На другой день, возвращаясь из училища, Ардальон увидел, как к михневскому дому подкатила дорожная карета. Знакомый дворник кинулся к запяткам отвязывать баулы и кожаные сундуки. Из кареты выскочил сухонький, дробный господин в плисовом картузе, сердито огляделся вокруг; он бережно принял на руки, видимо, спящего ребенка, помог сойти молодой, закутанной в дорожный плащ даме. Сопровождаемые дворником и ямщиком, которые несли тяжелые чемоданы, пошли в дом.
Тотчас тетеньке Юлии Николавне стало известно, что нового михневского жильца зовут господин Второв, что он приехал в Воронеж из Петербурга и будет служить советником губернского правления. Ардальон был разочарован: где же седобородые мудрецы-чернокнижники? Где сова на плече?
Однако все это скоро позабылось: из Тишанки пришла страшная весть – мамаша при смерти. Тетенька ахнула и хотя на минутку «зашлась духом», как сама потом говаривала, но всегдашнюю выдержку характера не потеряла. Накормив гонца, собралась в одночасье, и ранним утром они с Ардальоном, накрывшись тяжелым, пахучим веретьем, уже тряслись по Чернавскому съезду к перевозу. Река была неспокойна, паром покачивало, лошади испуганно настораживали уши. Как на грех, солнечные погожие дни сменились осенним ненастьем, повалил мокрый снег, холодный ветер засвистел. По ступицу увязая в черной грязи, медленно, тяжело тащилась телега; и, как ни понукал возница свою лошаденку, как ни ругала его тетенька за медлительность, – все равно опоздали: мамаша скончалась, когда уже въезжали в село.
Дом на Кирочной
Своя избушка, свой простор.
В жестянке с китайцами накопилось порядочно. Иван Савич улучил минуту, когда отец был трезв, и сказал:
– Хочу с вами посоветоваться, батенька.
Поверх очков, с досадой и удивлением поглядел Савва. Он читал разлюбезного своего Хераскова, его прервали на особенно замысловатом стихе, где надобно было хорошенько поразмыслить, вникнуть в хитрое сплетение словес. В другой раз он просто отмахнулся бы, как от докучливой мухи, но так уважительно, так серьезно сын давно с ним не разговаривал.
– Нуте? – спросил Савва.
– А что бы нам с вами, батенька, взяться да дом построить?
– До-о-ом? – Изумление, насмешка прозвучали в голосе старика.
– Ну да, дом, чего вы удивляетесь! Не знаю, как вам, а мне эта наша вонючая развалюшка, знаете ли, ужасно опротивела. Тут дышать нечем.
– Ишь ты… дом!
Насмешка скрылась, к изумлению прибавились недоверие и настороженность: не подвох ли?
– А на какие шиши? – спросил не без любопытства, но все еще не доверяя и опасаясь подвоха.
– Об том и речь. Вы человек опытный в подобных делах, скажите – сотни три для начала хватит?
– Нет, ты всурьез? – Савва снял очки, отодвинул книгу.
– Разумеется, – сказал Никитин. – Что же я, задаром, что ли, второй год с этим двором мытарюсь…
Ранней весною на Кирочной весело, звонко застучали топоры перлевских плотников, зашуршали продольные пилы; красная кирпичная кладка фундамента выросла из черной влажной земли и словно осветила серую скучную улицу с ее неприглядными домишками и тощими тополями.
К троицыну дню срубили стены, поставили стропила. Работник Митрич привез из Кругленького леса молодых березок, повтыкал по уличной стежке, вдоль постройки. Дом, белеющий свежеотесанными бревнами, казался большим и необыкновенно красивым.
Вечерами Иван Савич любил приходить в пустой, светящийся еще не законопаченными щелями сруб. В высоких стропилах было нежное, зеленоватое небо, голубые звезды. Ветер тихонько посвистывал сквозняками в пустые проемы окон и дверей. Иван Савич слушал музыку ветра и почитал себя счастливым: просторный новый дом был как бы второй ступенью задуманного восхождения к вершине.
А уж батенька…
Этот удивил, так уж действительно удивил. С того самого дня, как Никитин спросил совета, с того часу, как, отложив в сторону Хераскова, вместе с сыном углубился в вычисления – сколько понадобится кирпича да лесу, да во что обойдутся плотники, каменщики, штукатуры и прочая мастеровщина, – с тех пор пребывал в трезвости.
Чуть светало – он уже поспешал к постройке, придирчиво вглядывался в сделанное, – не смухлевала ль мастеровщина, не ухитила ль? «Эка жулье! – бормотал. – Эка христопродавцы! За этим народишком глаз да глаз, так и норовят все как-нибудь, шаля-валя… Нешто Ивану Савичу за ними углядеть? Ох, прост, прост малый-то, книгочей, разумник, а коснись до дела – ну, дитё! Как есть дитё! Все на веру, все с открытой душой… Да рази ж можно с этими махамедами на веру! Растащут! Все как есть растащут – и однова́ не оглянисси…»
Наводил порядок вокруг постройки: щепку к щепке, в одну кучу, битый кирпич – в другую; оброненный гвоздь найдет, сунет в карман, а потом полдня дознаётся – кто обронил, вычитывает негоднику мораль. Не сказать бы, что от такой его деятельности большая польза оказывалась, но, наверно, все-таки была какая-то; «мастеровщина» его побаивалась, поворачивалась расторопнее, безо времени не тянулась за кисетами с табаком.
Иван Савич не знал, что и подумать: ну, батенька! Изменился ведь, другим человеком стал. И радовался такой перемене и смутно догадывался, что, как дитя новой игрушкой, так и Савва постройкой забавляется, а завершится строительство – и что тогда? Не то же ли самое, что и было? Но до того омерзительным вставало в памяти это недавнее бывшее, что Иван Савич во что бы то ни стало решил заворотить отца с его непутевой житейской тропы. Может, и не совсем и не во всем верно, но он раскусил характер старика; Савва с увлечением хватался за
К празднику покрова дом был готов окончательно – сиял накрашенными полами, чисто-начисто вымытыми стеклами окон, розовыми, голубенькими цветочками недорогих, но вполне порядочных, приятных для глаза обоев.
Молебен служили с водосвятием. День выдался солнечный, теплый. По чистым, пахнущим краской и свежестью комнатам плыл голубоватый дым ладана; позванивали серебряные цепочки кадила; солнечные лучики весело играли на парчовой ризе смоленского протопопа, на жирном глянце зеленых фикусов. Затем, разумеется, был обед, и Савва напился. Ухватив за бороду дьячка, кричал, что «он-де и сам не из простых, а духовного звания…» Сумел-таки опоганить радостный и такой для Никитина значительный день.
А после обеда ушел со двора, пропадал дотемна, и лишь к ночи двое хожалых приволокли его пьяного, оборванного, без шапки. «Эх, батенька! – с обидой и огорчением думал Никитин, укладывая бесчувственное тело Саввы на кровать. – Да есть ли для вас что-нибудь святое?»
Еще на темной зорьке старик заворочался, встал, пошел шарить по шкафчикам – не осталось ли чего после вчерашнего, на опохмелку. Скрипел дверцами, натыкался на стул, что-то бормотал бессвязное. Иван Савич проснулся, зажег свечу, помог найти желанный недопитый штоф.
– Ну, чего вскочил-то? – сердито пробурчал Савва. – За отцом соглядать? Как бы, дискать, старик проторю какую не исделал?!.
«Нравственный подвиг»… – презирая самого себя за нелепую, наивную идею, усмехнулся Никитин. – «Нравственный подвиг»… Нет, чего уж! Горбатого, видно, могила лишь исправит…»
Одиночество. Одиночество.
Блаженствовать бы, наслаждаться порядочной жизнью в пяти новых опрятных комнатах, где просторно, можно пошагать в задумчивости, где воздуху достаточно и он чист, свеж, не испорчен ядовитыми испарениями навозных куч и непросыхающей грязи возле водопойной колоды; где, наконец, своя отдельная от всех комната, свой стол и тот порядок, какой по душе – в расстановке ли книг на полках, в том ли, как сложены бумаги и тетради: в одну стопку с занятиями литературными, в другую – с расчетами денежными, деловыми. И три чистых во всем этом довольстве, светлых, сияющих окна с тюлевыми занавесками, три окна – на улицу, на люди, в божий мир, И молодой тополек заглядывает в среднее… Еще одна ступень преодолена в трудном крутом подъеме, и это радует, разумеется, но…
Одиночество. Одиночество.
Оно уже не отвлеченное понятие, не бесплотное, неосязаемое чувство, а злобная, ехидная тварь, и хотя и не имеет очертаний и запаха или цвета, но ведь – существенность.
Существенность!
И нету от нее спасения.
Милый друг Иван Иваныч снова слег, прислал с оказией письмецо – ох, горе горькое… Мужественные, бодрые слова, а за ними – такое отчаянье, такая безнадежность. Осень и весна для него имеют значение роковое. Во мгле моросящего дождика, невидимая, бродит смерть, то приближаясь, то отступая на время. Спрашивает – каковы обстоятельства. Быв на обеде в новоселье, видел, что батенька вновь нехорош сделался, по сей причине и выражает беспокойство. Вот друг! И на одре страданий не забывает, спасибо ему.
А новый просторный дом мертвым домом оказался. Как же простодушно, как же по-детски наивно было воображать, что в новом доме водворятся и новые, иные отношения между обитателями, семейный уют, человеческая порядочность, чистота. Иван Савич обрадовался, узнав, что сестры Тюрины переселились с Чижовки, стали жить по соседству с Никитиными, и Анюта, как и раньше, сделалась частой гостьей в новом никитинском доме. «Ну вот, – подумал он, – теперь все хорошо будет, постоянное присутствие в доме женщины, да еще родственницы, принесет теплоту и уют…»
Но как ни старалась Аннушка оживить и украсить новый дом – нет, он все равно оставался холодным и как бы нежилым. Что она только ни делала: и плошки с геранями расставляла, и чуть не каждый божий день мыла стекла окошек; часы снесла часовщику починить, и теперь кукушка уже не хрипела, а звонко выговаривала свое «ку-ку». Наконец, откуда-то котеночка-игрунка притащила, забавляясь с ним, хотела развеселить Ивана Савича, – напрасно: он по-прежнему был сумрачен и одинок, и она видела это и страдала, понимая свое бессилье что-нибудь изменить в житейском обиходе Никитиных. Дом был новый, да любовь-вражда Саввы и Ивана оставались старыми.
Аннушка! Верная любящая раба, чем бы ты не пожертвовала ради покоя и счастья Ванечки (она мысленно его так называет, а в глаза –
И вся – обожание нескрываемое, вся – бессловесная мольба о ласке, о внимании, только что под ноги не стелется. И это, совестно сказать, минутами раздражает, против воли срываются грубые, нехорошие слова неприязни, презрения и даже злобы…
Ах, Анюта, Анюта!
Но однажды Иван Савич усадил ее в кресло, сказал: «Слушай, Аннушка…» – и стал читать только что написанное:
Стихи еще были самому непривычны, новы; словно не им сочиненные, они удивительно торжественно, незнакомо звучали. Счастливый, как бы оглушенный, едва пересилив подступившую к горлу спазму, почти шепотом кончил; боясь взглянуть на Анюту – что она? – стоял недвижимо, весь напрягшись.
– Ах! – вскрикнула Анюта, схватив за руку Ивана Савича.
Он вздрогнул.
– Глядите, глядите! – Анюта смеялась, тащила к окну. – Собачья барыня пляшет… Как смешно!
Собачьей барыней звали полоумную базарную побирушку, маленькую костлявую старуху, за которой вечно ходили десятка полтора бездомных собак. Она делилась с ними теми жалкими кусочками, что подавали ей приезжавшие на базар мужики.
– Ах, как смешно! – радовалась Анюта.
Потом, вдруг как бы спохватившись, сделала серьезные, испуганные глаза, в неподдельном изумлении всплеснула руками:
– И как это вы складно так стишок сочинили! Я бы ни за что не сумела… ей-право!
Одиночество. Одиночество.
Еще прошлой осенью с великим старанием начисто переписал несколько стихов, «пьес», как он их называл, и разослал в столичные журналы с покорнейшей просьбой напечатать, буде господа редакторы соблаговолят найти возможным.
В редакционные корзины летели листки почтовой бумаги, исписанные изящным мелким почерком. Подпись «Иван Никитин» – ровно ничего не говорила господам редакторам «Пантеона», «Москвитянина», «Библиотеки для чтения».
Столицы немотствовали.
Вот уже и новый дом не радовал.
В пяти пустых комнатах мертво, голоса отдаются, как в подземелье.
У Саввы кончился запойный круг. Сидел смирно, шевеля губами, читал «Россияду». Однажды, сняв очки и заложив закладкой книгу, сказал:
– Вишь, выстроили махину… Казарма, прости господи, хочь в салки играй. А стоит без пользы.
Никитин промолчал. Он с нескрываемой неприязнью, с презрением даже, разглядывал отца: экая рассудительность, экий житейский разум, подумаешь! Запамятовал, как третьеводни барахтался в базарной грязище, не в силах встать на ноги, матерился, орал: «Эх, в Таганро-о-оги! Эх, там со-лу-чи-и-илася беда-а!» Вчера Иван Савич решился все-таки, сказал насчет нравственного подвига:
– Вы ведь религиозный человек, батенька, почему бы вам не подвигнуть себя на святое дело?
– Какое еще дело? – хмуро пробурчал Савва.
– Сходили бы к чудотворцам печерским или в Почаев… А то и того выше – в Иерусалим, ко гробу господню… Я бы и денег вам дал.
Долгим пристальным взглядом поглядел старик. Усмехнулся.
– Со двора сжить хочешь?
И молча сунул под нос Ивану Савичу грязный, с надтреснутым ногтем кукиш.
Сейчас – трезвый, умытый, с расчесанной бородой – сидел, притворялся озабоченным, рачительным хозяином, готовый изречь житейскую премудрость, подать совет, научить, наставить…
В такие минуты Иван Савич ненавидел родителя.
– Слышь, что ль? – Старик повысил голос.
– Не кричите, не глухой, – раздраженно отозвался Никитин. – Что вам от меня нужно?
– Ох, малый… – сказал Савва. – Чтой-то дюже высоко заносисси!
И тут же, разумеется, «преподал и наставил»: вывесить в окошке билетик «сдается внаем».
– Все лишняя копейка…
В трех комнатах нового дома стал квартировать семинарский профессор. Тот самый, что некогда, встретясь на улице, учил Никитина, как жить.
– А ты, я вижу, фратер, за ум взялся, – сказал он, покровительственно похлопав Ивана Савича по плечу. – Обрел-таки землю, кипящую млеком и медом. Изрядно, изрядно… Одобряю!
Торговался он, впрочем, как последний маклак на базаре, не до рубля – до копейки, чем и снискал уважение старика.
– Сурьезный господин, – сказал Савва. – Эка загривок-то… Бычина!
Поросший седовато-рыжей шерстью, загривок профессора был бугрист и так крут, что для шеи уже и места не оставалось. Семинаристы прозвали его Ступой. С Никитиным он держал себя так, словно тот все еще ходил в школярах, – строго, не допуская возражений, подчеркивая свое ученое профессорство и чиновную недосягаемость. И это раздражало и было обидно, как и то, что отец, всегда упрямый и своевольный, раболепствовал перед Ступой, заискивал его расположения, льстиво поддакивал.
С появлением профессора в доме на Кирочной постоянно толклись деревенские попы и дьячки – первые в лисьих, барашковых и даже енотовых тулупах, в козловых сапогах и глубоких кожаных калошах, вторые – в облезлых, на рыбьем меху, кафтанишках, нередко залатанных, в грубых мужицких бахилах, а не то, так и просто в лаптях. И те и другие хлопотали за своих чад, одинаково низкопоклонничая перед профессором и одаривая его нехитрыми деревенскими приношениями. В холодном чуланчике профессорской квартиры висели копченые окорока, гусиные тушки, утиные полотки; бочоночки с грибками и медом стояли рядком, как в солдатском строю. Всю эту благодать немыслимо было съесть одному человеку, даже семипудовому Ступе, и потому на Кирочную частенько наведывались базарные перекупщики, маклаки. Тут кое-что, случалось, и Савве перепадало.
Униженно кланяясь, рассыпаясь в благодарностях, отцы разъезжались по своим деревенькам, а следом в обитую черной вонючей клеенкой дверь профессорской квартиры стучались тощие, испитые юнцы в несуразных, похожих на капоты, уродливо сшитых шинелях и длиннополых сюртучках. Это были безнадежные чада просителей и давателей, с которыми Ступа занимался репетицией приватно от занятий семинарских. Сии и вовсе в профессорское жилище, как в храм, входили.
Иван Савич, заглянув на половину ученого жильца, удивился: ни шкафов книжных, ни полок. С десяток тощих учебников, по которым Ступа составлял свои лекции, – и все. Кроме базара и церковных служб, обедней и всенощных, он никуда не ходил, ничто в мире его не занимало. Однако выписывал «Северную Пчелу» или, как он ее ласково называл, «Пчелку», и, зайдя к Никитиным, любил покалякать о вычитанном в булгаринском листке, вроде того, что султан-де османский опять грозит православному кресту, что полячишки с жидками стакнулись, уговариваются меж собою святую Русь ожидовить. «Да куда им, тонконогим, – рычал, – султан-то еще туды-сюды, а уж эти!» И сплевывал, и плевком как бы уничтожал всех иноверцев. И снова рычал, что вся зараза от сочинителей, от всяких там Пушкиных да Белинских, что доведут они Россию-матушку…
Из литераторов он лишь троих почитал – Булгарина, Греча и Барона Брамбеуса. «Протчие, – говорил, – и ногтя моего не стоят!» И на узловатом, корявом мизинце показывал широкий, плоский ноготь – беловато-желтый, похожий на грязную яичную скорлупу.
На этого Собакевича и глядеть-то было противно. Сиплый, гундосый голос, бычий загривок, покатые бабьи плечи, осыпанные крупной перхотью; толстые, как оладьи, с отвисшими мочками уши, плотно прижатые к голове, – все возмущало, вызывало отвращение, чуть ли не тошноту. Особенно – запах, странный, из множества людей присущий ему одному: какая-то несуразная смесь застойной затхлости давно не топленной избы, жукова табака и сладенького валерьянового декохта. Ивана Савича мутило от профессорского запаха.
Каково же было сидеть с ним часами рядом, слушать пошлейшие прибаутки, вдыхать отравленный его присутствием воздух…
А ведь вот – сидел, слушал.
Играл в карты, которые ненавидел. Старался не слишком выказывать чувство скуки и, что было еще трудней, отвращения. Непостижима была вся эта житейская комедия, его собственное участие в ней. Только что, позабыв все, переступив заветную черту, сидел над тетрадью, и не было вокруг ничего, что связывало по рукам и ногам – расчеты, постояльцы, батенькины озорства, докучливые, раздражающие сентенции квартиранта, – а были небо, степь, без конца и края, зеленеющая, вольный весенний ветер, просторная даль России… И легко находились нужные слова: святая старина, меч недругу, пожар небес. Он набросал, спеша от волненья, от знакомого восторга, пропуская буквы, не дописывая слова: «Широко ты, Русь, по лицу земли в красе радостной развернулася…» И тут же зачеркнул «радостной» – не так, не так! Что-то другое просится… «Радостной» – хорошо, да мелко, по-домашнему как-то. Царственной! – вот нужное слово!
– Иван Савич! – позвал отец. – Ну-кось, вылазь, чего сидишь, ровно сыч какой…
– Пожалуйте-с, любезнейший, – словно в бочку, сказал профессор. – Мы уже и карточки стисовали. Ждем-с.
Следовало бы отказаться решительно, сказать резко – что занят, что презирает подобное глупое времяпрепровождение; крикнуть, наконец, чтоб оставили его в покое, убирались прочь! А он, вздохнув, поморщившись, захлопнул тетрадь и с покорностью приносимого в жертву агнца пошел играть. «Зачем я так поступаю? – спросил себя. – Зачем сажусь за эти подлейшие карты?» – «А затем, – тут же ответил безжалостно, – затем, Иван Савич, что многое можешь осилить: груженый ли воз сдвинуть, шестипудовые ли чувалы ворочать… Перед любой бедой не погнешься… А вот бытия нашего, мещанского подлого бытия одолеть – нет, не в силах…» Вы только представьте себе: батенька, разумеется, выпивши, он отказ за дерзость, за обиду почтет, затеет шум, брань, – не приведи господь! «Садись, такой-сякой, кому говорят! Тисуй, не моги родителю поперек молвить!» А ведь прежде сроду не картежничал Савва-то, это его Ступа научил, окаянный профессор! Иван Савич не раз замечал – для потехи, что ли, подпаивает квартирант старика. Вот таким-то побытом и оказывались сильные люди рабами домашнего уклада и делались как бы куклами в руках балаганного шута горохового, петрушечника, паяца… Однако сей паяц был профессором, имел чин коллежского асессора и орден святыя Анны, и, кроме всего, приносил доход – пятнадцать целковых ежемесячно. Позвольте это особенно заметить.
«Широко ты, Русь, по лицу земли…»
– Нуте-с, – рычал профессор, – поелику туза червонного имею, с него, судари мои, и захожу…