Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Фунт лиха - Валерий Поволяев на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Студенцов разогнулся, с шумом выпустил воздух сквозь зубы.

—  Да его, с-суку, не то чтобы стрелять, его повесить либо в реке утопить надо. И сказать, что отстал в походе, потерялся... Стрелять — это слишком благородно для такого подлеца.

—  Что ты мелешь, Володька, очнись!

—  Ничего я н-не мелю! — Студенцов неожиданно заплакал, провел себя рукою по груди, губы у него задрожали мелко, скорбно, но в следующую минуту он справился со слабостью. — Кого мы в группу взяли, кого? — закинул голову назад, показывая морщистую нежнокожую шею. — Дерьмо мы взяли, вот. Ты думаешь, почему он от супа из поганой птицы отказывался, а? Неужто считаешь, что голод брезгливости место уступил, а? Будто старичок старушке скамейку в переполненном трамвае? Неужель ты действительно считаешь, что он больной? Не-ет, товарищ бугор, не так все это, не та-ак — он здоровее всех нас, вместе взятых, и никакой тутук его за горло не брал. Не брал, понятно? Ты посмотри, что он по ночам тайком от нас жрет? Думаешь, дохлятину, поганое мясо? —  Студенцов скривился лицом, рот у него скособочился, будто у старухи шаманки, из осветленных злых глаз посыпался огонь. — Он колбасу по ночам жрет! Смотри! — Студенцов вытянул перед собой трясущуюся руку. — С-смотри!

Тарасов только сейчас заметил, что рядом с манекинским спальником стоит распахнутый рюкзак, а в зеве, на промасленной, до дыр вытертой по сгибам бумаге лежит длинный, лаково поблескивающий в свете фонаря батон колбасы. Ну и дела-а, — покачал головою Тарасов. Вот почему ему чудился по ночам дразнящий колбасный дух и он сходил с ума от острого духа копчености, от запаха хорошего мяса, думал, что это галлюцинации, призрачные видения, а оказывается, все это имело под собою совершенно реальную основу. Колбаса была первоклассной, финской, твердо-холодного копчения, облаченной в плотную копченую обертку, коричневую, блесткую от проступающего сквозь поры жира, с охристой надписью, выбитой на темном фоне «Любская салями» и алюминиевой штрипочкой, зажимающей хвост батона. И дух от колбасы шел такой, что даже горло перехватывало, а в свете фонаря возникали мокрые радужные пятна, которые то увеличивались в объеме, то, наоборот, уменьшались, пропадали. Тарасов не сразу понял, что это его собственные слезы, вызванные острым шпарящим духом еды. Студенцов вздохнул тяжко, сыро. По всему было видно, что он успокаивается.

—  Я от этого колбасного духа, — прошептал Студенцов, — по ночам просыпался, думал, что совсем уже сбрендил... Никак не мог понять, откуда же здесь колбаса? Не может она тут быть. Но тем не менее все равно пахло колбасой.

—  И я просыпался, — подал голос Присыпко.

«И я», — устало подумал Тарасов.

—  Ан, оказывается, разгадка проста, как дважды два — четыре. Этот хорек скрыл от всех, что у него есть еда, доставал ее по ночам из рюкзака и уминал. Жрал, жрал, жрал, как животное. В одиночку утробу свою наполнял. А мы... мы, — в студенцовском шепоте снова появились слезы, — мы убивались, тащили его через весь ледник. Гада этого вообще надо было бросить на леднике, орлам на съеденье. Чтобы и у них жратва была.

«Палатки из-за этого деятеля мы чуть не лишились, — подумал Тарасов. — Если бы я тогда не поспел — куковали б сейчас на открытом воздухе. И неизвестно — были бы живы или нет. Ох и сволота, ох и сволота! Вернемся в Москву — всех медалей и жетонов эта сволота лишится».

—  У-у, с-сука! Хорек! — страшным шепотом выдохнул Студен­цов и, заводясь снова, дернул манекинский рюкзак за обвисшую брезентовую лямку. — А ну, давай сюда колбасу!

Манекин вцепился в другую лямку, и тогда Студенцов ощерил измазанные сочащейся из десен кровью зубы:

 — Убью ведь! Предупреждаю!

—  Оставь! — Тарасов издали рубанул рукою по лямке, которую держал Студенцов. — С кем связываешься? И охота тебе? Оставь, пусть ест свою колбасу сам. Оставь!

—  Это что ж такое получается, старшой? Это значит, он в живых должен остаться, а мы подохнем? Выходит, так?

Тарасов, ловко перекинувший свое тело к Студенцову, — откуда только сила взялась? А откуда она взялась у Студенцова? — тряхнул его за отвороты штормовки.

—  Брось! Пусть, говорю, потребляет свою колбасу сам — и баста! В одиночку!

—  А мы? — спросил Студенцов, и шепот его наполнился смертной дрожью. — Мы что же?

В горле у Тарасова что-то закхекало, он задышал трудно, надорвано — опять кислорода не хватало, — закашлялся, скорчился от боли и слабости. Минуты через три пришел в себя, задышал часто. Подполз к Присыпко, безучастно лежавшему в углу, наклонился, стараясь поймать его взгляд.

—  Слушай, Володь, вот ты скажи... Только честно. Ты будешь, ты станешь есть его колбасу?

Тарасов говорил о Манекине как о неком неодушевленном предмете, будто того совсем не было в палатке, и Манекину от этого сделалось еще более страшно. Он подумал, что его действительно могут убить — и сделают это, подай только Тарасов знак, и понял, что спасение его, жизнь находятся сейчас в тарасовских руках, и проговорил с готовностью, частя и путаясь в словах:

 — Михаил Семенович, возьмите колбасу! Пожалуйста! Давайте ее разделим на всех. Она каждому сгодится, каждого подкрепит. Я ведь ее только сегодня нашел, раньше даже не знал, что она у меня есть.

—  Не зна-а-ал? — свистящим шепотом протянул Студенцов, метнулся к рюкзаку, вывернул его горловину наизнанку. — Не зна-а-ал, значит... А это что?

Рядом с колбасным батоном лежал перочинный нож с раскрытым лезвием, на мятой, в масляных пятнах бумаге были стопкой сложены несколько ровно нарезанных колбасных кругляшков, розово светящихся, с мелкими жиринками и черными пороховыми точками перца, вкрапленными в мясо. Нарезана колбаса была не сегодня, а вчера или позавчера, это точно. Про запас. На кругляшах уже проступил пот старости.

—  Распилил, с-сука, меленько, экономно, время выбрал, когда никто этого не видел. Рассчитывал подольше удовольствие растянуть? Св-волочь! А потом, разве человек, который только что нашел еду, поведет себя так? Да никогда? Я бы всех сразу разбудил. И он разбудил! — Студенцов ткнул пальцем в Тарасова. — И он! — показал в угол, где лежал Присыпко.

Тарасов, который на обличительную студенцовскую речь, казалось, не обратил никакого внимания, так же как и на просьбу Манекина, снова спросил у Присыпко:

 — Так ты будешь есть его колбасу? А?

Медленно приподнявшись на локте, Присыпко посмотрел на светящиеся розовые кругляши, втянул в себя ноздрями острый колбасный дух и неожиданно улыбнулся, приветствуя еду, — во дает доцент! — Покрутил головою, ответил едва слышно:

 — Нет, не буду.

—  А ты будешь? — Тарасов на коленках передвинулся к Студенцову и снова повторил вопрос ровным, совершенно бесцветным голосом: — Будешь?

Студенцов усмехнулся, задышал слабо, надломлено. Но в глазах не было слабости — была жесткость.

—  А почему бы и нет? Чем он, красивенький, лучше меня? Я должен сдохнуть, а он выжить? Не-ет, старшой. Колбасу надо разделить на три части... Ему же во! — он сложил фигу, ткнул ею в Манекина. От резкого тычка тот отшатнулся. Это не ускользнуло от Студенцова, хоть и не смотрел он на Манекина. Скривил брезгливо губы: — Не бойся, с-сучий потрох. Пять минут назад я бы тебя убил, а сейчас не буду. Потому что руки дурно станут пахнуть. Ведь ты падаль. А падаль не убивают, она все равна мертва. Мертва-а-а, — Студенцов вдруг всхлипнул.

— Что же до меня... — начал было Тарасов, воспользовавшись паузой, потом умолк на минуту, прислушался к ветру, гуляющему за тонкими стенками палатки, к заунывным стонам, вскрикам, которые издавал неугомонный горный разбойник-ветродуй. Худое лицо его отвердело, в глазах заблестел металл, — то я тоже не притронусь к этому, — он повел головою в сторону раскрытого рюкзака, — дару божьему. А поскольку у нас меньшинство подчиняется большинству, то ты, Студенцов, обязан подчиниться нам. Ясно?

Студенцов не ответил.

—  Правильно, не надо о падаль пачкаться. И ты, Володь, не пачкайся, — Присыпко прикрыл глаза, чтобы не видеть колбасу, он боялся ее. — Не то ведь потом запятнанным будешь ходить. Зачем тебе это нужно?

—  Ребята, возьмите колбасу. Ешьте ее, пожалуйста, ешьте! — Манекин забрался руками в рюкзак, завернул колбасу в бумагу.

—  Ишь ты, слово какое вежливое медалист наш употребляет, —  снова заговорил сипящим шепотом Студенцов, — «Пожалуйста». Уж не на эту ли вежливость, не на медяшки ли мы клюнули, когда брали его в группу? А? Ах да, начальство приказало! — он скривил рот. — А мы расплачивайся. За подлость, скотство, трусость, гниль. Полный джентльменский набор у этого деятеля.

—  Набор у него, а расплачиваемся мы, — просипел Присыпко.

—  Ну перестаньте, мужики. Перестаньте. Ничего ж дурного в том, что я у себя в мешке колбасу обнаружил, нет. Возьмите ее, разделите...

—  И последнее, — прежним бесцветным голосом предупредил Тарасов, — счетов с ним здесь, на леднике, не сводить. Не прикасаться к нему вообще... — Споткнулся на полуфразе, потом добавил: — к-как к падали. Верное определение дадено.

—  Правильно. Чтоб вони не было, — поддержал Присыпко.

—  Тот, кто прикоснется, будет иметь дело со мною. Понятно? —  Тарасов жесткими немигающими глазами посмотрел на Студенцова, медленным движением поднес руку к бороде, вышелушил оттуда ледовую коросту. — В Москве, когда вернемся, можете какие угодно счеты сводить, и сколько угодно, а здесь — нет.

—  Па-анятно, — издевательски протянул Студенцов. — Разгул доброты... Верх берут подонки.

—  Не боись, не первый год замужем ходим, — Тарасов выбил изо рта клубок пара, — верх берут, да не возьмут.

Манекин, видя, что опасность миновала, что никто стрелять в него, душить, рвать рот и тянуться с ножом не будет, сунул сверток с колбасой обратно в рюкзак.

—  Не хотите — как хотите, — пробормотал он. — Мое дело — предложить, ваше — отказаться, — влез в спальник и затих.

Погасив фонарик, Тарасов тоже забрался в мешок и попытался заснуть. Но сон не шел. Услышав, что рядом завозился, шумно задышал, одолевая кислородный голод, Присыпко, спросил у него:

 — Чего не спишь, доцент?

—  Разве тут уснешь?

—  О чем думаешь?

—  Эх-ма, — вздохнул Присыпко. Заговорил тихо, трудно: — О том думаю, что мужик ныне, кажется, измельчал, в какое-то иное качество перешел. Благородства в мужике стало меньше, доброты, силы, смелости, жертвенности, в идеалы он совсем прекратил верить. Не мужик ныне пошел, а недоразумение, нечто тряпичное, бескостное, бесформенное. Даже так называемые «честные давалки» среди мужиков появились... — Присыпко говорил долго, путал слова, останавливался, чтобы захватить ртом воздуха, продолжал дальше, подыскивая фразы поточнее, повесомей. — Если раньше мужики брали женщин, добивались их, то сейчас женщины берут мужиков, как проституток, извини меня. И употребляют их как хотят.

—  Чему ж ты удивляешься? Век феминизации.

— Феминизация женщины — это я понимаю, это прекрасный процесс, когда женщина становится более женственной, более нежной, а вот феминизация мужчин — тут, извини... Противно, когда мужик становится бабой.

 — Противно, — согласился Тарасов.

—  Становится он в силу этой самой феминизации подленьким, мелочным, пройдошистым, закутанным в шкурку собственных ин­тересов...

—  Ну, это не так, это ты об отдельных особях говоришь, — возразил Тарасов, вытащил из спальника одну руку, подышал на нее, согревая. — Среди нынешних ребят немало и героев, извини за штамп. Помнишь парня, который сгорел, спасая хлебное поле под Рязанью, помнишь молодых ребят — курсантов из авиаучилища, совсем еще мальчишек, у которых в воздухе отказал мотор и самолет начал падать на город? Эти пацаны, например, имели шанс спастись, но тогда самолет упал бы на улицы, на людей. Ребята все же предпочли сгореть, но увести подальше машину от жилых домов. Помнишь, в конце концов, Зиганшина, Поплавского и еще одного или двоих, не помню сколько уже, попавших с ними в беду — они сапоги ели, гармонь, брючные ремни, но все же не сдались, не потеряли человеческого в себе. А те, о ком ты говоришь, они действительно есть, что да — то да, но все они — не правило, а исключение из правил.

—  Дай-то бог, дай-то бог, — вздохнул Присыпко. Добавил совершенно неожиданно: —... нашему теляти волка скушать.

—  Нет, не измельчал мужик, нет. Тут имеет место другое — есть среди брата-мужика отдельные низкие личности — такие низкие, что их даже мужиками называть нельзя. Они, кстати, всегда были, всегда водились и будут впредь водиться.

—  Знаешь, я читал один рассказ, не упомню сейчас только, у какого писателя, — зашептал Присыпко, — там речь идет о том, что с запада на восток движется вагон. Теплушка. Время голодное, последний или предпоследний год войны, поэтому пассажиры обменивают на станциях одежду, мыло, ботинки на хлеб и картошку, чтобы хоть как-то прокормиться. Самым ценным предметом для обмена было, знаешь что? Обычные швейные иголки.

—  А чего? Я очень хорошо помню ту пору — действительно, иголки, нитки, мыло и соль ценились выше всего. Я тогда пацаном был, — Тарасов усмехнулся: вона, «ветерана» в воспоминания потянуло. — Извини, перебил тебя.

—  Всю добытую еду пассажиры складывали в общий котел и делили поровну. И хлеб, и картошку. На одной из станций к ним в теплушку подсел старичок, который общий котел презрел — он сразу же отказался от дележа, заявил, что коллективное застолье противопоказано ему, и начал вести обособленную жизнь. Все, допустим, садятся обедать, а он — ноль внимания на общество, уединяется в стороне, из мешка достает ковригу хлеба, шмат сала, лук — и пошел жевать, жрать, чавкать, давить сало, хлеб, лук деснами. Иногда он ел с утра до вечера, не прерывал этого занятия ни на час, ни на полчаса, ни на десять минут. Однажды прожорливый старикан неожиданно поймал голодный взгляд женщины — причем, надо заметить, женщина эта старому хрычу нравилась, — предложил ей кусок сала. Не за так. А чтобы она с ним переспала. Что ты думаешь сделали с этим обабком пассажиры?

—  Вышвырнули его ко всем чертям из теплушки, — не задумываясь, ответил Тарасов. — Вместе со жратвою и шмотками.

—  Верно. Читал рассказ или сам догадался?

—  Ты думаешь, я бы не вышвырнул его? Как и этого медалиста? — громко и в первый раз, пожалуй, так открыто, обнажено, не опасаясь Манекина, спросил Тарасов. — Да за милую душу выкинул бы. Вместе с медалями, с колбасой и болячками. Со всеми потрохами. Только нельзя этого делать, старик. Когда твоего обжору-деда выпихнули из вагона, он к людям попал... Ты понимаешь, Володь, к лю-юдям. На перевоспитание. Несмотря на возраст, на то, что перевоспитать его уже почти невозможно. А Манекин, он не к людям попадет, а к волкам. И загнется, такой красивый, баский, как говорят на севере, лапти в сторону откинет, а нам за него отвечать придется.

— Ох, какой ты правильный, бугор, прямо-таки не человек, а «блокнот агитатора». Учитель красноречия. — Присыпко вздох­нул. — А вообще-то ты прав — игра не стоит свеч.

—  Не в свечах дело. Пачкаться нельзя.

Было слышно, как в своем спальнике зашевелился, громко дыша и стеная, Манекин. «Вот, гад, — восхитился Тарасов. Повернув голову в угол, сплюнул. — О нем разговор ведут, размазывают, как клейстер по стенке, а ему хоть бы хны!»

 — Ты чего плюешься?

—  Так. Слушай... Суп-то хоть и из поганой птицы был, а все же сытный. Заморили мы червячка. — Через полминуты поинтересовался неожиданно: — Есть хочешь?

—  Хочу, — признался Присыпко.

—  Погоди. Может, утром еще кого убьем. Ведь один патрон все же остался, — Тарасов усмехнулся. — Студенцовым не израсходованный. А потом, должен же ветер стихнуть, не век ему лютовать. Не верю я, что он долгий, на всю зиму. — Тарасову было важно и в себе и в других поддерживать надежду. — Стихнет — вертолет придет.

—  Зима нам ни к чему. И век тоже. Но если ветер еще пару дней протянет, от нас тут одни косточки останутся. Трупы.

—  Кроме Манекина, — Тарасов закашлялся, помотал головою в темноте.

—  Ну, он трус, он долго не протянет. Как только окажется среди трупов, так сам и загнется. И патроны не надо на него тратить, и грех на душу брать...

—  Веселый мы с тобой разговор, Володь, ведем.

—  Веселый, — Присыпко зашевелился в темноте, замер, прислушиваясь к гоготу ветра. Пробормотал тоскливо: — И когда он только, гад, стихнет? Вот нечистая сила. Ох, и...

—  Знаешь, — обрывая бормот связчика, вздохнул Тарасов, отер пальцами глаза. — У нас одна заначка есть. Я, когда галку обдирал, на худой случай перья с нее собрал. Так что мы имеем еще шанс. Перья сварим. Проку мало, но каждое перышко обсосать можно. Это, конечно, не гармошка. Скоро камни жрать будем. Давай спать.

Утром Студенцову сделалось худо, он бредил слабым, едва слышным голосом, звал какую-то Киру, а вот какую — никто не ведал, во всяком случае Студенцов никогда никому о ней не рас­сказывал. Струпья облепили его лицо чуть ли не целиком, щеки за одну ночь в сплошную коросту превратились. Без всяких объяснений было понятно — худо Студенцову, очень худо. Надо было что-то предпринимать, но вот что? Лучшим лекарством могла стать чашка куриного бульона, но где ее взять, эту чашку дымного горячего живительного бульона? Надо было сторожить галочью стаю, и Тарасов снова чуть ли не весь день, скрюченный, с вымерзшими глазами, пробитый холодом до костей, проторчал на леднике с ружьем.

Увы, впустую. Можно было отнять колбасу у Манекина, наплевать на все этические нормы, психологические преграды, прочую интеллигентскую муру, но колбасы в манекинском рюкзаке уже не было. Рюкзак его стоял на старом месте, выглядывали оттуда какие-то шмотки, расческа, катушка ниток с продетой в скрутку иголкой, лежал нож с отщепленным лезвием, а колбасы не было. Возможно, Манекин ее съел, возможно, спрятал, когда все спали. А просить у него колбасу... Уж лучше подохнуть с голода, лучше застрелиться.

Манекин по-прежнему был розоволицым, свежим, исполненным достоинства, словно и не случилось ночного происшествия. Он пробовал заговорить с Присыпко, но тот отмалчивался, смотрел мимо него либо взирал на Манекина, как на некий стеклянный предмет, сквозь который можно было видеть. Игорю Манекину было наплевать на это, он презрительно хмыкал. Он был себе на уме, Манекин, он осмелел — ему больше ничего не угрожало.

От голода внутри все пекло, будто там завелась и теперь дышала, постоянно ворочалась осклизлая, злобно острекающая живую плоть медуза, запускала щупальца в мягкую ткань тела, высасывала из мышц последние соки, остатки жизни.

Сил не было терпеть голодную, изматывающую боль, но Тара­сов все же старался одолеть ее, терпел. Хотя не знал, насколько этого терпения хватит.

Из всех мук, которые когда-либо испытывал и которые когда-либо знал Тарасов, самая тяжкая мука, самая страшная — это го­лод. Человек теряет контроль над собою, бывает готов пойти на преступление, даже самое тяжкое — убийство, предательство, чтобы заполучить кусок хлеба и утолить полученным собственное чрево. Причем голод, который человек испытывает, допустим, в детстве, совершенно разнится с голодом, что уготовано изведать тому же человеку во взрослые годы, — это Тарасов проверил на себе. Когда-то в послевоенном детстве, в эту далеко не радужную пору, в которой популярными и самыми сытными были щи из лебеды и свекольного листа, а кусок жмыха, украденный на железнодорожной платформе, являлся настоящим лакомством, Тарасов испытал тяжкое лихо — голод. Был он слабым синюшным пацаном, как, собственно, и многие его сверстники, воровал съестное, если можно было где-то своровать, старался, несмотря на голод, выжить. И выжил. И не так уж трудно это было.

А вот сейчас, когда он взрослый, когда его треплет, сводит на нет голод, — сейчас ему худо. Очень худо. Так худо, что... впрочем, не только он — любой, даже более мужественный, более твердый человек готов потерять человеческое обличье, способен съесть другого, себе подобного, дабы утолить, забить голод, выжить. Нет, пожалуй, более сосущей, одуряющей, тяжкой боли на свете, чем боль голода. Вообще-то, боль как таковую выдержать можно — и люди выдерживают ее, от боли не мутнеет мозг, а вот от голода мутнеет, и тогда человек теряет контроль над собой. Вон, к примеру, Студенцов.

В любой ситуации человек должен оставаться человеком. В любой! Независимо от того, в какую передрягу он попадает, какой жизненный экзамен держит. «И ты, Тарасов, останешься до конца человеком, даже если загнешься на этом леднике. Чтобы на Большой земле друзья-альпинисты всегда вспоминали тебя добрым, а не худым словом, одаряли твое имя теплом, чтобы память о тебе осталась светлая, чтобы в доме твоем чтили тебя, а не ругали, чтобы дочка твоя, которая через десять-двенадцать лет станет совсем взрослой и, возможно, уже выйдет замуж, гордилась тобою. Именно гордилась, хоть и затертое это слово какое-то, помятое от частого, к месту и не к месту, употребления. Порою это слово используют совершенно впустую, по никчемному поводу, вот и замусолили, захватали его. — Тарасов неожиданно зло вскинулся, схватился рукою за шнур, торчащий над пологом, поднялся. Попал лицом в колючий снеговой хвост. Прикрылся от него воротником пуховки. — Чтобы потомкам твоим за тебя не было стыдно. — Он, успокаиваясь, расслабился, выколупнул из бороды мерзлые катышки. Оборвал ледяные висюльки, наросшие на концы волос. В другой раз от этих красивостей, от банальности рассуждений Тарасов просто поморщился бы, не стал злиться, а сейчас — увы, взвился. Душа у него, будто книга какая раскрытая. Что? Истина насчет доброй памяти слишком избитая? Все истины избитые. Ведь их на белом свете не так уж и много существует. От частого употребления все они невольно стали затертыми, изжульканными, привычными для нас. И все же всегда, в любой ситуации, всюду человек должен оставаться человеком. Всегда, всюду! Всегда, всюду!»

Тарасов встрепенулся, засунул руку в карман, где хранились галочьи перья, смерзшиеся, в бурых кровяных подтеках, с выдранными из слабой тушки комочками мяса. Разделил кучку надвое, решив, что одну половину они сейчас сварят, вторую оставят на завтра.

Просунулся под полог, позвал:

 — Володя-я! Присыпко!

Тот зашевелился, но откликнулся не сразу. В палатке возникло сизоватое облачко пара, потом послышался голос:

 — Ну?

—  Кинь сюда котелок. И керогаз разожги.

 — В керогазе... горючку нужно экономить.

—  Не надо. На два дня хватит... а там горючка нам уже не понадобится. Разжигай смело.

О ткань полога глухо ударился котелок. Тарасов просунул под полог руку, нащупал посудину, извлек.

На леднике тем временем стало темнеть, день, словно споткнувшись обо что-то, обволокся вязкой синью, синь эта густела буквально на глазах, в ней растворялись снеговые космы, камни недалекой морены, и было сокрыто в ее вазелиновой плоти что-то недоброе, чуждое, колдовское, лешачье. Гукал, веселясь, ветер, хохотал, резвился, хлопал бичом, уносясь вверх по леднику, с паровозным воем возвращался обратно, бился в ткань палатки, пыжился, пытаясь прорвать плотную материю, это ему не удавалось, и он отступал, снова уносился на просторы Большого льда.

Тарасов зачерпнул котелком снега, вполз в палатку.

Если суп из галочьего мяса издавал все-таки «мясной» дух, то от сварившихся перьев пахло лишь псиной. Одной псиной.

И все-таки это можно было есть, это было горячее хлебово, и в нем кое-где даже плавали жиринки.

Хлебовом Тарасов решил напоить Студенцова — весь бульон отдал ему, без остатка, надеясь, что горячее как-то подкрепит его, себе же и Присыпко оставил перья. С них можно было обобрать мелкие комочки мяса — там, где они оставались, выжать из полых остьев какой-нибудь «костяной», способный принести пользу сок.

Тарасов лежа лущил перья, словно семечки, стараясь не думать о том, что он лущит, обдирает именно птичьи перья, волокна. Само перо-пух вязло в зубах, налипало на десны, и муторно было от этого, и противно, и тоскливо. Но нет, надо было думать о том, что это не перья, а рачьи клешнявки, например, и сидит он не в стылой сиротской палатке, уже превратившейся в ледовый дом, а в теплом пивном баре где-нибудь в центре Москвы и смакует каждую косточку, каждый кусочек просоленного нежного мяса, попадающие ему на зуб... Тьфу, черт! Не ребенок же он, чтобы рисовать самому себе такие картинки. Не-ет, лучше уж самая жестокая, самая черная реальность, чем эти слюнявые, разовые, извините за выражение, виденья. Он закрыл глаза.



Поделиться книгой:



Регистрация