары метронома в черепе, обтянутом усыхающей кожей. И все же я верю в великую любовь, мгновенно сразившую его, как она сразила Данте. И пусть Фрейд заткнется со своей сигарой. Музой настоящего поэта должна быть совсем юная девушка, хотя кое-кто считает, что ему следует пылать нелепой страстью к
Прогуливаясь в компании юного Тобиаса, я был очарован обычной для Средиземноморья роскошью флоры и фауны, норовящих отвоевать каждый дюйм пространства. Беседки утопали в розах и жимолости, зеленый плющ обвивал статуи, оставляя для обозрения разве что щиколотку, в трещинах на стенах птицы вили гнезда, и от их беспрерывных полетов туда-сюда начинало казаться, что ты попал в самую глубь девственных джунглей. Соловьи — сразу в дюжину голосов — распевали во влажных рощах, где по зеленому мху струились ручейки, выплескивавшиеся из переполненной чистыми весенними водами реки. Благодатное счастье, даруемое щедрыми опекунами — нимфами и речными богами. Когда-то богиней была и Рона. Воздух тут шелковистый, прохладный. Тишина в уединенных меловых и известняковых долинах с фиолетово-красной землей — признак большого количества бокситов, как мне сказали умные люди. Дороги присыпаны летучей пылью — мельчайшими крупинками глины, высохшей под жарким солнцем. Высокие изогнутые небеса напоминают об Аттике и, словно огромные паруса, то наполняются, то никнут под ритмичным дыханием хулиганистого ветра, мистраля, который сплющивает оливы, превращая их в серебристо-серые ширмы, который гнет кипарисы, будто былинки, и провоцирует взрыв налитых бутонов миндаля и слив, этот весенний артиллерийский залп. Стены покосившейся студии, в которой меня поселили (на случай, если я захочу побыть в одиночестве и заняться работой), увешаны пожелтевшими фотографиями, которые и побудили меня насладиться кратким описанием пейзажа — в общем-то на них то, что я вижу из своего высокого окна, когда смотрю поверх парка в сторону Альпия или красных черепичных крыш Авиньона. Эти побитые временем бордово-коричневые терракотовые ступени плавно спускаются к белой, похожей на шрам, реке. Погода стоит великолепная, солнечная; совсем не холодно. Работа? Почти все время мы — Тоби, Брюс и я — просиживаем перед огромным камином, жуя каштаны. Натянутость, которую я ощущал вчера, сегодня почти исчезла; на душе у меня легко — свидетельство того, что сюда меня пригнало одиночество. Таковы издержки преимущественно «бумажной» жизни; лучшие мои друзья — это мои корреспонденты, которых я обожаю, поскольку редко вижу, а то и не вижу совсем. К примеру, почтенная герцогиня Ту почти каждую неделю присылает мне многостраничное письмо, в коем излагает суть своей философии, которая сводится к приятному и аморальному разочарованию. Она курит длинные зеленые сигары и когда-то играла на банджо в посольском джаз-оркестре. Меня завораживает ее как будто рассеянный тон — очаровательная старая дама пытается писать мемуары в нарочито бессвязной манере; когда поток воспоминаний перехлестывает через все плотины, излишки она выплескивает на страницы, которые посылает мне. Таким образом, я вижу, как выстраивается ее книга, и наслаждаюсь рассказами о путешествиях и разочарованиях, накопившихся за долгую жизнь. Больше никто из моих знакомых старушек не торчит каждое лето в маленьком чешском городке. Тем самым она отдает дань своей десятилетней любви, конец которой положила смерть. Чехия! Соловьи в рощах и колдовской певучий язык.
Я часто писал ей, пока жил в Вене, и произвел на нее впечатление, главным образом тем, что забавлял курьезными деталями психоанализа. Например, во сне все телесные отверстия считаются равнозначными. На немецком языке влагалище — ухо между ногами, и в некоторых кругах девушек побуждают слушать клитором! Милая старушка этого не забыла.
Вот так я понемногу объясняю себя самому себе — кто еще будет слушать? Возможно, другая часть моего «я» появится в каком-нибудь списке жизнеспособных «я»; та часть, которую мне хотелось «инвестировать» в мою бледную прелестную Пиа. Ничего нет глупее таких инвестиций! Радостный старик-доктор «инвестировал» в меня особый, еврейский пессимизм и мономанию.[109] Мы имеем дело с гибнущим рынком, и наши скромные вложения год от года обесцениваются. Иногда меня одолевает искушение разразиться риторикой о фондовой бирже, описать фонды или капитал как, скажем, «зрелый» или «плодоносный», словно речь идет о садовых культурах. Чем неудобен личный дневник? Тем, что его единственная функция (как скрипичных гамм) — тренировать руку пишущего, и определить, кого именно ему предстоит развлекать, практически невозможно. В другой жизни бедняга Сатклифф, наверняка, посмеется над своими одинокими остротами. А пока они заполняют время перед ланчем: дни перед смертью.
Среди обитателей Верфеля самые замечательные — его владельцы, брат и сестра. В них чувствуется благородство, и в облике и в речах; в аристократах всегда есть что-то беззащитное, хрупкое, нежное. Мы знаем, что ничего не можем для них сделать; и остается только радоваться им, а это бывает трудно, потому что частенько они настоящие исчадия ада.
Тоби рассказал мне про их тайну, и, если честно, для нашего пуританского времени их отношения весьма необычны. Кстати, в них чувствуется незавершенность, неопределенность. Меня всегда пугает и настораживает слово «любовники». В последней моей книжке начала было вырисовываться похожая парочка, но пришлось от нее избавиться, потому что постепенно она лишилась всякого правдоподобия. Интересно, почему? Пьер и Сильвия не лишены эгоистической осторожности, детьми предпочитают не обзаводиться. Они сами немного напоминают заблудившихся в лесу малюток. Застряли в этом огромном доме, в своих обширных владениях, которыми они пренебрегают по незнанию сельской жизни. Третий малыш — Брюс, он и придает ситуации уникальность, хотя все трое ведут себя очень естественно, никакого зажима, словно ничего не может быть банальнее. Я думаю то о Брюсе, то о Пиа — об их извращении; и потихоньку разжигаю в себе огонь ревности, ведь они благодаря этому извращению познали счастье. И тем не менее… Как усомниться в искренности горя Пиа из-за ее разбитой любви ко мне? Я наблюдаю за юным студентом-медиком, который неторопливо курит трубку, играя в шахматы с Пьером, а ведь они соперники. Девушка гуляет, читает, плавает в реке, играет на огромном рояле. Однако старый шато живет нерадостными предчувствиями; очень скоро из-за катастрофической нехватки денег его обитателей ждет разлука. Пьеру, скорее всего, придется служить, и от этого он печально-задумчив. Тонкокостный, хорошо сложенный юноша, истинный француз по характеру, он горяч, как породистая лошадка, и пылок во всем, включая дружбу. С тех пор, как я приехал сюда, у меня есть все. Мне легко с ними обоими, потому что Пиа они знают лишь по имени. Рассказывая о нежном отношении всех троих к Тоби, Брюс употребил довольно интересное сравнение — со свободной от сексуальной компоненты дружбой геологов или альпинистов, путешественников, связанных общей целью.
Прекрасно, но…
Каждый вечер, по заповедной традиции, человек тридцать сходятся в огромной центральной зале на патриархальный обед. Столы по-монастырски сдвинуты в длинный ряд, что придает помещению вид монашеской трапезной. С нашей стороны один стол поставлен поперек; но едва сидящие в дальнем конце слуги или расположившиеся во главе стола доны, то есть хозяева, приступают к еде, как за разговорами и добрым вином все постепенно начинают перемещаться. Вот Брюс отправился к старой даме, насколько я понимаю, домоправительнице, и тут же косматый старик-лесничий занял его кресло и принялся с жаром что-то втолковывать Сильвии — насчет фазанов. Вокруг снуют дети, словно в неаполитанском соборе. На покрытом циновками полу чешутся собаки и скачут блохи.
Голоса вольно, словно голуби, летают по зале. И поскольку все говорят с сильным местным акцентом, то мой аккуратный французский язык звучит здесь неестественно. Каждое утро во время бритья я практикуюсь в здешнем произношении — повторяю
Здесь (в отличие от Италии) у тебя нет ощущения, будто рядом постоянно маячит католический священник, и надо отдать должное священникам местным: вид у них виноватый, словно они просят прощения за свое присутствие в этом краю олив. Но есть и духовные утешения, например, засветившийся в ночи остроугольник семизвездных Плеяд. Пьер рассказал мне, что местное население считает, что звезды (как на гравюре) — «напрысканы» на небо. Долгими вечерами мы играем в большие кегли на лужайке перед главным крыльцом, и к нам с важным видом присоединяются старый лесничий и управляющий. Поздно ночью, наверное, ближе к рассвету, в лесу начинают истошно кричать павлины. На рассвете загорелая девушка, взяв ружье, тихо идет в окутанную туманом рощу, а в это же время в нижних слоях тумана приходит в движение невидимая отара агнцев. Почему здесь так все спокойно? Почему все острее чувствуешь? Может, оттого то я горожанин? Во дворе Тоби совершает торжественный ритуал мытья головы. Завернувшись в белую простыню, он сидит на скамеечке, и доярка, успокаивающе приговаривая «ш-ш-ш», трет ему затылок и макушку, как будто скребет лошадь,
От бессонницы, боли в животе, даже от красного носа тут пьют травяные чаи — поистине чудодейственные, однако юного Тоби явно влекли иные снадобья; после проведенной в Авиньоне ночи он выглядит так, будто старческая осень до краев наполнила все его клеточки дождем и туманом. Ему удалось отыскать цыганский бордель, совершенно колдовской, с музыкой и дамами, у которых волосы, как вороново крыло. И теперь он намерен отвести туда меня, чтобы избавить от мук долгого воздержания.
Традиционные наряды Арля стремительно выходят из моды, но пожилые дамы с гордостью продолжают их носить; заплетенные в миллион крысиных хвостиков и украшенные монетами волосы они покрывают высоким плиссированным чепцом из белоснежного льна, похожим на корону критской королевы, надевают обязательную темную юбку, белоснежный фартук и
Любить, а потом спрягать этот великий и простой глагол… У некоторых отлично получается и то, и то. Вот если бы можно было насладиться привилегиями трубадура, который имел право любить королеву и, наверное, недурно проводил время в отсутствие господина.
Очевидно, жестким разделением полов в нашей культуре мы обязаны моногамии, моносексуальности и связанными с ними табу. Свершилось надругательство над природой. Типологической парой, которая с тех пор доминирует в нашей психике, стал сотворяющий младенца дуэт, муж и жена, основатели города. А теперь грядет великая революция — хвала Мари Стопс,[112] которая, благодаря открытию противозачаточных средств, освободила женщину от сексуальных пут и восстановила ее уважение к себе и свободу. Размыта граница между полами, мужчина становится женственным, а женщина — мужественной. В этом контексте мое трио любовников, возможно, прототип новых биологических отношений, которые предвещают появление другого общества, основанного на свободе женщины. Матриархат?
Интересно.
Но — сомневаюсь.
И что важно-то: они глубоко раздражают меня, заставляя думать об очень важных для писателя проблемах: в частности, как убедительно их изобразить, сделать их реальными и доступными для читательского восприятия. Ничего не получится. Победит романтический стереотип, потому что они есть то, что есть — юные и прекрасные. Мне необходимо их понять, чтобы избежать фальши — а они все время ускользают, ставят меня в тупик. Может, их как-то изменить, и тогда в целом картина станет более натуральной? Например, сделать из Пьера тучного низенького крестьянина с мокрыми губами и бегающими, как у пьянчужки, глазками. Сильвия пусть останется красавицей, но глухой, и чтобы высохшая нога. Что же до Брюса, деревенского врача — ему бы волчанку на лицо и шею, бордовые отметины… Да, так, пожалуй, неплохо. Увы, это скорее в духе Золя.
Вечером Сильвия и Пьер музицировали в четыре руки, а Брюс, не отрываясь смотрел в огонь, слегка опечаленный разговором за обедом, когда Пьер упомянул о надвигающемся кризисе, из-за которого возможно кардинальное изменение их жизни и даже разлука. А я… я втайне им завидовал — казалось, у них здесь, в Верфеле, есть все, чего можно желать. Моя троица владела философским камнем. Или я просто завидовал их юности?
Весь день бушевал ливень с ураганом, отчего заметно похолодало, и в зале зажгли камин. Именно здесь меня угораздило прочитать им «удивительное письмо из Александрии», как потом его называл Пьер. Оно пришло, разумеется, от моего друга Аккада, и в нем было много доводов в защиту гностической веры, вот только зачем ему понадобилось писать об этом мне? Ведь он знал, что я насмешник и скептик, и ни за что не ввяжусь в какую-то ересь, полюбившуюся кучке чумазых азиатов. Думаю, Пьера несколько шокировала моя многословная тирада, когда я откровенно изложил ему свои взгляды. Ему-то самому письмо доставило несказанную радость; похоже, мысли Аккада совпали с его собственными. Итак, в письме говорилось о сладостной жизни до Падения, то есть до Потопа: до того, как началось фатальное движение в сторону смерти, ставшее реальностью наших дней.
Аккад писал: «Да-да, некоторые моменты в прошлом можно вообразить с такой же точностью, с какой мы можем утверждать, что после сегодняшнего дня непременно настанет завтрашний. Происходили радикальные смещения акцентов — не менее значимые, чем в другие исторические периоды, отмеченные, скажем, сожжением Коперника или падением Константинополя, когда равновесие нарушалось не в пользу духа. Намеки на это можно отыскать в старых мифах. Изменилась ось человеческой восприимчивости — словно где-то растаяли полярные льды, невидимые и неведомые. На смену древней растительности пришла наша новая металлическая растительность, расцветшая бронзой, потом железом, потом сталью — началось постепенное затвердение артерий. Таблица сущностей уступила место таблице элементов. Философский камень, Святой Грааль древнего сознания, уступил место агрессивному золотому слитку, который стал новым правителем души; и раб, возомнивший себя свободным, начал оценивать свою силу монетой, капиталом, давая волю всей своей сатурнианской сущности. Воссияло сладкое темное ростовщичество. А свобода, которая есть всего лишь право тратить — прототип оргазма — была взята в кандалы сначала мысленно, а потом и физически. Способность к накоплению, к ростовщичеству проникла в сперму мужчины, вот он и принялся возводить культуру на соответствующем фундаменте — способности собирать, удерживать, запасать. Все это сродни насилию. Потом начались периодические кровопускания в виде войн с их символикой стального оружия — выточенное на станке яйцо смерти так же просто для понимания, как пенис и влагалище. Эта жаждущая смерти культура могла быть доведена до совершенства и пресуществлена только через самоубийство. Новое причастие требует крови, а не спермы, оплодотворяющей вселенную. Теперешний императив — копить золото и проливать кровь, против этого и восстает наше маленькое братство гностиков; не поднимая шума, мы делаем свой выбор, где можем и когда можем, отправляя наших детей даже на смерть. Сперма против монеты.
Кардинальное смещение акцента в сторону крови и золота повлекло за собой многие другие, иногда ужасные. Двойственность, например, стала основным принципом не только в философии, но также в языке, основной элемент которого, слово, оказалось во власти могущественной дихотомии. Когда изменились все соотношения и связи, смерть стала обязательной, неизбежной и не зависимой от выбора, каприза или психического состояния человека. Прежде у него был, так сказать, свой кусок пирога, который он помаленьку и жевал. Зачем умирать, если знаешь, как жить, не мучая себя — можно было перейти временной барьер и впасть в глубокую спячку самоотвержения, которая известна мудрецам Востока, отчасти, ибо и они не знают бессмертия. Однако то, о чем я говорю, — не плод человеческих усилий, не результат медитации и не достижение гения. Это так же общедоступно, как необязательно. Нам, совершенно раздавленным нынешней перевернутой системой ценностей, трудно вообразить тогдашнюю свободу. Я слышу, как с макиавеллиевским ехидством хмыкает месье Князь, читая это из-за моего плеча. Вы скажете, будто в качестве временного победителя Бога он живет лишь в нашем воображении: на самом деле, это карнавальная маска или тотемный символ, которым тамплиеры, по-видимому, заменяли крест. Но разве то, что мы с такой ясностью воображаем, не достаточно реально? Всегда полезно иметь наглядный образ для обладателя смятенного и неразборчивого ума — отсюда иконы и алтари, святилища и гермы.[113] Итак, мой милый Роб, если вы встретите на улице ангела, будьте повежливее и снимите шляпу, как Сведенборг;[114] а если он опустится, как голубь, на вашу голову, скептик, то имейте в виду, это ангел Блейка или Рильке и его должно кормить поэзией, манной первых посвященных. Да-да, Роб, был другой мир! Иногда его видишь слишком ясно. Те, кто тогда отказывались от жизни, делали это с молчаливым облегчением, как рулевой, который бросает тяжелый штурвал и счастлив возможностью уйти с вахты. Другими словами, ключевым посылом было
Итак, мы верим, что мир, благотворными силами которого так часто злоупотребляли, который уже больше похож на собственную тень, все еще возможен в изначальной своей сути для немногих счастливцев, для меньшинства, чей долг защищать свое дело, сражаться за Фермопилы духа до тех пор, пока некий благословенный разворот вспять не расставит все по-прежнему, и тогда появится надежда на то, что человек не превратится в соляной столб, если посмеет обернуться и взглянуть на правду. Можно ли воочию увидеть правду? Да. Мы в это верим. По другую сторону тьмы и бездны нашего сегодняшнего отчаяния горит слабый свет, хотя вечно кажется, что он вот-вот погаснет. В мире существуют две противоборствующие силы, и преимущество на стороне черной, которая может добиться окончательной победы. Когда я впадаю в отчаяние, подобный исход кажется мне наиболее вероятным. Что может изменить ситуацию? Ничто, скажете вы. Однако есть такое «ничто», которое, если отнестись к нему творчески, даст живительный кислород, а не отнимет его, которое скорее плодотворно, чем бесплодно. Но сначала надо храбро посмотреть в лицо правде: Бог либо умер, либо изгнан, и власть узурпирована злом. Такова наша позиция».
Меня поразил энтузиазм Пьера в отношении этого идеализма, сулящего райское угощение, однако он вычитал в послании Аккада гораздо больше, чем я сам. Неужели духовная лень и праздное любопытство застили мне свет? В любом случае, от всего этого мне не по себе, и я вспоминаю слова Пиа: «Если всерьез во что-то веришь, ни за что не будешь об этом говорить».
Вчера, сегодня, завтра — куколка времени, которая превращается в бабочку движения и смерти. Связи просматриваются в снах куда яснее, чем наяву. На этой неделе я написал длинное письмо Пиа и отправил его на адрес кафе «Собор» на Монпарнасе. А вдруг? Два или три раза она привиделась мне, но в реальных ситуациях, которые, проснувшись, я попытался всерьез проанализировать. По-видимому, подобно многим женщинам, в области чувств она осталась ребенком. Во многих отношениях — типичная девочка-жена. Иногда все дело в физической недоразвитости, которая влияет на психику. У подобных женщин обычно маленькая, узкая, эластичная матка, как у девочки; великолепной формы груди, но маленькие — лишь намек на материнское начало. Бедра тоже не по-женски узкие; худенькие изящные ноги и руки; выражение лица и весь облик определенно инфантильные. За столь невинной внешностью и поведением может скрываться любая патология. Как за невинным пристрастием к криминальным сюжетам — склонность к насилию.
Среди прочего я зафиксировал историю большой театральной корзины, которую мы много лет всюду таскали с собой. Мало того, что Пиа запрещала в нее заглядывать, но нельзя было даже упоминать о ее существовании, жена моя только краснела и бледнела, если я вдруг начинал ворчать из-за ее размеров или веса — например, когда мы отправлялись в морское путешествие. На ней была бирочка «белье». Я послушно молчал и никогда не спрашивал, что в корзине, тем более никогда не заглядывал в нее. Я же человек чести. А потом, когда наши отношения дали трещину, и в постели Пиа стала какой-то заторможенной (я не знал, что она уже познакомилась с Трэш), старая ивовая корзина сама себя выдала. И как вы думаете, что в ней было?
Если честно, куда-то уходя, я почти не сомневался, что Пиа тут же откроет ее, ведь корзина эта вечно маячила посреди спальни. Ладно, говорил я себе, если ей так нравится копаться в белье, пусть, меня это не касается. Один раз, дело было после скандала, у меня сгоряча вырвалось, мол, уезжаю до понедельника. Но на вокзале мне стало невмоготу, и, схватив такси, я помчался домой мириться с моей любимой мучительницей. И знаете, что я увидел?
Пиа сидела на полу перед ярко горевшим камином. Корзина стояла рядом — открытая. А вокруг на бархатных разноцветных подушках сидели большие и маленькие куклы в ярких народных костюмах. В прелестных миниатюрных чашечках был настоящий индийский чай. Мое театральное появление — я едва не плакал от раскаяния и любви — ужасно смутило ее, она побледнела и не в состоянии была говорить. Увидев кукол, я понял: вот они мои истинные соперники… меня охватила лютая ярость.
— Вот оно что, — прошипел я.
К горлу подступила горечь всех наших прежних бесплодных ссор. Я и сам толком не знал, что меня поразило в ее детских играх, но был твердо уверен в необходимости избавиться от маленьких гомункулов, которые стояли между нами. Схватил одну куклу, бросил ее в огонь, потом другую, третью. Я увидел себя в зеркале — суровый немецкий профессор. Пронзительно закричав, Пиа лишилась чувств, а я продолжал жечь ее кукол, в которых, как я теперь понимаю, была заключена память о прежней жизни, о детстве. Это было хуже убийства. Я вел себя, словно маньяк, ничего не соображал, весь во власти сжигавшей меня ревности. Наверное, так ведут себя завоеватели в отданном на разграбление городе. Бедняжка смотрела круглыми от ужаса глазами на великана-людоеда, который рвет на куски ее воспоминания и бросает их в камин; и не выдержала, упала в обморок… Я осквернил самые заветные мечты ее детства.
Всю ночь она пролежала неподвижно, а когда утром очнулась, у нее открылась такая злая горячка, что местный врач заподозрил тиф или менингит. Бледный, с потными ладонями, я сидел возле ее кровати и молил простить меня. Однако она не обращала на меня внимания и не размыкала веки, проваливаясь все глубже и глубже в горячую тьму, которая убаюкивала ее и могла, если бы не выдержало сердце, унести в вечную тишину. Вот так я внес свою лепту в ее болезнь — возможно, стал самой главной ее причиной. Неуклюжий громадный увалень Сатклифф, собственной персоной, он, я.
Когда Пиа пришла в себя, сразу бросилась в глаза резкая перемена. Ее ничто не интересовало, она стала вялой и говорила только о старости и смерти. И как будто в самом деле постарела лет на десять. Вокруг глаз неожиданно появилось множество морщинок, я решил, что это из-за успокоительных таблеток. Однако и ее характер тоже изменился — отчасти из мести, отчасти из тоски по сожженным игрушкам — ее «я». И это состояние длилось довольно долго. Кожа у нее стала жирной, а прекрасные светлые волосы — тусклыми и почти перестали виться. Появились периоды клептомании, потребовавшие усиленного медицинского вмешательства. Они-то и привели нас в Вену, где (слава Богу!) мы много узнали, но все же недостаточно, чтобы спасти наш брак, наверное, подвергавшийся опасности с самого начала, благодаря дару доброй феи, которая разделила нас на мужчин и женщин… Я вдруг остался один, совершенно один. Правда, потом как будто все стало по-прежнему — на самом деле, совсем по-другому. Нельзя вернуть прошлое. И как раз тогда мне стали бросаться в глаза те черточки ее характера, на которые прежде я не обращал внимания. Помог новый взгляд на вещи, обретенный благодаря доктору Радостному. Скажем, вот такая: Пиа никогда не могла пролежать в моей постели до утра. После любовных ласк она обязательно уходила на свою кровать. Пустяк, мелочь, но и это, и многое другое стало важным после Вены, откровения которой не только меня воодушевляли, но и вгоняли в уныние. Думаю, потому, что я понял, насколько ограничена система старого доктора, хотя в небольших пределах она срабатывала изумительно. Из нее не могла и не может получиться философская доктрина, определяющая человеческую жизнь. Зато как рычаг, как средство воздействия она великолепна и не уступает такому замечательному изобретению нашего времени, как двигатель внутреннего сгорания. Такая вот история.
Легко ли узнать свою даму на портрете под множеством несмытых детских ее изображений? Под первым, вторым, пятым слоем белил? Может потребоваться вся жизнь, а там… или умрешь, наконец, узнав, или будешь как-то жить дальше.
Ну да, из-за наших несчастий мы отправились в Вену и нашли старого доктора с его мудрыми и прекрасными формулировками, который не позволял себе лицемерных утешений, вторгаясь в глубины подсознания. Мы быстро учились, но чем больше узнавали, тем меньше надеялись, тем больше отдалялись друг от друга. Меня покоробило, когда Пиа сказала, будто влюбилась в меня, потому что мой запах напоминал ей отца, а потом я вспомнил, как она хватала мою мокрую от пота рубашку (я любил греблю, я и теперь иногда беру лодку, чтобы потренироваться) и, закрыв глаза, прижимала ее к носу, изнемогая от восторга. Ничего лестного для меня в этом не было. Ее отец, старый и глухой как пень, посол на пенсии, жил в Танжере, иногда ездил на своей машине, но в основном проводил время за кункеном или бриджем. Доброкачественная опухоль в организме дипломатии, по службе продвигался, благодаря закону тяготения и льстивым любезностям. Бедняжка Пиа! Мне помнятся и другие, куда более трогательные мелочи. Когда я ругал ее за что-то, сильно обременявшее ее совесть, она вставала лицом к стене и, закрыв ладошками глаза, плакала. Далеко не сразу я понял, какая длинная цепь детских проступков стоит за этим. В другой жизни, в давние времена, няни или родители, наказывая, ставили нас в угол, и стоило ей заслышать злые слова, она тут же признавала свою вину и шла в угол. А у меня комок застревал в горле, такая она была несчастная…