Это сопровождалось гнуснейшей вонью.
Все завершилось мгновенно. Точно гром, которому предшествует молния, последовал жутчайший шум, который я могла бы назвать криком больной машины.
Крик этот повторялся с равными промежутками в течение часа пяти минут и оборвался столь же внезапно, как и начался. Артур все еще падал.
Через пять часов произошел еще один подобный пароксизм, но сильнее и продолжительней. Снова настала тишина, — несколько столетий страха, одиночества и позора.
После полуночи под падающей душой открылся серый океан кишок. Казалось, он безграничен. Артур с плеском упал в него и стал по-новому воспринимать происходящее.
Море, хоть и бесконечно холодное, было покрыто кипящей зыбью. Более-менее однородная слизь, вонь которой превосходит все человеческие представления (в нашем языке недостает слов, определяющих запах и вкус; мы всегда относим наши чувства к области общеизвестного,[12] постоянно завивалась зелеными водоворотами — бешеными красными кратерами с мертвенно-белыми заостренными краями; оттуда извергался гной, образовывая все известные человеку вещи, но в изуродованном, униженном, кощунственном виде.
Вещи невинные, вещи счастливые, вещи святые! Каждая невыразимо оскверненная, омерзительная, тошнотворная! Во время бдения на следующий день я распознала один рисунок. Я увидела Италию. Сначала карту Италии — нога в сапоге. Но эта нога стала быстро меняться, минуя множество фаз. По очереди она становилась лапами всех животных и птиц на свете, и каждая была изуродована всеми мыслимыми болезнями — от проказы и слоновости до золотухи и сифилиса. Было ясно, что это неотделимая и вечная часть Артура.
Затем сама Италия, гнусная в каждой детали. И следом я сама. Воплощенная во всех женщинах на свете, со всеми болезнями и следами пыток, которые Природа и человек способны замыслить в адских фантазиях, и каждая умирала так же, как Артур, и их вечные муки дополняли его собственные, и были узнаны и восприняты, как его собственные.
То же произошло с нашим несуществующим ребенком. Все дети всех народов, — недоношенные, изувеченные, подвергнутые пыткам, разодранные на части, замученные с изобретательностью, на которую способен только величайший из дьяволов.
Подобное происходило с каждой мыслью. Я поняла, что разложение мозга мертвеца постепенно затрагивает каждую его мысль, марая ее краской самого ада.
Я засекла продолжительность одной мысли: несмотря на то, что в ней были неисчислимые миллионы деталей, и каждая ясная, яркая и продолжительная, длилась она всего лишь три секунды земного времени. Я подумала, что в его мощном мозге хранится гигантское количество мыслей; ясно было, что они не истощатся и за тысячу лет.
Но, возможно, если разрушить мозг, чтобы его составные части оказались неразличимы…
Принято считать, что сознание обусловлено правильной циркуляцией крови в клетках мозга; но почему бы записям мыслей не осуществляться как-то иначе? Теперь мы знаем, что опухоль мозга порождает галлюцинации. Сознание работает странным образом; небольшое нарушение кровообращения, и оно угасает, точно свеча, или же приобретает чудовищные формы.
Но вот сокрушительная истина: в смерти человек живет снова, и живет вечно. Можно было бы догадаться и раньше: фантасмагорическая жизнь, возникающая в сознании утопающего, предполагает нечто подобное у каждого человека с активным и живым воображением.
Хуже всего то, что сами мысли были предчувствиями мыслей перед тем, как те появлялись. Карбункулы, нарывы, язвы, раковые опухоли — нет аналогов гнойникам в утробе ада, в бурлящие конвульсии которого погружался Артур — глубже, все глубже.
Важность этого опыта не может быть постигнута человеческим разумом. Я была убеждена, что для меня конец наступит с кремацией его тела. Я безмерно радовалась, что Артур распорядился это сделать. Но для него начало и конец, судя по всему, не имели значения. Мне казалось, что сквозь все доносится подлинная мысль Артура: "Хотя это все — я, это лишь мое случайное свойство; я же стою поодаль, невредимый, вечный".
Ни в коем случае не следует думать, что все это в какой-то степени умаляло интенсивность страданий. Скорее, лишь добавляло им силы. Быть омерзительным — не так страшно, как быть ввергнутым в мерзость. Погрузиться в нечистое, — означает стать нечувствительным к отвращению. Но если сделать это и все равно оставаться чистым, каждая гнусность лишь добавляет боли. Представьте мадонну, заключенную в теле проститутки и вынужденную признать "Это я", ни на секунду не утрачивая отвращения. Не только быть заточенным в аду, но и по принуждению участвовать в адских таинствах; не только быть верховным жрецом его ритуалов, но прародителем и провозвестником его культа; Христос, которому отвратителен поцелуй Иуды, теперь узнает, что предатель — он сам.
По мере того, как продвигалось разложение мозга, гнойники порой лопались одновременно, и, в результате, к обычному кошмару добавлялись путаница и гипертрофия безумия со всеми ее муками. Можно предположить, что любая неразбериха была бы отдохновением от столь омерзительной ясности, но это было не так. К мучениям добавлялось оглушительное чувство тревоги.
Появлялись устрашающие видения, они исчезали, взрываясь и превращаясь в кашеобразные окаменелые нечистоты, которые были главным элементом многих частиц, из которых состоял Артур. Пока он падал глубже и глубже, феномен возрастал во всех смыслах. Теперь нечистоты стали джунглями, в которых неизвестность и ужас целого постепенно смогли затмить даже отвращение, которое вызывала каждая составляющая.
Безумие живущих — вещь столь гнусная и жуткая, что любое сердце может окаменеть от ужаса; но это ничто по сравнению с безумием покойников!
Теперь возникло новое осложнение: необратимый и полный распад уравновешивающего механизма сознания, который контролирует чувство времени. В чудовищно разбитом и деформированном мозге, похожем на текущее бесформенное желе с внезапно появляющимися огромными щупальцами, время распадалось в тысячу раз сильнее. Чувство последовательности само по себе было уничтожено; вещи последовательные казались наложенными друг на друга или совпадающими в пространстве; образовалось новое измерение, границы стерлись, открыв еще одну бездонную пропасть.
Ко всему прочему добавились замешательство и страх, по сравнению с которыми земная агорафобия кажется жалкой пародией; в то же время Артура терзало ощущение замкнутости пространства, поскольку из бесконечности нет выхода.
Добавим к этому безнадежность от монотонности ситуации. Хотя феномены менялись, в целом они казались одинаковыми. Все человеческие задачи облегчаются уверенностью, что когда-нибудь они завершатся. Даже наши радости были бы невыносимы, если б мы убедились, что они будут продолжаться, сменяясь скукой и отвращением, усталостью и пресыщением, все дальше и дальше. В этой нечеловеческой, сверхдьявольской преисподней присутствовала утомительная повторяемость, один и тот же диссонанс, непрерывный визг, и промежутки тишины не давали отдохновения, лишь страшное перетекание ужаса через край в ожидании нового кошмара.
Часами, тянувшимися для Артура, точно вечность, продолжалась эта стадия, пока каждая клетка, содержащая память о чем-то, была исковеркана, быстро сгнивала и распадалась.
Бактериальное разложение, поначалу ничтожное, сменилось грубым химическим процессом. Гнилостные газы, формирующиеся в мозгу и вновь проникающие в него, в сознании Артура представлялись полчищами гнойников, бесформенных и безликих — Артур еще не постиг бездну. Ползущая, извивающаяся, окутывающая Вселенная объяла его, погрузив в неописуемую скверну, втягивая в удушающий ужас.
Раз за разом она топила его сознание в пучине, описание которой он не способен был мне передать; неудивительно, ведь его мучения совершенно превосходили пределы человеческого выражения.
Муки лишь расширялись, усиливались с каждым фиалом гнева. Память окрепла, понимание возросло, воображение стало безграничным.
Как знать, что это означало? Человеческий рассудок не может по-настоящему воспринимать числа за пределами примерно двух десятков; он оперирует цифрами благодаря умозаключениям, а не руководствуясь впечатлением. Только высочайший интеллект способен отличить пятнадцать спичек, лежащих рядом, от шестнадцати, не пересчитав их. После смерти это ограничение полностью исчезает. В бесконечном содержании Вселенной каждая вещь осознается отдельно. Мозг Артура стал равным тому, которым теологи наделяют Создателя; только вот способности повелевать ему не было дано. Беспомощность человека перед обстоятельствами возросла в нем безгранично, но детали и целое он воспринимал без изъяна. Артур понимал, что Многое равнозначно Единственному, без утраты или смешения концепций каждого. Он был Богом, но Богом безнадежно проклятым; существом высшим, но ограниченным природой вещей, и природа эта состояла исключительно из мерзости.
У меня почти не оставалось сомнений, что кремация тела моего мужа сократит процессы, которые в погребенном продолжаются до той поры, пока не останется следов органической субстанции.
Первое прикосновение пламени породило процесс столь жестокий и явственный, что все прошлое поблекло в его ярком свете.
Неутолимые муки боли невозможно описать; если и было какое-то облегчение, то лишь в ликовании оттого, что это кончится.
Не просто время, но все пазухи времени, все монстры из чрева времени подлежали уничтожению; даже эго могло уповать на свой конец.
Эго — "червь, что не умирает", а существование — "огонь неугасимый".[13] И вот во вселенском погребальном костре, прорве жидкой лавы, выпущенной вулканами бесконечности, в "огненном озере" для дьявола и ангелов его,[14] неужели нельзя достичь дна? Ах! Но времени больше не было, равно как и его призрака!
Оболочка была истреблена огнем, плотские газы, объединяясь и разъединяясь, были унесены пламенем, освобождены от органической формы.
Где был Артур?
Его мозг, его индивидуальность, его жизнь были безоговорочно уничтожены. По частицам, именно так, Артур слился со вселенским сознанием.
И я слышала его утверждение; или, скорее, это мой перевод на английский единственной мысли, суть которой была: «Горе».
Вещество называется духом или материей.
Дух и материя суть одно, неделимое, вечное, неразрушимое.
Бесконечная и вечная перемена!
Бесконечная и вечная боль!
Никакого абсолюта, никакой правды, никакой красоты, никакой идеи, одни лишь водовороты формы, нескончаемые, неукротимые.
Вечный голод! Вечная война! Перемены и боль бесконечные и беспрерывные.
Индивидуальности нет, только в иллюзиях. А иллюзия есть перемена и боль, и ее разрушение есть перемена и боль, и ее новое отделение от бесконечного и вечного есть перемена и боль; и вещество бесконечное и вечное есть невыразимые перемены и боль.
За пределами мысли, что есть перемена и боль, находится существо, которое есть перемена и боль.
Это были последние слова, которые мне удалось разобрать, они сорвались в нескончаемый вопль: Горе! Горе! Горе! Горе! Горе! Горе! Горе! — в беспрерывной монотонности, которая начинает звенеть у меня в ушах, если я позволяю себе отвлечься от размышлений и прислушаться к голосу чувств.
Во сне я отчасти защищена и постоянно поддерживаю огонь в лампе, чтобы жечь в комнате табак; и все же слишком часто мои сны раздирает это повторяющееся: Горе! Горе! Горе! Горе! Горе! Горе! Горе!
Финальная стадия ясно кажется неизбежной, если только мы не верим в теории буддистов, к чему я в принципе склонна, поскольку их точка зрения на Вселенную точно подтверждается описанными здесь фактами. Но одно дело распознать болезнь, и совсем другое — найти лекарство. Честно говоря, все мое нутро выворачивает от их методов, и я, скорее, поверю в абсолютную предопределенность и достигну ее как можно скорее. Моя основная забота — не допустить предварительной пытки, и я убеждена, что взрыв динамитной шашки во рту — самый надежный способ этого избежать. Существует возможность, что, если все мыслящие умы, все "духовные существа" будут умерщвлены таким образом, и, особенно, если удастся уничтожить всю органическую жизнь, Вселенная прекратит существование, поскольку (как доказал епископ Беркли) она может существовать только в мыслящем рассудке. Нет серьезных свидетельств (в духе Беркли) существования разума за пределами человеческого. Материя сама по себе в каком-то смысле способна думать, но ее монотонное стенание не столь мерзко, как ее гнусное созидание вещей высоких и святых для того лишь, чтобы сбросить их сквозь позор и ужас в прежнюю бездну.
Я буду добиваться широкого распространения этих записок. Дневники моей работы с Артуром (тт. I–CCXIV) будут отредактированы профессором фон Бюле, исключительный ум которого, возможно, сможет отыскать избавление от кошмарной участи, ожидающей человечество. Записи приведены в порядок, и я могу спокойно умереть, поскольку вынести больше не могу, а более всего на свете боюсь заболеть и умереть естественной или случайной смертью.
Примечание
Я рад возможности опубликовать в издании, столь широко читаемом медиками-профессионалами, рукопись вдовы профессора Блэра.
Без всякого сомнения, ее рассудок помрачился от скорби после смерти мужа; медицинский работник, который навещал его во время последней болезни, был обеспокоен ее состоянием и решил наблюдать за нею. Она пыталась (безуспешно) купить динамит в нескольких магазинах, а затем пришла в лабораторию своего покойного мужа и хотела изготовить хлорид азота, — очевидно с целью самоубийства; там она была задержана, признана невменяемой и помещена под мою опеку.
Этот случай представляется необычным в силу нескольких обстоятельств:
1) Я ни разу не замечал, чтобы она неверно оценивала какой-либо из доступных проверке фактов.
2) Без сомнения, она умеет читать мысли самым удивительным образом. В частности, ей удается предсказать приступы буйного помешательства у моих пациентов. За несколько часов до начала припадков она определяет их с точностью до минуты. В одном раннем случае мое недоверие к ее возможностям привело к опасному ранению моего сотрудника.
3) Она сочетает навязчивое желание покончить с собой (описанным ею необычным способом) с ярко выраженным страхом смерти. Она беспрерывно курит, и я позволил ей окуривать ее палату по ночам тем же средством.
4) Ей, вне всякого сомнения, двадцать четыре года, но любой компетентный специалист совершенно определенно даст ей шестьдесят.
5) Профессор фон Бюле, которому были отправлены ее записки, прислал мне длинную и срочную телеграмму, умоляя освободить ее при условии, что она обязуется не совершать самоубийство и будет работать с ним в Бонне. Очень сомневаюсь, однако, что немецкие профессора, пусть и выдающиеся, могут оказывать влияние на администрацию частных лечебниц в Англии, и уверен, что Комиссия по душевнобольным поддержит меня в отказе рассматривать его просьбу.
Хочу особо подчеркнуть, что этот документ публикуется исключительно как свидетельство очень любопытной, возможно уникальной, формы душевной болезни.
НЕДОСТОЙНЫЙ
Саймон Ифф, мистик, был самым необщительным членом Хемлок-клуба. Но все прощалось человеку его способностей и невероятного обаяния, которое он излучал, даже когда молча сидел на излюбленном месте у окна. Если кому-то удавалось разговорить его, это было настоящим триумфом. Как-то раз рождественским вечером издатель "Смарагдовой скрижали" сообщил ему, что клубный комитет изобрел немедленно вступившее в силу новое правило, согласно которому старейший из присутствующих членов клуба должен под угрозой штрафа рассказать какую-нибудь историю. Это была гениальная ложь, взывавшая к чувству юмора Саймона Иффа.
— Какую еще историю? — буркнул он.
— Расскажите, когда вы в первый раз воспользовались своей способностью распознавать природу людей.
Лицо мистика потемнело.
— Вот и поэтическая справедливость. Придется вам расплатиться за то, что дерзнули изобретать новые правила. История эта гнусная и страшная; огни героизма, горящие в ней, призваны сделать тьму еще отвратительней. Но вы должны ее выслушать, и по одной лишь причине: поскольку в результате моего вмешательства нашему клубу, а, стало быть, и всей вселенной, которая вокруг него вертится, удалось избежать неминуемой катастрофы.
Шлюп Его Величества «Грейхаунд» разбился в Бискайском заливе в апреле 1804 года. На борту находились депеши, адресованные сэру Артуру Уэлсли.[15] Капитан Фортескью, отвечавший за их сохранность, и сержант военно-морского флота по имени Гласс спаслись при кораблекрушении. Их выбросило на сушу на северном побережье Испании. До конечной цели оставались долгие дни пути. К счастью, они повстречали дружелюбно настроенных повстанцев, и те всячески им помогли. Но удача изменила им, когда они уже были буквально в двух шагах от цели. Произошло сражение, и Массена,[16] отступая, расположился так, что они оказались отрезанными от позиций сэра Артура. Узнав об этом, они поспешили в сторону гор, в надежде, что пересекут их, и, спустившись по противоположному склону, обогнут фланги французской армии. К несчастью, когда они переходили первую гряду, их заметили, и в погоню было отправлено подразделение пехоты.
Заметив это, испанский проводник немедля сбежал. Теперь их не только преследовали, но к тому же они сбились с пути. Им было известно примерное расположение британских позиций, и оставались два часа форы; в противном случае, они были бы обречены.
Они достигли вершины второй гряды как раз в тот момент, когда их преследователи, вытянувшись длинной цепью, перебрались через первую; начав спуск, необычайно крутой — лишь узкая тропинка для мулов посреди гигантского нагромождения скал, — англичане добрались до хижины, и тут тропа закончилась. Фортескью узнал это место, — накануне о нем говорил проводник; это было жилище отчаянного разбойника, за голову которого назначили высокую цену и французы, и англичане. Впрочем, выбора не было, и они вошли. Случай им благоприятствовал: разбойника не оказалось дома, оставался лишь спящий часовой. Фортескью пронзил его саблей, прежде чем тот успел схватить ружье.
Англичане остались в хижине. Удастся ли здесь обороняться? Видимо, да, но не более двух часов: в случае длительной осады противник пришлет подкрепление. Вопросом жизни и смерти было отыскать выход в долину.
Хижина прилепилась к краю скалы; виднелась тропа, ведущая вниз, но, казалось, выход на нее отрезан. Глассу пришла в голову мысль, что должен быть проход через погреб. Он проворно обыскал хижину, разыскивая потайную дверь. Спустился по лестнице, и тут поиски увенчались успехом: он оказался в большом подвале, наполовину заполненном бочонками с порохом. Маленькая дверца вела на тропинку внизу.
— Скорее! — крикнул Фортескью.
— Нас поймают, — отвечал Гласс. — Давайте, я останусь здесь. Задержу их, а вы сможете уйти.
Офицер нашел предложение разумным, его главной целью было доставить депеши. Он пожал Глассу руку и пустился в путь.
Сержант военно-морского флота знал, что у него остается меньше часа, но он разработал план. Не медля, он скрутил длинный фитиль от бочонка с пороха к окну хижины, выходившему на скалу; потом разделся, снял одежду с мертвого сторожа и надел на мертвеца свою форму. Затем отыскал веревку и повесил труп в дверном проеме.
Он надел лучшее платье разбойника; и, решив скрыть признаки мужественности, закутался в широкую мантилью. Он был гладколицым симпатичным пареньком, и, укрытый шалью, вполне мог сойти за испанскую девушку — до пояса.
Он занял позицию у окна возле двери, так что нижняя часть его тела не была видна, и стал дожидаться преследователей. Они появились, когда уже смеркалось. Командир быстро оценил ситуацию, как он ее понимал. "Где второй?" — крикнул он. Гласс божественно улыбнулся. К несчастью, он знал лишь несколько иностранных слов. Но прижатый к губам палец и приглашающий жест успокоили преследователей; они спустились по тропинке и ввалились в хижину. "Где же девушка? — крикнул командир. — А вдруг это ловушка? За оружие!" Прежде, чем он успел закончить, Гласс, сбежавший в нижнюю комнату, поднес огонь к фитилю. "Пусть Самсон погибнет с филистимлянами!", — взревел он и в ту же секунду выпрыгнул из окна.
Хижина взлетела на воздух; все, кто был внутри, погибли, а Гласс очутился на пятьдесят футов ниже в колючем кустарнике, одна рука была сломана, на теле множество ссадин, но, в целом, ему повезло.
На следующий день он спустился в долину, и сердобольный пастух провел его окружным путем к британским позициям.
Его встретили, как героя: Фортескью видел взрыв и рассказал о доблести товарища. Но рука сержанта не проходила; из-за отсутствия лечения началась гангрена, и в ту же ночь хирург отнял ее до плеча.
Сэр Артур Уэлсли лично пришел в госпиталь поздравить отважного парня. "Радуйся, что это левая рука, — сказал он грубовато. — Нельсон потерял правую. А ты получишь звание лейтенанта действующей армии". Гласс был в восторге; утрата руки казалась пустяком, раз он мог носить на этом боку саблю, эполеты на плечах и называться офицером и джентльменом отныне и навсегда.
Лейтенант Гласс, получивший шестимесячный отпуск в конце кампании 1805 года, вернулся на ферму своих родителей на северо-западном берегу Лох-Несса и обнаружил, что его мать с отцом скончались. Друг в Инвернессе уже предупредил его, когда он проезжал этот город, но благочестие заставило Гласса продолжать путь, хотя он мог провести отпуск где угодно.
Это был двухкомнатный каменный домик, стоявший высоко над озером на вересковой пустоши. Дальше на запад тянулись пустынные склоны Милфовурни; внизу мрачные воды озера ревели холодной злобой горской зимы.
На несколько миль другого жилья в округе не было.[17] К ферме примыкал небольшой участок возделанной земли, дающей после мучительных трудов немного овса и картофеля, больше ничего.
Помещик, грант Гленмористонский, послал человека охранять ферму в отсутствие Гласса. То был крепкий парень шестнадцати лет, работящий и замкнутый; он содержал домик в идеальном порядке и возделывал землю так хорошо, как только возможно в столь неприветливых местах. Гласс сделал его постоянным садовником и слугой, но присутствие парня лишь подчеркивало, а не скрашивало одиночество. Между тем, в первое воскресенье, когда лейтенант спустился в церковь Стрэт-Эррика, он обнаружил, что к нему приковано внимание всего прихода. Даже священник Чизхолм, суровый и ограниченный кальвинист старой школы, благожелательно упомянул его в проповеди, а, когда служба была закончена, триумфально отвез офицера в пасторский дом, чтобы тот разделил с ним на редкость скромную трапезу, которую шотландцы, опасаясь прогневить Всевышнего, позволяют себе в воскресный день.
Чизхолм был вдовцом. У него была единственная дочь, тощая и ледяная, с прямой спиной, тонкими губами, острым носиком, скверными зубами и жадными глазами. Но ее плоская грудь чуть не лопнула, когда, точно озарение, возникла идея выйти замуж за лейтенанта Гласса. Это был способ выбраться из кошмарного захолустья; Гласс, хоть и без одной руки, был мужчиной видным: герой, дважды упомянут в депешах с тех пор, как получил звание; скоро предстоит его главная военная компания. Повышения в те дни происходили очень быстро. Капитан, майор, полковник! — возможно, даже генерал Гласс. Ей казалось, что Стрэт-Эррик остался далеко на севере; взамен же — представление ко двору, всевозможные социальные привилегии; вероятно, монарший визит или нечто подобное под конец, и унижение местных помещиков, вечно смотревших на дочь священника свысока. Вскоре она узнала, что в запасе еще четыре месяца, чтобы поймать добычу: у нее, бедной простолюдинки, не оказалось соперниц в округе; у Гласса, фермерского сына, несмотря на его эполеты, было так же мало возможностей найти себе пару из местной аристократии, как и у нее. Она принялась за дело с предельной основательностью и настойчивостью: заручилась поддержкой отца и приступила к осаде Гласса всеми мыслимыми способами.
Лейтенант, конечно, понимал, что мог бы заключить куда более удачный брак. В лондонских салонах хватало невест получше, а его крестьянское прошлое там не было известно. Лондонским мамашам все горцы кажутся помещиками. Но инстинкт, заставивший его поселиться на заброшенной ферме, ныне вынудил отказаться от переезда в Лондон. Его тянуло к земле; вскоре он решил закрепить еще один якорь в грунте и в марте 1807 года женился в церкви Стрэт-Эррика на Аде Чизхолм. Через месяц он вернулся в полк; медовый месяц они провели в Эдинбурге и расстались в Лите:[18] жена вернулась в отцовский дом, он же отправился на новую военную кампанию в Европе.
В том же году он получил звание капитана; прошло еще два, прежде чем он снова увидел жену. Летом 1809 года он вновь отличился на поле брани и был произведен в майоры. Тяжелое ранение на три месяца приковало его к больничной койке; после выздоровления он подал прошение и на полгода получил увольнительную по состоянию здоровья.
Его жена была полна энтузиазма: она проделала долгий путь в Лондон для встречи с ним, и он устроил ее представление ко двору. Столичная роскошь вскружила ей голову, и она решительно воспротивилась намерению мужа провести полгода в Шотландии. Вместо этого они решили поехать в Бат, и светские соблазны курорта привели Аду в восторг.
Гласс вовсе не был влюблен в жену; сексуальности в ней было не больше, чем в овсяной лепешке, но он был простодушен и хранил твердые представления о чести. Так что он был верен ей во время разлуки, для нее же вкус измены был не слаще сорной травы.