Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Родимый край - Семен Петрович Бабаевский на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— Мамаша, а туалет у вас далековато. И не укрыт ни от дождя, ни от холода. Летом еще терпимо, мириться можно, а как же зимой? А если пурга или морозы?

Евдокию Ильиничну разбирал смех, и она, отворачиваясь и ладошкой закрывая рот, сказала:, — Обходимся…

Евдокия Ильинична принесла из кухни сковородку и тарелку, нагруженные аппетитно подрумяненной рыбой. Усачи и голавли лежали горками и были поджарены не то чтобы хорошо, а отлично. Глаз ласкала тончайшая корочка, возьмешь ее в рот, а она похрустывает, пальчики оближешь! По хате и по всему двору гулял такой приятный запах, что наши гости не стали терять времени и поспешили к столу. Как внимательная хозяйка, знающая привычки городских людей, Евдокия Ильинична положила на колени гостям, сыну Антону и невестке свежие, только что вынутые из сундука рушники, дала вилки — в доме их оказалось только четыре. Внука и внучку повязала белыми фартуками, и завтрак начался. Хвалили рыбу, рыболова Илью, хозяйку и ели, не стесняясь. Желая показать матери, что он еще помнит хуторской обычай, Антон не взял вилку. Руками умело разломил крупного, мясистого голавля, посыпал солью и, наклонясь к столу, начал есть. Один Илья ел без особого желания. Часто поглядывал на двери, будто кого поджидал. В глазах его туманилась грусть. Поглядывал на Клаву (она осторожно выбирала из голавлевого бока кости и вилкой несла в рот кусочки рыбы), а думал о том, как было бы хорошо, если бы рядом с ним сидела не эта незнакомая ему женщина, а Стеша… Молоко пить не стал, сказал, что ему нужно перегнать на островок лодку, а то вода прибывает, и поспешно вышел из хаты. Сказал же он неправду. Не лодка манила, а Стеша. Илье не терпелось повидаться с Зойкой. Надо же было на что-то решиться. Посмотреть, как Илья будет перегонять лодку, пошли Елизавета, Юрка и Катя. Илья вдали от хаты остановил Елизавету и сказал:

— Я пойду по берегу к островку, а ты сбегай к тете Зойке и скажи, чтобы зараз же пришла… Тихонько, на ухо скажи, что я жду…

Евдокия Ильинична принесла кувшин, наливала молоко в стаканы и расхваливала свою корову. Пригубила стакан, как бы желая убедиться, в самом ли деле молоко какое-то особенное. Да, точно, особенное. Евдокия Ильинична весело посмотрела на сына, не пряча от него щербину, и спросила:

— Сынок, к Онихримчукову поедешь?

— Обязательно…

— Ох, лучше не езжай… Начнет Онихрим-чуков жаловаться.

— На что, мамо?

— На то, что не хотят наши хуторяне переселяться на Щуровую улицу.

— Как не хотят?

— Ну, обычно. Сказать, не желают.

— Мамо, вы тоже не желаете?

— И я не желаю… Не хочу, сынок, от своих людей отбиваться.

— Но почему, мамо?.

— Да, да, почему? — живо спросил Леонид. — Евдокия Ильинична, можете ли вы толком нам объяснить, почему и вы и хуторяне отказываетесь от своего счастья? Или у хуторян нет денег, чтобы заплатить за новые дома? Я ничего не могу понять.

— Загвоздка не в деньгах…

— Тогда в чем же?

— Есть, дети, одна закавычка…

— Неожиданное препятствие, — пояснил Антон, взглянув на Леонида и Клаву. — Какая же, мамо, та закавычка?

— Щуры! — Глаза у матери слезились и озорно блестели. — Щуры не дадут людям спокойно жить. Знаешь, сколько их там гнездится — тучи! А какой на зорьке поднимается щуровый гвалт — ушам больно! На десять верст слышно. На что Кубань шумливая, так и она перед щуровыми голосами смолкает. Вот хуторяне и боятся: не смогут спокойно спать… Это, сыну, и есть закавычка..

— Не хитрите и не мудрите, мамо, — сказал Антон, закуривая. — Это Леонид или Клава еще могут вам поверить. А я-то сын ваш и хитринку вашу вижу в ваших глазах. Щуры не дадут спать? И такое придумали, мамо…

— Эх, Антоша, Антоша, хоть ты и сын мой, а ничегошеньки ты не видишь. — Мать виновато взглянула на гостей. — Всем вам удивительно. Что же это такое, думаете, или совсем посдурели хуторяне, что от своего добра убегают? А известно вам, дети, что оно такое — переселить целый хутор? Это все одно, что разорить птичьи гнезда. Пойдите и разорите в круче щуровые поселения. Что скажут щуры? Возрадуются, благодарить станут?

— Птицы! Гнезда! Слышишь, Антон, очень удачное сравнение, — сказал Леонид. — Мамаша, вы говорите образно и точно… Разорить птичьи гнезда… — Мамо, новые-то гнезда покрасивее и для жизни поудобнее, — сказала Надежда, краснея и улыбаясь. — Может, я и не- права, но всем же видно, что хутор погибает.

— Верно, дочка, хутор гибнет, — согласилась Евдокия Ильинична. — Кубань съедает хутор… И те домики, что на Щуровой, сказать, молодые, красивые, и поселять в них надо молодежь, тех, кому, еще жить и жить и кто еще не успел обзавестись своим гнездом. Им, молодым, все одно, где жить и к чему привыкать. И вы, Леонид и Клава, и мои дети уехали в город и там быстро привыкли. А старый человек так не может. Возьмите меня. Как же меня выселить из хутора? Тут, в этой хате, вся я и вся моя жизнь. И любила, и страдала, и плакала, и веселилась, и детишек рожала — все тут, в этой хатыне. Более тридцати лет хатенка меня согревала и радовала. Так мы с нею и жили, считай, в обнимку. И чего тут только не было, и не знаю, чего больше: радости или горя и слез… И как же все это, насиженное и обжитое, бросить и уйти? В каждом уголочке вижу себя и свою жизнь, и на всем, к чему ни прикоснусь, лежат следы моих рук. И как же тут, в хате и в хуторе, привычно и хорошо!.. Утром встанешь, а кругом все свое, все такое милое сердцу… Правильно люди толкуют: в своей хате и стены жить помогают… Перенести бы наши хаты и дворы чуть подальше от Кубани, вот на тот пригорок…

— И на Щуровой будет свой дом, и он будет помогать жить, — сказал Антон.

— Такого, сынок, своего угла уже не будет, как не будет у твоей матери другой жизни. — Она тяжело вздохнула. — Одна у человека жизнь…

— Я, мамо, понимаю, и привычка и вся ваша жизнь — это весьма и весьма важно. — Антон курил и ходил по комнате. — Понять могу, а согласиться не могу! Хоть на старости лет поживите, мамо, по-людски, в светлых комнатах. Ведь эта привычная вашему сердцу убогость через год-два сама развалится. Тогда что, мамо? У своих сыновей жить отказывались? Где будете жить? Развалится же хатенка, и отремонтировать ее уже нельзя… И Кубань все одно смоет хутор.

— Оно и мне, Антоша, не два века жить, как и моей хате…

Наступило молчание. Евдокия Ильинична платком вытирала слезы, и ни Антон, ни гости не могли понять, плакала она или старые ее глаза устали и слезились. Разговор о Щуровой улице не возобновился.

— Мамо, когда же вы в гости к нам приедете? — нарочито весело спросил Антон. — Ждем, ждем, а вы все не приезжаете.

— Никак не соберусь.

— Приезжайте на Октябрьские праздники, — сказала Надя. — Пока будете гостить, новые зубы вам вставим.

— Щербина и меня, дочка, тревожит, — грустно сказала Евдокия Ильинична. — И в разговоре шепелявость, и в еде неудобство… Может, по осени и приеду. Погляжу, как вы живете.

И снова разговор оборвался. Мать занялась посудой. Молчаливый, грустный Антон сел за руль и уехал в Трактовую, чтобы от Онихрим-чукова узнать, правда ли то, что прискорбнен-цы не хотят переселяться на Щуровую. Желая повидать новостройку и станицу, с Антоном уехали Надежда и Клава. Юрка и Катя, разумеется, забрались в машину первыми.

Леонид сидел на лавке и наблюдал, как Евдокия Ильинична убирала со стола. Он смотрел как художник, видел ее старательные руки, ее задумчиво-грустное лицо, и ему захотелось нарисовать ее портрет. На его просьбу, сможет ли она позировать и есть ли у нее свободное время, Евдокия Ильинична ответила:

— Время найдется… Зараз уберу со стола и приоденусь. Только щербину мою не рисуй, — смеясь, добавила она.

Глава 22

В тени возле хаты стояли табуретки. На одной, скрестив на груди голые выше локтей, сильные волосатые руки, сидел, готовый приступить к делу, Леонид, а другая поджидала Евдокию Ильиничну, которая согласилась посидеть перед художником. Она не понимала, что оно такое — позировать, а вот что такое посидеть, понимала.

Рисовать портрет — для каждого живописца дело привычное и не новое. Леонид тоже не первый раз садился к мольберту и всегда был спокоен. Теперь же, поджидая хозяйку дома, почему-то волновался, как студент перед экзаменом. Курил и поглядывал на низенькую хатенку. Перед глазами темнела соломенная стреха, ощипанная ветрами и побитая воробьиными гнездами. Заспанные, тоскливые оконца, к стеклу прижались листочки цветов и свисали красные, как мак, сережки. А рядом, в десяти шагах, бурлила, шумела Кубань.

Леонид думал о Евдокии Ильиничне и никак не мог понять, почему она не желает переехать в станицу и поселиться в новом доме, что заставляет ее так цепко держаться за это, по существу, пришедшее в негодность жилье. Всей своей тяжестью годы наваливались на хатенку, неумолимо давили ее, и она, бедняжка, сгибалась и постепенно умирала. Если не желает переселиться в станицу, на новую Щуровую улицу, то пусть бы перебирались туда Илья и Елизавета, а она могла бы уехать жить к Антону. Не уехала, тоже не пожелала распрощаться с хатенкой, хотя сын сколько раз приглашал. Неужели старая женщина не понимала, что на казачьей земле и этот хутор с таким грустным названием, и эта хатенка свое отстояли и, разумеется, не без пользы; что не сегодня, так завтра вот такие хатенки со своими почерневшими стрехами и воробьиными гнездами исчезнут, и исчезнут не потому, что их смоет Кубань, а потому, что будут построены новые дома и кубанская земля наконец-то повсюду освободится от жилья, на которое совестно смотреть?

Только по этой причине Леониду и хотелось написать портрет знатной телятницы не в окружении вишен или на берегу Кубани с видом на буруны, а на фоне именно этой неказистой хатенки, чтобы для потомков запечатлеть характерный кусочек Прискорбненского хутора. Через многие годы кисть художника будет свидетельствовать, что в середине двадцатого века на кубанском берегу стояла эта развалина. Вот она, перед вашим взором, как живая, без приукрашивания и без очернения, а в точности такая, какой видел ее художник. И вы, жители нового века, смотрите на это жилье и знайте, что в те далекие годы такие неказистые хатенки были рассыпаны по кубанскому простору.

И в хатенке жила Евдокия Ильинична Голуб-нова, ходила по тропе на ферму, вырастила пятерых детей и в этой хатенке состарилась. Вот и она перед вами. Сидит на табуретке в беленьком платочке. На лице морщинки, во взгляде лукавинка. Те далекие люди посмотрят на портрет и скажут: «Ничего особенного, так, обычная немолодая женщина-крестьянка». Они-то, наверное, не будут знать, что женщина эта не простая и не обычная, что в те минувшие годы она славилась трудом, потому что была такой труженицей, какую еще не знала кубанская земля.

Красками Леонид будет писать портрет позже. Возможно, придется еще не раз побывать в Прискорбном. Сегодня он приехал сюда с Антоном, а Антон спешил в Домбай. Там по его проекту строилась база для альпинистов. Антон предупредил, что на заре они покинут Прискорбный. Поэтому сегодня Леонид решил сделать немного: лишь первые наброски, как бы примерку к будущей работе. Сперва хотелось присмотреться к характерным чертам лица, увидеть то неприметное, скрытое, что не бросается в глаза. Он ждал ее. Вот она придет, сядет на табуретку, и художник не спеша и пристально станет всматриваться в ее спокойные глаза, приглядываться к ее натруженным работой рукам. Если ладони положить на колени, то их можно будет нарисовать крупно и в точности такими, какие они есть: ладони доярки — широкие, сильные, с подагрическими узелками на пальцах. В глазах же этой женщины хорошо бы отыскать и перенести на бумагу ту особенную, присущую только, ей одной доброту, сердечность.

При известном опыте, имея навык, сделать карандашные наброски будущего портрета вообще нетрудно. И Леонид, разумеется, делает это не впервые. Трудно другое: писать красками, и писать не вообще портрет женщины русской, немолодой, а ее характер, свое, неповторимое и в лице и в манере смотреть, улыбаться. Еще труднее показать на холсте всю жизнь Евдокии Ильиничны, чтобы сквозь портрет проглядывали такие черты и черточки, какие роднили бы ее со всеми казачками, чем-то похожими на нее…

Пока художник сидел и размышлял, поджидая Евдокию Ильиничну, нашу героиню словно бы подменили. Леонид никак не ожидал, что с телятницей может приключиться такая странная перемена. В хате была одна Евдокия Ильинична, а вышла из хаты и села на табуретку совершенно другая. Неведомо куда девались и ее обыденная, всегдашняя, привычная для всех простота, и ее неловкая, стеснительная, всегда извиняющаяся щербатая улыбка. И так же невесть откуда явилось и в суровом взгляде, и в строгом лице что-то чужое, никому не знакомое. Даже родинка, так мило пятнившая бровь, казалась почти незаметной. Желая угодить художнику, Евдокия Ильинична принарядилась, как на свадьбу. На ней была новенькая кофточка с напуском, рясная, праздничная юбка. На кофточке, чуть пониже оборки, висели ордена Ленина и Трудового Красного Знамени, а над ними отсвечивала Золотая Звездочка. То были награды за труд, знаки почета и уважения. Пусть те, кто увидит Евдокию Ильиничну на каком-либо празднике, знают, что эта с виду неприметная женщина жила с людьми и для людей, а в работе (это видно по ее наградам!) была удивительно проворна. И Леонид, поглядывая на телятницу, понимал, что перемена к ней пришла из глубоких тайников души, и не от наград, и не оттого, что на ней была рясная, старинного покроя, истинно казачья юбка, вынутая ради такого случая из сундука и пахнущая плесенью, и не оттого, что беленькая косынка была завязана узелком ниже подбородка, как обычно повязываются монахини. Леонида удивляло то, что перед ним сидела застывшая в неподвижности чопорная старушка с окаменевшим лицом и изнывающими в тоске очами. Тонкие, в кисее морщинок губы были плотно сжаты. Неестественная, смешная, она, казалось, нарочно напустила на себя такую окаменелость, чтобы у Леонида сразу же пропало всякое желание писать ее портрет и чтобы она смогла уйти на ферму и заняться там своими привычными делами,

— Мамаша, — сказал Леонид, — вам неудобно сидеть?

— Мне? Неудобно? — искренне удивилась Евдокия Ильинична. — И ничуточки. Хорошо сижу…

— Руки положите на колени… И не напрягайтесь. Сидите так, как вы обычно сидите, когда отдыхаете или когда вам нечего делать… Трудно? А вы думайте о чем-либо приятном…

Как же вывести женщину из того гипнотического состояния, в котором она находилась, и как избавить ее от цепенящей напряженности, Леонид не знал. Он старался, не отрывал карандаш от бумаги, а на рисунке не было ни мысли, ни чувств. От такого портрета люди станут отворачиваться, и ничего, кроме недоумевающей улыбки, он не вызовет. Прибавить же к тому, что видел, что-то свое, выдуманное, чего не было, Леонид не решался. Боялся приукрасить, исказить натуру. Нужна была та се-редина, где правда жизни и правда искусства соединяются, как на стыке двух рек сливаются бурные воды. Как же это сделать одному? Евдокия Ильинична, как на грех, не помогала, а мешала, она, бедняжка, напрягаясь и не дыша, раздражала художника. Леонид откладывал испорченный лист, брал новый и рисовал, рисовал. И чем дольше всматривался в Евдокию Ильиничну, в ее одеревеневшие ладони, а затем в то, что получалось на бумаге, тем больше убеждался, что занимается делом пустым и никому не нужным.

Желая как-то помочь Евдокии Ильиничне забыть, что она позирует, Леонид, не прекращая работы, спросил, жарко ли бывает здесь в августе и можно ли купаться в Кубани. Заговорил о видах на урожай, об удоях на ферме. Полагал, что телятница отвлечется и примет свойственное ей нормальное состояние. Получилась смешная до наивности хитрость. Евдокия Ильинична не отвлеклась и не изменилась. Все так же заботясь о том, чтобы не помешать Леониду, она отмалчивалась или отвечала скупо, нехотя. Так прошло часа полтора. Тень подобралась к стене, а художник и натурщица заметно устали. У Евдокии Ильиничны на лбу и под глазами засеялась испаринка, такой тяжести в теле она не испытывала даже на самой тяжелой работе. Но не жаловалась, не подавала вида, что ей тяжело, крепилась и сидела все так же чинно, не дыша и не расслабляя мускулов.

И вдруг исчезли, пропали и напыщенность и строгость. Что случилось? Лицо повеселело и озарилось тем внутренним сиянием, каким отливает вода, когда ее просвечивают из глубины. Натуральная улыбка тронула плотно сжатые губы, показалась щербина, мигом куда-то сгинуло все то, что сковывало тело и стесняло дыхание. Леонид обрадовался, карандаш проворнее забегал по бумаге. Вот, оказывается, где пряталась та, нужная ему середина, и если вот так же Евдокия Ильинична будет улыбаться и смотреть с полотна, то каждый, взглянув на телятницу, непременно скажет: какой молодец художник! Как точно и как удачно уловил и сходство и характер!

Откуда же пришло к Евдокии Ильиничне это ее естественное состояние? Почему его не было раньше? Не отрываясь от дела, Леонид спросил:

— Мамаша, о чем вы. только что думали?

— А я не думала…

— Нет, думали… Ну, скажите, о чем?

— Так, пустое… О своем. Думки житейские.

— И все же о чем?

— О телятах… Разве нельзя? — Виноватая улыбка, мигающие глаза. — Ой, мамочко! — вскрикнула она. — Головушка моя забывчивая! Я тут сижу, рисуюсь, а они, славненькие мои, заждались меня. Пора их и покормить и попоить… И как это я позабыла? Побегу!

Ничто не могло ее удержать. Быстро, почти бегом прошла в хату. Появилась снова в своем будничном, подхваченном пояском платье, без орденов, и заспешила по знакомой тропе через огород на ферму.

Поспешный уход Евдокии Ильиничны озадачил художника. Леонид подошел к реке. Остановился на обрывистом берегу. Внизу бесновалась Кубань, шум ее был грозный, тревожный. На стремнине, где катились буруны, извивалась рыжая стежка пены. На той стороне под горой раскинулся аул, утопая в садах и краснея в зелени черепичными крышами. Горы вдали были задернуты жаркой дымкой, как кисейной шторой.

Леонид стоял и думал о том, почему в те минуты, когда Евдокия Ильинична позировала и мысленно находилась далеко от того, чем жила и о чем тревожилась, она изо всех сил старалась показать Леониду как раз то, чего у нее не было. И почему вмиг слетела с нее смешная маска и она стала и Евдокией Ильиничной и тетей Голубкой, как только вспомнила о том, что волновало ее много лет и волнует сегодня? Казалось бы, что тут такого особенного? Ну, вспомнила, что нужно кормить и поить телят, — и все. Мысли для нее обыденные, привычные, а в них-то, оказывается, и хранилась тайна, разгадать которую обязан художник. Леонид знал, что всякий труд облагораживает, возвышает. Труд же в коллективе не только возвышает, но и изменяет натуру человека, его характер, привычки. Это понятно. Непонятно было, как же художнику найти главное, нужное в том, что хотела ему показать телятница, и в том, что у нее было от природы, от жизненного опыта. Как практически, в живописи воплотить все то, что так знакомо в теории? Какими красками и с каким мастерством необходимо рисовать Евдокию Ильиничну, чтобы на полотне угадывалась ее жизнь? Как у этой с виду простой казачки показать те отличительные черты и черточки на ее лице и в ее характере, которые часто бывают скрыты от посторонних глаз?..

Глава 23

Колеса шуршали, давили кочковатую землю. Набирая скорость, «Волга» бросила прощальный взгляд на хаты, прошила светом фар темную зелень и покинула Прискорбный. Были гости, и уже не стало гостей — умчались. Возле своей хатенки осиротело стояли Евдокия Ильинична и Елизавета, грустно смотрели вслед скрывшейся в темноте машине. Мать все еще не решалась опустить прощально поднятую руку и смахнуть набежавшую слезу. «И чего это сынок укатил в такую рань? — думала она, пригорюнившись. — Или на что обиделся, или с Онихримчуковым поругался? Или все спешит, все торопится — некогда, бедняге? Поднялся ни свет ни заря и улетел, как птица. И все потому, что придумали люди себе на беду быстроходные колеса. Как же тут можно не спешить и не торопиться?.. И Илюша не пришел попрощаться с братом! Со Стешей ноченьку коротает. Что ему родной брат, коли Стеша стала ближе и роднее!..» Эх, мамо, мамо, насчет быстрых колес и людской непоседливости, возможно, вы и правы. Но вы же не знаете, да и как вы могли знать, что в этот предрассветный час Илья и Стеша прятались в лесу за Кубанью, и им было не до проводов Антона!

Над горами начинало светать. Бледнело небо, гасли звезды. Побитая грузовиками дорога вошла в Трактовую. Вот и Щуровая улица. Крылечки, пустые оконные проемы с уко-ризной смотрели на Антона. И Антон взглянул на них невесело, простился взглядом и отвернулся. Вспомнил свой разговор с Онихримчуковым. Онихримчуков смеялся и не то шутя, не то серьезно говорил: «Если прискорбненцы не пожелают переселиться в новые дома добровольно, то их переселят насильно». Ну и пусть Онихримчуков печалится. Ему-то лучше знать, что и как нужно делать. Только силой переселять нельзя. Известно, насильно мил не будешь. Но как быть? Весь хутор в аварийном состоянии…Дорога уже вышла за станицу и свернула на мост. По ту сторону реки фары озарили красную, как пламя, скалу, и машина пропала в узком и темном Кубанском ущелье.

Ехали молча. Прислушивались к могучему, идущему из земли голосу Кубани. Юрка и Катя спали, прильнув к матери. Надя и Клава с опаской поглядывали на отвесные скалы, снизу темные, а сверху укрытые курчавой зеленью. Леонид сидел рядом с Антоном, управлявшим машиной, и думал о Евдокии Ильиничне, видел ее, стоявшую возле своей хаты. Ему было и обидно и досадно оттого, что он не сумел сделать карандашные наброски портрета телятницы. Пробовал, старался, а ничего путного так и не получилось. Вспомнил, как Евдокия Ильинична, управившись на ферме, снова принарядилась, нацепила награды и несмело подошла к нему. Присела рядом на густую, как ковер, траву и спросила:

— Или раздумал рисовать, Леонид?

— Нет, не раздумал…

— А может, не гожусь для картины? Так ты скажи, не обижусь. Ить я уже старуха, собой неказистая… Рисуй молодых да пригожих.

— Зачем же рисовать молодых да пригожих? — нарочито весело спросил Леонид. — Они еще не заслужили.

— Э! Не cкажи! — возразила Евдокия Ильинична. — И у нас в станице есть такие бедовые парни и девки, что матерям и батькам за ними не угнаться. Поглядел бы, какие у нас разбитные молодайки на ферме. Ночуют в общежитии. Носят белые халатики, головы в ку-черях, а коров доят машинами, не то что, бывало, мы… Так что люди подрастают и образованные, и культурные, и на язык способные, не переговоришь…

— Зато у пожилых за плечами целая жизнь, опыт, — заметил Леонид.

— Жизнь, верно, прожита… Тогда отчего меня не рисуешь?

— Признаться, мамаша, что-то у меня не получается.

— Аль разучился?

— Евдокия Ильинична, расскажите о себе, о своей жизни, — не отвечая, попросил Леонид.

— Это зачем же понадобилась тебе моя жизнь?

— Прост© так, для знакомства… Буду знать…

— Чего о себе толковать? — с грустью в голосе спросила Евдокия Ильинична. — Известно, жизнь прожить — не поле перейти. За многие годочки и натужишься, и наплачешься, и вдоволь намаешься. Всякое, сынок, бывало: и хорошее и плохое/ Сказать, жила, как все люди…

— И жизнью своей довольны? Такой вопрос ее смутил и озадачил.

— А чего мне быть недовольной?. — Евдокия Ильинична концом косынки вытерла заслезившиеся глаза. — И детей взрастила, можно сказать, добрые росточки останутся после меня, да и у наших людей я в почете… Чего еще желать?

— Вот вы в прошлом были дочерью богатых родителей, — заговорил Леонид. — Затем вышли замуж…

— Невелика важность, — перебила Евдокия Ильинична. — Все девки замуж выходят… Что тут такого?

Расспросы художника не радовали Евдокию Ильиничну. Она отвечала нехотя, скупо, как обычно отвечают на анкетные вопросы, и нужный Леониду разговор так и не завязывался. По ее грустным глазам, по тому, как она, не слушая Леонида и думая о чем-то своем, тоскливо смотрела за реку, нетрудно было догадаться, что Евдокии Ильиничне вопросы не нравились, что она, тяжело вздыхая, не понимала или не хотела понимать, что же у нее хотели узнать. И к чему Леонид затеял этот разговор? Если хотел рисовать, то и рисовал бы молча. Она и принарядилась, и повесила на грудь награды, и пришла к нему, оставив телят, не для того, чтобы вести с ним никому не нужную беседу.

Не отступая от своих намерений, Леонид осторожно начал расспрашивать о ее отце, о братьях.

— Евдокия Ильинична, поясните мне, человеку городскому, — сказал Леонид, приятно улыбаясь. — Как могло случиться, что дочка богатого казака, участника кулацкого восстания стала и знатной колхозницей, и героиней труда? Сами вы задумывались над этим?

— Некогда о пустяках думать, — сердито ответила она. — Есть думки и поважнее.

— Но все же? Ведь это же сам по себе факт весьма примечательный, — продолжал Леонид. — И будем откровенны… В душе у вас, вот тут, в сердце, ничего такого не осталось?

— Чего такого? — удивилась Евдокия Ильинична.

— Ну, того, что было у отца?

— И ты об этом. — Она вздохнула. — Семена Маслюкова, нашего учителя знаешь? Не знаешь? Умный человек Семен, а тоже этим же интересовался. Кто, да что, да как? А что тут такого неясного? Старое, что было, давно умерло, и все дорожки к нему позаросли бурьяном. И ты рисуй меня и не удивляйся. И про родителей не спрашивай. Покойный мой батя жил по-своему, а я живу по-своему. Вот и весь мой сказ… Пойду к телятам.

И ушла. Леонид видел ее энергичную, торопливую походку, гордо поднятую голову в белом платочке и мысленно ругал себя. «И зачем нужно было мне, — думал он, — расспрашивать о том, что огорчило старую женщину и что с такой болью отозвалось в ее сердце? Как она сказала? Ах да… «Что тут такого неясного?» Ей-то все ясно, а вот посмотришь со стороны…»

И теперь в горах, когда мотор, натужась, преодолевал перевал и поднимал наших путников все выше и выше, Леонид думал о Евдокии Ильиничне и слышал ее. голос: «Старое, что было, давно умерло, и все дорожки к нему позаросли бурьяном…» Почему же она с таким упреком смотрела на Леонида и взгляд ее точно спрашивал: «Ну, чего пристал? Ну, были мои отец и брат в банде и живыми оттуда не вернулись… А я-то тут при чем? В чем же тут моя вина? Неужели ни о чем другом нельзя спросить…» Теперь, глядя на открывшуюся взору красивую долину, Леонид понимал, что не нужно было ни о чем спрашивать Евдокию Ильиничну, не надо было трогать то, что давно уже умерло, «…а я живу по-своему…» И хотя она раньше говорила ему, что «жила, как все люди», Леонид понимал, что жила она именно по-своему, что о таких, как она, говорят: живет не чужими подсказками, а своим умом… Так, может быть, в этом «по-своему» и была та особенная черта в характере этой женщины, увидеть и понять которую художнику было трудно, а еще труднее — перенести ее на полотно и показать другим…

Пока Леонид мысленно находился в хуторе и рассуждал о Евдокии Ильиничне, в горах уже заполыхал день, и небо, чистое, синее, поднялось высоким шатром. Солнце выглядывало из-за далекой, стоявшей в глубине гор вершины и то озаряло зеленую стену сосен и белые зубцы хребта, то заливало жарким светом вдруг открывшуюся взору долину. Дорога укачивала, горный пейзаж убаюкивал, и Надя и Клава, вволю налюбовавшись горами, сидя задремали.

— Ну, что, Леня, запечатлел мою родительницу? — спросил Антон, притормаживая и не отрывая глаз от крутого изгиба дороги,

— Не сумел…

— Как это не сумел?

— А вот так… Есть в этой с виду простой телятнице что-то для меня неведомое, новое, такое, с чем я встретился впервые и что разгадать не успел… Не хватило времени!

— Моя мамаша, верно, в своем роде оригинал, — согласился Антон. — Такие в наше время переводятся, с каждым годом их становится все меньше и меньше. Так что нарисовать бы ее для благодарных потомков надо непременно… Да и что тут трудного? Пожилая женщина-колхозница, каких на Кубани много, и лицо у нее обычное, ничем не приметное…,

— Неудача моя, Антон, как я ее понимаю, не в том, рисовал я обычное лицо или необычное. — Леонид закурил, молчал, думал.



Поделиться книгой:



Регистрация