Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: - на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Он вспоминал, как учился в техникуме и, выходя утром из дома не мог точно сказать, куда его занесет вечером - будет ли он снова сидеть и зубрить охрану труда, если завалит зачет, или, если сдаст, загудит на радостях вечером в баре, сидя в обнимку с эфиопом из параллельной группы, учась у него по-эфиопски и радуясь всенародному братству. А, может, вдруг возьмет да и двинет со знакомой девчонкой в филармонию и будет отдыхать, поглядывая на одухотворенные лица соседей и гордясь, что и он тоже сидит среди таких хороших людей... Жизнь была быстрой, интересной, летом он ездил в стройотряды, побывал и на Севере и на Юге, видел много отличных ребят. И в армии тоже друзей было не меньше, а в городе, где стояла их часть, уже была ему известна Регинка, в доме будущей тещи висел на вешалке новенький костюм и, придя в увольнение, он переодевался и выходил с Регинкой под руку в штатском, не зная, проведет ли вечер на все сто, или прихватит его знакомый патруль и тогда, конечно, будет гораздо хуже. И в техникуме, и в армии было то, что составляло для Петечки соль жизни - элемент неожиданности и новизны, когда встречая за поворотом каждый раз что-то непредсказуемое и неизвестное можно было жить, любопытно и радостно блестя глазами.

Теперь все стало иначе. Можно вычислить до минут, как он проведет сегодняшний, завтрашний и какой-нибудь взятый наудачу через месяц день. Утренний невероятной тяжести подъем, заглатывание завтрака, автобусная толкучка, работа, опять толкучка, ужин, газета, телевизор или партия в шахматы с соседом. Если воскресенье - то Регинка заставит что-нибудь прибивать, красить - в новой квартире было еще много возможностей потрудиться. Регинка с Машкой будут шить или жарить-парить. Вечером он, может, и уговорит Регинку пойти к Казачковым или Рыбниковым. Толька Рыбников будет подливать, Регинка дергать за рукав, Толькина жена показывать новое тряпье или какую-нибудь вазу, а потом они с Толей неверными языками вспоминать опять же, как учились в техникуме, а на обратном пути Регинка примется фыркать и хаять Толькину тряпичницу-супругу, а потом примется и за собственного мужа, благо повод всегда найдется.

Нет, конечно, Петечкина жизнь не была и совсем унылой. На работе, если была работа, Петечка был как рыба в воде, в выходной можно было двинуть всем вместе на лыжах или на каток, и хохотать над трусихой Регинкой, и бросать в сугроб то ее, то Машку, и Толька Рыбников, если что действительно надо всегда выручал - нужны были деньги на мебель - слова не сказал, одолжил. И все-таки: "Ну, должно же в жизни что-то происходить!" - пытливо вглядываясь в круглое лицо Ларисы Борисовны, сложив пальцы в щепотку, тряс этой щепоткой Петечка и, услышав в ответ: "Чего происходить-то?", в который раз махал рукой и, походив туда-сюда по лаборатории, отправлялся в курилку.

Отсутствие особых событий в собственной жизни Петечка пытался компенсировать тем, что из газет, детективов, рассказов о происшествиях, случившихся с кем-то другим, выискивая что-то особенно необыкновенное, долго обдумывал, так и этак крутя в голове, примеривая к себе и, совершенно сживаясь, а потом возбужденно и, всегда немного привирая, пересказывал, как самим уже пережитое, окружающим.

Каждый раз это случалось одинаково. Все начиналось с вырвавшегося из самых глубин Петечкиного существа возгласа: "Ну, ничего себе!" Это значило, что, прочитав, скажем, о таинственном поджигающем все вокруг своим присутствием мальчике или услышав, как чьего-то брата с грудными детьми кинула жена, он чувствовал толчок, биение настоящей жизни, и тоже загорался, и глаза его начинали круглиться и блестеть, воображение работать, случившееся обрастало деталями, и Петечка мчался в курилку, а там, собрав вокруг толпу слушателей, рассказывал обо всем так, будто пиджак на нем тоже горел от чудесного мальчика, или сам он укачивал брошенных грудных детей.

И в этот раз он тоже прибегает в курилку, увлеченный пришедшей вдруг в голову мыслью. Петечка краем уха слышал про пожар, что подожгли, вроде, соседи из-за тяжбы о полосе малины, и вдруг со всей ясностью открывается ему, что делает с людьми эта пресная однообразная жизнь, от которой никуда не деться. "Сначала просто со скуки дохнут, - возбужденно кричит он на всю курилку, - потом дачи заводят, собственность, а потом из-за клочка земли друг другу рады глотку перервать. Вчера еще нормальный человек - сегодня маньяк, поджигатель, преступник, а почему?..."

Голос Петечки звенит и срывается, слушатели смолкают и, задумавшись, дружно дымят.

Разговор переходит в конкретное русло - как подожгли и чем.

- Это ты, Дедушев, что ли, про меня? - приостановившись, с интересом осведомляется начальник Валерьян Владиславович. - Это я ведь с погорельцами малиной граничу, только мы их, ей богу, не поджигали, они сами керосинкой подожглись!

После паузы курилка грохочет, все качают головами и хлопают Петечку по плечу. Петечка краснеет, бормочет, что не знал, вечно бабы наврут, а когда все, посмеиваясь, расходятся, стоит еще и с удивленным "Ну, ничего себе!" встряхивает головой. Он не расстраивается - наоборот, о таком недоразумении можно будет рассказывать, и он представляет, как расскажет Ларисе Борисовне, Регинке, потом еще Казачковым, и все будут смеяться, Регинка заругается: "Вечно ты со своим языком!", а он, Петечка, будет смеяться громче всех.

Петечка стоит еще в опустевшей курилке, глядя куда-то вдаль, и в глазах его -- сполохи невиданного никогда пожара. Наконец, вздохнув: "Ну, ладно"... Петечка расстается с видениями и отправляется за документами, требующими проработки в текущем квартале.

Опера "Кармен"

Калерия слушала впервые "Кармен" еще до войны, с мамой в главной роли. Калерии было тогда три годика, ее привели, посадили, и она просидела все первое действие безмолвно, зажав в кулаке забытую апельсиновую дольку и вцепившись в бархатный барьер администраторской ложи.

Мать была ведущим меццо, а тетка - театральной портнихой, но Калерия всегда отчетливо помнила только тетку, потому что мама погибла в первый же день войны в городе, где оказалась на гастролях. От мамы осталась фотография и воспоминание о том вечере в театре, как о чем-то вряд ли реальном.

В эвакуации тетка рассказывала и о матери, и о театре, и театр представлялся Калерии таким же длинным, как барак, но прекрасным оранжевым домом, в котором идет необыкновенная жизнь, и, притулившись у печки, она вместо сказок слушала либретто. Напоследок она всегда просила рассказать про "Кармен", и, когда тетка в который раз повторяла заключительное: "Арестуйте меня", Хозе представлялся Калерии однажды выскочившим из грузовика перед их домом и попросившем напиться солдатом. Солдат большими глотками выпил целый ковшик, весело подмигнул ей, сказал тетке: "Спасибо, мамаша!" и, гремя сапогами, побежал обратно к грузовику, и Калерии виделось, что этот большой и сильный дядя-солдат вдруг сделал что-то непоправимо-ужасное и, опустив свои сильные руки, нагнул голову и смиренно сказал: "Арестуйте меня!" сбежавшемуся и застывшему от страха народу. Что же именно сделал этот солдат и зачем, Калерия не понимала, она часто видела на улице увешанных младенцами изможденных и страшных цыганок и не могла поверить, что он совершил это для такой вот цыганки, но, недоверчиво глядя на тетку, Калерия догадывалась, что тут, должно быть, что-то совсем другое.

Принюхиваясь к аромату кипящей на огне, сладкой, как патока, свеклы Калерия думала об этом погубившем себя солдате и о таинственной силе, которая заставила его это сделать. Глядя в черноту маленького окна, она вполуха слушала сетования тетки, что швейная машинка брошена в городе, а с нею можно было бы очень хорошо прожить шитьем, а не ходить каждый день на выматывающую последние силы разгрузку и переборку свеклы. Тетка говорила: "Господи, скорее бы войне конец!", и Калерия тоже мечтала о конце войны, о возвращении в забытый ею город, о первом походе в театр.

Но когда это все, наконец, случилось, настоящий театр показался ей сначала совсем не тем, что она ожидала. Маленькие закутки, коридоры, лестницы, беспорядок за кулисами неприятно поразили, но когда тетка вдруг открыла какую-то дверь, поманила ее, и она, уже больше ни на что не рассчитывая, вошла, то смогла сказать только: "Ой!". Прижав руки к ситцевой кофточке, она остановилась, переводя глаза с жужжащего, медленно заполняющегося партера, за красный барьер ярко освещенного электрическими свечами бенуара, вверх на уходящие к искусственному небу ярусы, где тоже шло копошение крохотных людей, и поразилась, как же это все сумело поместиться в таком обыкновенном на первый взгляд доме.

Но когда она посмотрела на шитый потускневшим золотом занавес, то сразу догадалась, что это-то - самое главное, и когда все притихло, и громко заиграла музыка, и занавес, энергично поднявшись, открыл пылающую неожиданно ярким светом сцену, то она замерла от восхищения и еще раз ахнула, услышав теткин шепот: "Вот тебе и "Кармен"!

То, что она увидела, сразу уничтожило солдата с ковшиком: жизнь на сцене не имела ничего общего с реальной жизнью, и когда занавес упал, Калерия сидела совершенно потрясенная. Когда же он открылся снова, и убитая Кармен, как ни в чем не бывало, кланялась залу, так независимо-дерзко встряхивая кудрями, Калерия поняла это, как настоящий конец спектакля, то, что смерть оказалась Кармен нипочем, и сначала робко, потом сильнее и сильнее захлопала вместе со всеми.

Они поселились в старой теткиной комнате, тетка стучала на уцелевшей машинке, заставляла Калерию помогать - крутить ручку и сметывать. Тетка строчила, не отдыхая, и днем - для театра, и ночью - для частных заказчиц, и, словно боясь повторения эвакуационной нищеты, покупала на барахолке меха и отрезы, складывала в сундук и говорила Калерии: "Все для тебя!" Тетка твердила, что и Калерии не грех бы научиться хорошо шить, этим можно заработать верный кусок хлеба, но Калерия пропускала теткины наставления мимо ушей, норовила наспех сделать уроки и мчалась следом за теткой в театр. Улыбаясь степенным билетершам, она проходила в закуток запасной осветительской ложи, радостно следила, как заполняются ярусы, и с нетерпением ждала стремительного выхода дирижера и его первого взмаха. Театр был ежевечерним праздником, по сравнению с которым тускнела повседневная жизнь - школа, уроки, вечера у машинки, теткины завитые заказчицы. В театре жили сильные чувства - ненависть, любовь; в повседневной жизни все казалось расплывчатым и незначительным. Став постарше, Калерия однажды подумала, что настоящая жизнь - не та, которой живут она, тетка, ее подружки; настоящее не изнуряющее шитье и складывание в сундук барахла, не контрольные по геометрии, не дворовые игры в колечко, не записки от Вовки Никифорова, не забывающего от любви к ней учить уроки и выжигать по дереву; настоящее это, конечно, как раз то выдуманное, что происходит в театре, а реальная жизнь не похожа на театр, также, как не похожа влюбленность в нее Вовки на любовь Радамеса к Аиде, любовь отличника на любовь героя. И Калерии хотелось, чтобы в ее жизни происходило то необыкновенное, сильное, что она любила в театре; она не знала еще, что это будет, а пока затевала с подружками игру в Иоланту, оборачивалась к Никифорову с надменностью Амнерис, но в пятнадцать лет ее захватила одна лишь Кармен.

Она впитывала спектакль за спектаклем и постепенно начала делить людей на две категории. Первая - люди обыкновенные и слабые, как тетка и она сама, способные испереживаться из-за двойки или изнервничаться, когда трамвай опаздывает в школу. Эти люди жили в узких рамках затверженных правил, твердо знали, что им можно, а что - нет, ну уж а тетка-то и вовсе всего боялась, запирала дверь ночью на крюк и растерянно улыбалась, когда в костюмерную являлся заведующий постановочной частью. У людей обыкновенных не хватало силы, красоты и фантазии, чтобы жить без оглядки на запрещения, и ей было жалко их, как было жало Хозе.

Калерия понимала, что Кармен и Эскамильо - люди из другого мира, где счастье не в унылой добродетели, а в смертельной и страстной игре, и лежа после спектакля в кровати, она не спала и думала, что больше всего на свете желала бы сама так жить.

Она, правда, не очень представляла, как это возможно в реальной жизни, да и честно сознавалась себе, что она-то не смогла бы допустить, чтобы Хозе сказал свое "арестуйте меня" даже из жалости к нему, к тому же просто струсила бы, но образы опустившего сильные руки солдата и упрямо взмахнувшей головой перед смертью красавицы не отпускали ее, и мечта походить на Кармен была самой сильной и заветной.

И эта ее мечта скоро получила серьезное подкрепление. В пятнадцать лет она была еще похожа на худого быстрого мальчишку; но задумчивый взгляд ее светло-серых в черную точечку глаз вдруг начал смущать войско бывших дворовых казаков-разбойников, и они наперебой спешили поднять ей теннисный мяч, карандаш или промокашку. Она попробовала командовать ими, это оказалось так просто, и эта новая власть сразу сделала ее похожей на Кармен. Она лазала с мальчишками на голубятню, и ей, единственной из девчонок, разрешалось гонять голубей. Она выучилась свистеть, и, свистнув, размахивала косынкой, радостно смеялась, и весь двор любовался ее тонкой фигуркой.

И мальчишки влюблялись в нее еще потому, что она, казалось, совсем не дорожила властью над ними, и это было действительно так: по-прежнему в ее жизни главное место занимал театр, и все мальчишки от тоскующего Никифорова до атлетического Юрки Пузырева, конечно, не шли ни в какое сравнение с Эскамильо, и даже с Хозе - они были способны разве подраться, на уме у них были голуби, железки и отметки. Она же хотела неизвестности, тайны, чувства, которое бы вобрало всю ее жизнь.

И однажды она сидела в театре у самой сцены, тетка умудрилась провести ее в ложу директора, а партию тореадора вел солист грузинского театра и, только услышав его, Калерия стиснула пальцы и уже ненавидела располневшую Кармен-Мережкову. После спектакля он вышел, скользя по лицам агатовыми ласковыми глазами, а поравнявшись с Калерией, задержался на секунду и, с удовольствием глядя в ее вспыхнувшее лицо, сказал: "Вам понравилось? Приходите еще!", улыбнулся и сунул ей контрамарку. И она считала часы и минуты, отмахиваясь от теткиных причитаний, но на следующий день в театре разразился скандал, тетку обвинили в краже казенных материй - из них она шла заказчицам, и тетка пришла из театра вся серая, и Калерия испуганно смотрела, как она металась и перепрятывала меха и отрезы под шкаф, а потом тетке стало плохо, и Калерия вызвала скорую, тетку увезли в больницу, где она на следующий день умерла от инфаркта.

Тетку хоронили в среду, когда Калерия должна была идти по контрамарке в театр, и, оставшись в этот день у теткиной подруги, Калерия лежала на неудобном диванчике, всхлипывала от жалости к тетке и думала, как будет жить дальше.

Она сдала выпускные экзамены и пошла работать в бухгалтерию небольшого учреждения неподалеку от театра. Она сидела целыми днями за счетами, и прошла неделя, вторая, а она все сидела за счетами, и с ужасом думала, что этому не будет конца. Отдушиной был по-прежнему театр, куда ее по старой памяти пускали билетерши. Театр вселял надежду; глядя после спектакля в зеркало, она думала, что и в ее жизнь, конечно, скоро войдет неведомое и прекрасное. Ей исполнилось восемнадцать, она была очень хрупка, а лицо казалось написанным тонкой акварелью, и весть о появлении необычной девушки разнеслась по учреждению. Сотрудники специально придумывали предлоги зайти в бухгалтерию посмотреть на нее и поговорить с нею.

Она привыкла ко всему этому о дворе, но здесь были солидные взрослые люди. Она вскрыла теткины сундуки и училась кокетничать. Ее перестало тяготить сидение за счетами - день был наполнен множеством интересных вещей - неожиданным букетом с утра на столе, веселым трепом во время обеда. Она полюбила профкомовские поездки на автобусе в выходной день - вокруг нее всегда было много народу. Это влекло, еще больше делало ее похожей на Кармен. А однажды, когда в один день ей объяснились главный бухгалтер и молоденький лаборант, Калерия подумала, что, может, она и в самом деле, если не совсем Кармен, то хоть что-то родственное, потому что и поездки, и веселую болтовню, и даже эти серьезные объяснения она воспринимала, как игру, и только, учрежденческие поклонники были похожи друг на друга, как статисты из караула, одни были самодовольны, и удивлялись, когда она с улыбкой качала головой, другие, как светловолосый лаборант, были, может и симпатичны, но чересчур робки, среди них не было ни одного солиста, который бы поразил, увлек сразу, которого могли бы полюбить она и Кармен.

И все учреждение потом долго удивлялось, почему среди всех она выбрала его, некрасивого и не очень молодого женатого командировочного, а все было очень просто: командировочный был в городе первый раз, и родственники по развлекательной программе достали ему билеты в театр. И все сошлось одно к одному, и его чуть насмешливый, уверенный взгляд, и молча припечатанные к столу билеты на ее любимую оперу, и то, что в самых волнующих местах он сжимал ее тонкую руку, словно понимая все ее восхищение и обещая ей необыкновенное наяву. Он не спрашивал, а решил за нее, шагнув за дверь ее комнаты, когда она раскрыла было рот, чтобы после долгого ночного гуляния по городу с ним попрощаться. И тогда она окончательно поняла, что это то самое, и именно таким, не рассуждающим, не спрашивающим позволения должен быть избранник Кармен.

И когда все свершилось, и она собралась еще дальше лететь в неведомое без оглядки на каноны, осуждающие взгляды и запрещения, оказалось, что лететь особенно некуда - следующим вечером они сходили в ресторан, а ночью он уехал. И, оставшись одна в комнате, она почувствовала оглушенность и тошноту - ресторанная рыба оказалась подпорченной, но следующим утром она все еще чувствовала себя в роли - он уехал, но обещал через неделю вернуться, она дождется, если любит. А через три недели ожидания она решила, что не может быть верна, и, поехав на автобусе, пыталась по-старому беззаботно кокетничать. Но это удавалось ей плохо, и она металась от одной роли к другой, не могла понять, что же не так, и только уяснив окончательно, что у нее будет ребенок, поняла.

Она поняла тогда, что, как и Хозе, сунулась не туда, для чего была предназначена, что если в Хозе по крайней мере появилась страшная в своем отчаянье сила, то в ней не оказалось и этого, она совершенно растерялась, ей было неудобно и говорить-то с кем либо о своих делах, одолевал только страх перед будущим, и было горько от ясности, что она, несмелая девушка с акварельной красотой - никакая не Кармен.

А потом начались другие проблемы - девочка родилась болезненная, пришлось уволиться и сидеть дома - в ход пошло содержимое теткиных сундуков, материнские серьги и кольца. Помогать ей было некому, она вертелась, колола дрова, топила печку, варила, стирала, лечила девочку, а когда сундуки опустели, бегала еще ночью убирать соседний магазин. У Кармен не было детей, и Калерия не знала, любила бы их Кармен, если б были, но сама она могла долго-долго смотреть на свою дочку и мечтать, что уж это-то крохотное существо когда-нибудь будет диктовать жизни свои условия.

И все это время, хотя ей было так тяжело физически, что пропала даже ее неуловимая красота, словно пыльцу с цветка сдуло и унесло ветром, все же страдала она не от этого, а от того, что не могла ходить в театр. То, что случилось с нею, окончательно убедило ее в том, что все настоящее в жизни происходит только в театре, а если где-нибудь еще, то такие места ей неизвестны.

И вот опять в блистающем люстрами многоярусном зале медленно гаснет свет, и оркестр разом прекращает разноголосое пиликанье, и в узком луче прожектора быстро идет дирижер. Замирает партер, замирают ложи, замирает женщина, стоящая в бенуаре. Она привстала, чтобы лучше видеть, она стоит в немодном черном платье, его носила по торжественным случаям еще тетка. Перед ней на более удобном месте сидит флегматичного вида девица, ее дочь. Она скучающе смотрит вокруг, чувствуется, что все это уже сто раз видано, перевидано и порядком надоело. Зато на лице Калерии Константиновны вспыхивает румянец, глаза блестят, кажется, возвращается вся ее прежняя красота. Она сжимает бархатную, шитую бисером сумочку и ждет, и с первыми медными ударами увертюры мурашки бегут у нее по коже, она задыхается от предчувствия, и вот уже, маня и восхищая, на сцене дробно стучат безжалостные кастаньеты.

И тогда она чувствует, что живет, что больше ей ничего не надо, только слышать эту - нет не музыку, этот звук далекой жизни. В этом звуке тревога и страх: как страшно Хозе, обыкновенному, мечтающему лишь о маленьких домашних радостях, привыкшему изо дня в день скромно делать одно и то же дело человеку вдруг попасть в вихрь необузданной, страстной силы, быть захваченным чуждой волей, быть оторванным от всего милого, привычного, быть затянутым в такое, о чем он еще час назад не помышлял, а если б вдруг на миг представил, то зажмурился бы и отмахнулся как от страшного наваждения. Как ужасно жить ему, ломая себя, но чувствовать, что никогда он не сможет сделаться таким, как те, что, смеясь, презирают все, чему он прежде поклонялся. И он брошен, потому что так и остался собой, и все для него потеряно - и безмятежное прошлое, и разрывающее душу настоящее.

В этом звуке победительная сила - как велика она, если перескочив через время и расстояние, сумела вскружить голову девочке из бухгалтерии, оторвав ее от всего счастливого, что могло бы сбыться, превратив в известную уже новому поколению билетерш театральную даму. Ей не может отказать даже обладающая обширными связями театральная кассирша. Нужные знакомства сулят кассирше много полезных вещей, но даже новая, с узким кругом клиентов, кассирша также не может устоять и не продать дефицитного билета Калерии, такая счастливая уверенность в получении его у той на лице. Кассирша злопыхает, ссыпая скудную переплату в карман, и смотрит вслед помешанной на театре старухе удивленными круглыми глазами.

Раз в году

Мы относимся друг к другу иначе только раз в году. Все остальное время мы, как два пограничника, стоим на страже - мы охраняем друг от друга свои территории.

Каждый вечер я прихожу поздно; утром, заспанная, выползаю на кухню, и он уже там, намазывает на булку масло и говорит: "Где это, интересно, ходишь?"

Он отлично знает, что я хожу в народный театр, но каждый раз спрашивает и ждет, что я отвечу. Я знаю, что, если я буркну: "Где надо, там и хожу", чего мне сейчас очень хочется, он положит бутерброд на стол, глаза его округлятся, он зловещим шепотом спросит: "Как это ты с отцом разговариваешь?", а потом, так и оставив бутерброд, обидится и уйдет. Я цежу сквозь зубы: "В драмкружке задержалась", - "В кружке?", - удивится он, будто впервые слышит, - "В каком кружке?" Я молчу, и он, в лучшем случае пожимает плечами и говорит: "Так, занимаются чепухой...", а в худшем начинает спрашивать: "Ну, и что ты там делаешь, в этом кружке? Пляшешь краковяк?", и я неминуемо отвечаю: "Что надо, то и делаю!", и мы обязательно ссоримся.

Ему известны только две достойные профессии на свете - военного и инженера, и хотя он глубоко убежден, что лучшие инженеры, как и он прежде военные, но для женщины считает приемлемым быть и просто инженером. Он до сих пор не может смириться, что его дочь, вместо того, чтобы твердой дорогой идти в технический, провалилась в театральный, и, получив, как он говорит "по лбу", не только не "выкинула дурь из головы", но собирается повторять эту глупость. Я знаю, он успокаивает себя, что я опять провалюсь, и тогда-то уж приду к нему с повинной за советом. Он ужасно расстраивается, что я "теряю годы", и в его вопросах слышится досада взрослого на зарвавшегося ребенка, шалости которого никак не удается пресечь.

Но иногда мне вдруг покажется, этот насмешливый тон необходим ему, чтобы доказать, что мои занятия его не очень-то интересуют, что ему и без меня есть чем заняться.

Зимой он всегда встает очень рано, вместе со мной, хотя мама еще спит. "Зачем поднялся-то в такую рань?" - мщу я за свой кружок, и он, как и я, буркает: "Встаю, значит есть дела!" В запальчивости мне кажется, он встает только затем, чтобы позлить и порасспрашивать меня - я уйду, а он, побродив по квартире, уляжется на диван читать газету, и я ехидно спрашиваю: "Какие такие дела?", и он молчит, хмуря брови, и я отступаюсь.

Зимними вечерами он иногда приходит ко мне с белым флагом парламентера. Я вся в слезах стою посреди комнаты на коленях, я - Маргарита из "Фауста" и вдруг открывается дверь, и на пороге вырастает он. Я заливаюсь румянцем и вскакиваю, а он, не глядя на меня, спрашивает: "Изображаешь?", и сразу же предлагает пойти лучше отдохнуть, посмотреть телевизор. Он говорит это натянутым тоном, ему неловко просить меня; я вижу, он хочет, чтобы между его и маминым креслами я поставила свой стул, провела вечер с ними, что им без меня скучно, но, понимая все это, я не могу простить ему, что он застал меня врасплох. Отвернувшись, я говорю: "Ты же видишь, я занята", и он прячет флаг перемирия и усмехается: "Ну, и кто тебя пойдет смотреть? Ляля Потапова, да?" Ляля Потапова - моя единственная подруга, он намекает, что больше мой театр никому не интересен. Я огрызаюсь: "Уж, конечно, не ты!", и, слово за слово, мы опять сцепляется.

Летом мы враждуем еще сильнее. Летом все их с мамой помыслы на даче они, будто делают дело государственного значения, сосредоточенно копают, сеют, поливают и, кляня все на свете, я таскаюсь к ним по субботам с сумищами. Из-за дачи приходится пропускать репетиции, мама сочувствует, предлагает не ездить, а он презрительно пожимает плечами, потому что дача для него - Дело с большой буквы, а мой кружок - ерунда, дребедень. Я понимаю, ему это дело необходимо взамен прежней работы, и теперь, когда у него ничего не получается и со мной, дача - источник удовлетворения, сущность жизни. Но когда он, хватаясь за сердце и глотая валидол, корчует пень, я усматриваю в этом яростном кочевании брошенный мне вызов: "Вот, я работаю, а ты работы не любишь, хочешь всю жизнь пропорхать по театрам - не выйдет!" Он упирает в землю лом и стонет от торжествующей натуги, и меня одолевает бешеная злоба. Подбежав к нему и налегая тоже на лом, я ору: "Какого черта надрываешься?" и он, отпихивая меня локтем, свирепо кричит: "Занимайся своим делом!", и я стою и бубню: "Совсем уже со своей дачей обалдели!", а он бросает лом и, подбоченившись, шипит: "Да с кем ты разговариваешь?" и, ненавидяще глядя друг на друга, мы наговариваем еще много, пока нас не разводит в стороны мама.

Приходит осень, поездки на дачу кончаются, и он опять скучнеет и все чаще лежит с книжкой на диване. "Что, наступил отдых, да?" - спрашиваю я, и он сквозь зубы отвечает: "Да" и поворачивается к стенке. Я в это лето сдаю главный экзамен, но умудряюсь завалить историю, мне стыдно и обидно и, увидев его, вся внутренне собираюсь, готовясь отразить нападки или, нападая первая.

Он устал за лето, и не встает уже рано, и, бывает, мы не видимся по неделям, потому что я прихожу то из кружка, то с работы по-прежнему поздно. Мы узнаем друг о друге только через маму, и я знаю, он все еще ждет, что я приду и попрошу: "Устрой меня на завод, я буду поступать в технический". Но я играю уже Софью и думаю, будет ли она жалеть о Чацком, и моя основная работа костюмера мне тоже нравится, и я устало прошу маму разрушить его иллюзии.

"Ну, почему вы оба такие упрямые?" - вздыхает наш буфер-мама, и я говорю, что я-то в него, а в кого он - не знаю. Мама стыдит меня: "Зачем всегда ругаешься с отцом?" Я знаю, она права, мне стыдно и жалко его. Когда поздно ночью я ужинаю, и он, заспанный, проходит курить, лицом он похож на упрямого насупившегося ребенка, и тогда меня острой иголкой кольнет, что он старый, и то, что простительно ему, непростительно мне.

Я не сплю всю ночь и клянусь изжить проклятый дух противоречия, обещаюсь слушать его, кивать и не ругаться. Но проходит день и, затравленная ядовитыми насмешками по поводу сушащихся на кухне старых театральных бархатных с кружевами платьев, я срываюсь, и все продолжается по-прежнему.

И только раз в году у нас все по-другому. В этот день и он, и я, и мама рано-рано завтракаем и задолго до начала парада включаем телевизор. Он усаживается перед экраном очень прямо, сияет даже легкий пушок вокруг его лысины. Мы с мамой во все глаза смотрим на марширующие по площади ровными квадратами колонны, впитываем бравурную музыку и, затаив дыхание, каждый раз одинаково ждем, и вот, наконец, уже по лицу его, еще до слов комментатора, видим, что тот самый миг настал.

"На площади колонны моряков Балтийского флота!" - звучит ликующая песнь комментатора, и отец расправляет узкие плечи и сжимает пальцами подлокотники. Слова комментатора каждый год одни и те же, но отец предостерегающе вскрикивает: "Шшш!", и мы с мамой смотрим на взлетающие при отмашке белые перчатки, и мама, прерывисто вздохнув, обязательно скажет: "Эх, моряки-то хороши!", и я почувствую, что у меня защиплет в носу.

После парада он смотрит на нас с мамой гордо и покровительственно, будто тоже прошел по площади. Он словно вернулся в те времена, когда, часто козыряя, ходил по улицу в черной с золотом шинели, и мама, похлопав его по спине, скажет: "Вот наш самый бравый-то моряк!" "Ладно-ладно!" - отмахнется он, но на лице его разлито удовольствие. И я тогда вспомню эти времена, когда я была маленькая, и когда он носил форму. "У нее папа моряк!" - с уважением говорили во дворе, и, увидев его суровое и строгое лицо, затихали, и он молча ждал меня у подъезда, и, бросив игры, я без звука шла домой.

Я тогда не знала, какой он, и только чуть-чуть боялась его и была уверена, что он все на свете знает и может. Я помню разлетевшиеся фалды его форменного плаща на железнодорожной насыпи, когда он выбежал из случайно остановившегося посреди поля поезда, чтобы подобрать коричневую собачку, которую я, играя, уронила в окошко. Я вижу, что после парада и его лицо устремлено в прошлое, в те замечательные времена, когда он был и военный инженер, и самый умный и сильный человек на свете - папа, и когда ему не надо было ничего отстаивать и ничего доказывать.

И тогда мне делается стыдно, что я не учусь в техническом ВУЗе, что не считаю дачу самым важным в мире делом, и я готова слушать все его попреки и, горько плача, просить прощения, но он в этот день неузнаваемо покладист и добродушен, и бывает все это только раз в году.

После лета

Он появляется у них в группе в конце семестра - переводится с другого факультета. Никто толком не успевает близко познакомиться с ним, и даже хорошо запомнить лицо. Наступает сессия, потом, наконец, лето. Оно длинное, кипучее, они возвращаются, одурев от нового, подзабыв не только этого новенького, но чуть-чуть и друг друга, и вдруг - первое, что видят в коридоре - некролог, номер их группы, портрет - да кто же это? Он... Была авария на стройплощадке в стройотряде.

В этот день они остаются после занятий - комсорг, профорг и староста Леля. Они думают, что можно сделать, наконец, решают собрать деньги и пойти к его родителям. Назавтра они идут с тортом по анфиладе дворов в старом квартале, заходят в парадную, поднимаются на пятый этаж, звонят.

Им открывает полная женщина в халате. В ее лице ожидание - она смотрит вопросительно - Леле кажется напряженно, ждет, что вновь пришедшие скажут такое, что сможет что-то изменить. Узнав, кто они, она, словно расслабившись, улыбается, торопливо и радостно кивает и, повторяя: "Вот хорошо!" и "Спасибо!", ведет в комнату. В комнате мужчина с темным от веснушек лицом - Леля сразу вспоминает: вроде и у новенького были веснушки приветливо здоровается, пожимает им руки, трясет каждому долго-долго, заглядывая в глаза.

И вот они сидят на диване, молчат, мужчина рассказывает. Он говорит, что Сережа всегда хотел быть радистом, сразу не поступил на их специальность, но все добивался перевестись, кое-что досдал и добился. "Он был такой упорный", - дополняет хлопочущая вокруг стола, уже уставленного рюмками и кушаньями, несмотря на Лелины протесты, женщина. Из другой комнаты виден столик с прошлогодними учебниками - они их уже поменяли - Леля украдкой бросает туда взгляды.

- Да, да, это его, - говорит, поймав их, женщина. - И стул этот он склеил, - она показывает на стул с замотанной ножкой. - Мы так и оставили, говорит она, улыбнувшись виноватой улыбкой, и Леля кивает и старается туда больше не смотреть.

И вот они сидят, пьют чай и вино. Женщина все время говорит, повторяя: "Сережа, Сережа..." Она рассказывает, как он не хотел заниматься в детстве музыкой - если он чего не хотел, то было не заставить, и как прогулял целых пятнадцать уроков. Она улыбается при слове "пятнадцать" и из глаз вдруг начинают катиться слезы. Это происходит на ее лице как будто совершенно независимо от всего остального, лицо улыбается, слезы катятся сами по себе она смахивает их и улыбается снова.

И так идет вечер - мужчина и женщина показывают фотографии и рассказывают, и теперь, кажется, гости знают о Сереже больше, чем друг о друге. И наконец, забрав библиотечные учебники, они прощаются, мужчина снова пожимает им руки, женщина, улыбаясь, говорит: "Приходите еще!", и спрашивает: "Придете?"

... Они молча идут к метро, и всем троим, кажется, что вряд ли они сюда придут, и, действительно, проходит месяц, профорг с головой уходит в работу на кафедре, комсорг собирается жениться. Леля в один из выходных отправляется с туристской секцией на сборы, и на привале после похода с хорошей нагрузкой, на расцвеченной желтым осенним солнцем лесной опушке, скинув рюкзак и заглядевшись в светло-голубое, чистое и прозрачное небо, думает, что женщина, спросив свое: "Придете?" была похожа на стеснительного ребенка, который, прося о чем-то очень важном, одновременно пытается изобразить, что в случае отказа не очень расстроится. И Леля думает, что надо туда пойти еще хоть один раз, и в тот же вечер звонит ребятам.

Они идут теперь уже вдвоем, комсоргу не вырваться из свадебных дел, они несут торт и вино, профорг нудит: "Ну, чего вот идем, и им лишний расход, тоже будут ставить...". "А ты столько не пей", - сосредоточенно рассматривая мелькающие носки сапожек, говорит Леля. И все повторяется - и торт, и вино, только нет уже ожидания в лице женщины, и со слезами она научилась справляться - она часто-часто моргает и отводит глаза. Разговор сначала плохо вяжется, а потом оказывается, что мужчина много выпил и профорг тоже. "Понимаешь, парень, один ведь сын", - всхлипывает мужчина и, качнувшись, встает к серванту за следующей бутылкой. Леля толкает под столом профорга, но тот не в состоянии откликнуться, щеки Лели горят от стыда, она идет на кухню, где женщина, наклонившись, протыкает палочкой пирог в духовке. Леля пытается бормотать: "Вы нас, пожалуйста, извините!", но женщина, выпрямившись, вдруг обнимает ее, вздрагивая полным телом, а когда отстраняется, из глаз опять бегут слезы. "Что ты, - говорит, смахивая их, женщина, - что ты..."

И они принимаются мыть и вытирать посуду, болтая о всяких пустяках, и во всех этих пустяках опять участвует Сережа. "Вкусную вы жарите картошку." - "Сережа тоже любил." - "Это Сережины слаломные в коридоре?" - "Его". И вот опять время уходить - женщина стоит в дверях, мужчина качается за ее спиной, Леля придерживает что-то бормочущего профорга.

"Приходите!" - опять просит женщина и в ответ на Лелин смущенный взгляд оглядывается на мужчину и, вздохнув, говорит: "Путь уж лучше дома..."

Теперь Леля уже все время помнит, что надо туда пойти. Ей представляется, как по обе стороны стола сидят мужчина и женщина и смотрят друг на друга, это не дает ей покоя.

Она говорим маме: "Пусть лучше будут все время люди". "Но также не может продолжаться вечно, - замечает мама. - Они должны привыкнуть без него". Но Леля упрямо мотает головой.

Она приходит одна, и улыбка женщины кажется ей не очень искренней и усталой. Они уже не говорят о Сереже, а только о чае, о торте, о рецепте какого-то печенья. Мужчина спохватывается - нет папирос, и отправляется за ними вниз, в ларек. Они остаются вдвоем, некоторое время молчат, наконец, женщина, кивнув на стул, где сидел мужчина, говорит: "У него в Кокчетаве еще семья. Он уходил от нас с Сережей, потом вернулся. Я тогда приняла..." Леля сначала не может взять в толк, потом спрашивает: "И дети?" "Дочка". "И что...он?" - поколебавшись, кивает на пустой стул Леля. "Четырнадцатый дочке, - вздыхает женщина. - Еще ой-ой, пока дойдет до дела..." Леля, нахмурившись, хочет что-то с возмущением сказать, но мужчина возвращается, включает хоккей, и Леля, посидев еще немного, начинает собираться. Женщина провожает ее молча, напоследок говорит: "Заходи". Она говорит это скорее равнодушно, мол - не придешь, ну и ладно. "Зайду", - кивает Леля и идет вниз, не оглянувшись на повороте.

Где они садились?

- Где они садились? - спрашиваю я, когда мы проезжаем вдоль вереницы машин у его завода.

- Кто? - спрашивают в ответ и он, и наш мальчик.

- Они, - со значением говорю я, и он, усмехаясь, понимает, а мальчик продолжает: "Ну, кто они-то?", и я отвечаю: "Папины хорошие друзья".

Я расшифровала все в тот же день, когда он приехал за нами на дачу не утром, а вечером, сказал, что сломалась машина, и я поначалу ругалась, что мог бы передать с соседями, а то сиди вот так и психуй. Накануне я как раз видела плохой сон, и это была пятница, а месяц назад у нас умер сорокалетний сосед, и я обрадовалась - сломалась машина. А вечером в городе был звонок, в трубку молчали, и я вдруг с ужасной злобой спросила: "Ну, что, будете говорить, нет?" И ничего, кажется, не сознавая, обернулась к нему: "Это кто звонил?", и по его не умеющему врать лицу сразу поняла - да, именно так, но он буркнул, что не имеет понятия. А потом мы сидели на диване, и я сказала: "Этого у нас еще не было - ну, говори". И он начал говорить дозами сначала, что попросили помочь с ремонтом, и я спросила только: "Как же ты мог?", встала и ушла в ванную.

Я выстирала все, что было грязного в доме, я стирала до половины второго, я думала только: "Вот, вот, как оно бывает!", потом пошла на кухню и села с газетой. Он лежал, не спал, я прочитала газету от корки до корки, вернулась, наконец, в комнату, сказала: "Ну, теперь давай говорить".

Я спрашивала, он отвечал, и паузы были по полчаса и после вопроса и после ответа. - И что ты думаешь делать? - спросила, наконец, я. - Сколько лет мы с тобой живем? - вздохнув, ответил он. - Это не имеет значения, замотала я головой и прибавила, что его общению с ребенком препятствовать не буду. И я впервые представила, как это все может быть, и меня затрясло, и он, наверное, тоже представил, потому что затрясло и его, и мы принялись говорить уже без пауз, а наутро он отнес книжки по вязанию и позвонил мне, сказал, что все.

И было ощущение приторно-сладкого, избитого театра, когда я говорила: "Ты уверен, что хочешь именно этого? Ты подумал?" и в том, что он звонил мне с работы чуть не каждый час. И больно было оттого, что в день приезда на дачу он выглядел моложе, в глазах у него что-то светилось, и он даже подошел раз к зеркалу, посмотрелся и сказал: "Нет никакого живота", а после той ночи он лет на десять постарел, и в глазах у него уже не светилось ничего. И я вспоминала, как мы собирали в тот день на даче шиповник, и он оживленно рассказывал, что женщины из его отдела говорят, что я тоже вяжу ему красивые свитера, и говорил еще, как тяжело приходится им, одиноким, как они мужественно делают сами ремонт и чинят на даче крышу, а вот есть другие женщины, для которых родная контора - дом, хохочут, поливаются духами, и с ними он не мог бы иметь никаких дел. И я, развесив уши, собирала с ним шиповник, виновато поглядывая на Ларису, вдову умершего соседа, которая собирала шиповник одна. И когда она спросила, не можем ли мы ее захватить, мы дружно и сокрушенно закачали головами: "Нет, уезжаем все, полная машина", и мне было еще стыднее, я представляла, как она долго готовилась, чтобы подойти и спросить.

И после была сумасшедшая неделя, он задерживался на бензоколонке, и я думала: "Вот и хорошо, все, надо разрубить, и конец!" "Ну, что мне теперь делать?" - восклицал он. - "Ну, очереди за бензином по километру, ну, пойди проверь!" А днем я не слушала, что там болтает мальчик про отметки, вкладыши и восточные единоборства, я смотрела в окно и хотела только выследить, чтобы выгнать, и никому не могла рассказать, а когда он приходил, вываливала все ему. Мне стало неинтересно ругаться и пилить, и было жалко, потому что исчезло что-то привычное, родное. Но все изменилось ночью, я сама удивлялась, отвечала ему, что, наверное, от жадности, и он смеялся и качал головой.

А потом мой отпуск кончился, и я закружилась в переводах, магазинах, тройках, которые нанес ребенок, и совсем перестала думать, но иногда только, очень остро - что этого уже не забыть. И также ярко я представляла, как он тогда садился в машину после работы, отъезжал, ждал, распахивал дверь и отбывал туда, где я никогда не была и не буду, чужая душа - потемки, и как я могу теперь сидеть с ним рядом и спокойно проезжать мимо на базар за картошкой?

- Так где же все-таки они садились?

- Не надо больше об этом думать, - говорит он.

- Ну, садились, ну и что? - в недоумении спрашивает наш ребенок.

Глаза женщин

Я еду в электричке, у меня скверное настроение. Я вспоминаю бестолково проведенный вчерашний день, затеянную неизвестно зачем перестановку мебели, вспоминаю, как, вспотев от натуги, передвинув шкаф с диваном, мы с мужем долго стояли и смотрели, и по-новому тоже выходило нелепо и безвкусно. Я вспоминаю нежданно-негаданно заявившихся при этом неинтересных гостей, развал и смятение в доме, неслышную гостям, но яростную ссору в кухне, раздражение и сознание бессмысленности всех своих начинаний, безвозвратно и напрасно уходящего времени. Как это глупо и зачем это все нужно? - думаю я, вспоминая вечные домашние хлопоты, и представляю, что вот, приеду сейчас и на работе тоже буду сортировать бумажки, и так каждый день, и сколько еще таких дней впереди.

За окном ко всему поливает дождь, грибники все же есть, еще совсем сухие - успели вскочить в поезд прямо из метро, опасливо поглядывают в окна, одни разговаривают о том, кончится дождь, или нет, другие сходу бросаются играть в карты. Передо мной две женщины и мужчина, все с корзинками, в куртках, в сапогах, мужчина сидит с краю, крутит головой, что-то высматривая и, увидев освободившееся место у окна, мигом срывается, занимает, приваливается к стенке и уже спит. Женщины остаются, они сидят, прижавшись друг к другу, шурша куртками, желтой и голубой. Я не смотрю на женщин, я вижу краем глаза только их куртки, я смотрю в окно на серое, в неаккуратных клочковатых облаках небо, на струи дождя, на гнущиеся под мокрым ветром деревья, на изредка слетающие уже желтые листья. Осень скоро. Август.

Женщины начинают говорить. Одна говорит неслышно, другая - отчетливо. Низкий ее голос так внятно проговаривает каждое слово, что не хочешь, а слушаешь.

- Очень мне нужны эти грибы, - говорит она. - Одной мне - зачем? Просто некуда деваться, а походишь по лесу, день проведешь, и ладно...

Я невольно смотрю на нее, потом на соседку и, посмотрев раз, уже не могу отвести взгляда. Сразу понимаю, что женщины - сестры, у них одинаковые глаза. Все остальное - разное. Одна, та, что говорит - полная крашеная брюнетка, другая - потоньше, блондинка, обеим от сорока до пятидесяти, но глаза, глаза... Такие глаза бывают на старинных портретах, светло-зеленые, с открытыми веками. И взгляд - грустно-задумчивый, понимающий....

- Она была всегда рядом, каждый день восемь часов на работе, - опять говорит брюнетка, глядя мимо сестры в окно. - Он никогда не знал, что почем в жизни, всегда жил чужим умом, сначала - моим, теперь - ее, пока ей не надоест, пока не выгонит...

- И примешь, - вставляет сестра.

- И примешь... - послушно отзывается грустное басовитое эхо.

Они говорят еще об ушедшем от брюнетки муже, говорят долго, неинтересно, перемывая, видно, давно перемытые подробности - брюнетка, стараясь представить случившееся с ней, как ей хотелось бы, чтобы было, блондинка, слегка осаживая, напоминая, как оно, в действительности есть. Они обсуждают грустную житейскую историю. Муж блондинки спит, льет дождь, азартно трескают друг друга по коленкам картежники, смотрят за окно две пары удивительно красивых глаз, смотрят, будто живут другой жизнью, не зависимой от вагонного мирка, от обыденно-скучных речей. Я поглядываю на них и думаю, что в некоторых женщинах все-таки есть что-то непостижимое, оно живет само по себе, не связанное с ними, и они, точно не зная, что же это в них такое, все-таки в курсе, что оно, это таинственное, есть, и от невозможности разгадать самих себя - эта грусть, этот взгляд, это не то понимание, не то тоска по нему.

Мужчина просыпается, говорит: "Ножи-то взяли?" и, получив два кивка в ответ, приваливается к окошку опять. Я смотрю, как он сонными глазами провожает серое от дождя озеро, смотрю на его простое скуластое лицо, широкий нос, небольшие глаза, твердый подбородок - в этом лице все ясно, все определенно - вот он покачал головой, когда дождь залупил по стеклам еще сильнее. Я вспоминаю фотографию из дореволюционного журнала, которую мне показывал знакомый историк и поэт - празднование трехсотлетия дома Романовых - банкет во дворце, за столиками сидят мужчины в мундирах и женщины в бальных платьях. "Посмотри, - говорил поэт, - у мужиков совершенно выродившиеся лица, видишь - кретины, да и только, но женщины... Разве скажешь по ним, что конец неминуем?" Я смотрела на фотографию и видела, что этих выхоленных офицеров, и правда, не спасают мундиры с иголочки: пустые глаза, низкие лбы, срезанные подбородки - упадок просвечивает, скоро конец, будущее не может быть за уродами.

Но как хороши женщины... Они в огромных платьях, сшитых по похожей на старинную моде. Изящные прически, декольте, и глаза, глаза... В этих глазах ни отражения творящихся вокруг безобразий, ни бесшабашности конца, ни страха, ни предчувствия, в них лишь грусть и понимание, как и у моих соседок в электричке.

Есть женские лица, которые вне времени, в них - постижение непостижимого, кажется, разгадка загадки нашего существования. На такие лица мы идем смотреть в музеи. Мы стоим перед портретами, стремясь понять. Нам кажется, что вот сейчас многое в жизни объяснится, но, постояв и посмотрев, мы вздыхаем и уходим домой, лишь коснувшись тайны, так ни в чем и не разобравшись.

Я думаю, что надо верить мужским лицам, они-то отражают объективную реальность. Но, заглянув еще раз в зеленые глаза моих соседок-сестер, я не могу оторваться, смотрю еще и еще и не верю растерянности, с которой брюнетка итожит: "Знать бы все заранее, было бы все иначе", и согласию, с которым блондинка часто кивает головой. "Нет, не может быть, они притворяются, а на самом деле все знают, понимают все, что происходит со всеми нами!" - думаю я. Конечно же, эти женщины знают, что в любой несуразности, суетности и бестолковости происходящего есть что-то еще, есть некий стержень, глубинное рациональное зерно, смысл, который я, увы, так часто не могу уловить, а глаза этих женщин видят. И мне так хочется верить в их мудрость.

В дождь

Алла сидит у Маши, соседки сверху, и раздумывает, кому бы позвонить. Маша собирается на работу, Вовка катает по дивану подушку, скоро надо будет опять идти на улицу, на улице сыро, скучно, противно. Маша надевает яркий парик, поправляет прядки. От нее пахнет духами, лосьоном - Маша работает в парикмахерской. Встречаясь с Аллой глазами, она, улыбаясь, поощряет: "звони, звони скорей!" Вовка начинает канючить: "Теть Маш, ты куда?", и Алла решает позвонить Ольге.

Она быстро набирает цифру за цифрой и думает, что, и правда, давно не была в большой Ольгиной квартире, и хорошо бы закатиться к ней сейчас на целый день. "Алло?" - снимает трубку Ольга. - "Привет! - говорит Алла. - У тебя какие планы?" Ольга на секунду запинается, а потом бойко рапортует, что они с Кириллом сейчас стирают, а потом пойдут в кино. "Жаль, хотела к тебе приехать", - сухо говорит Алла. Ольга удрученно мямлит: "Какая жалость!", они вяло дотягивают разговор до логичного "Ну, пока!", и вопрос, кому позвонить, опять остается открытым.



Поделиться книгой:



Регистрация