Где-то я прочитал про “лишнего” человека Печорина, а может, Онегина, но отчего они лишние – так и не понял. Только застряло в башке, что жили они, как охломоны какие, чужие среди своих. Томились. Все повторяли: нечем, мол, им жить. Еще подумалось: как это нечем? При некоторой ловкости рук прожить можно во все времена. Таскай, пока никто не видит: там луковку, тут молодую картошечку, хоть пока мелка, как горох, но съедобная, а если несколько кустов во время прополки незаметно подкопать, то пузо набить можно. У молодой осоки корень мучной, пожевать, да выплюнуть, а на сосне смола, только жесткая, липнет к зубам, а на вишне смолка сладкая, бабы деревенские называют конфектой. А еще на березе, если белую кору содрать, под ней пленочка такая нежная, тоже сладковатая. А как из цветка одуванчика высасывать сахаристый сок, каждый младенец знает.
Вот всякие там книжки, говорят, для поваров пишут, а я, если бы умел, написал книгу для нашего брата, беспризорника, который тоже и лишний в этом мире, зато знает, как жить, чтобы не очень томиться.
Да мы свою ненаписанную книгу натощак, на ночь, наизусть пересказывали, и эта была школа почище всяких их лицеев, где учили рифмовать стихи, но не учили добывать кормежку. Безрукие они были, если поразмыслить, “лишние”, не случайно жизнь их доконала.
Это раньше я так думал, до своей дорожной жизни. А здесь, пребывая в вагончике, вдруг понял: я и есть лишний человек, совсем лишний, потому что и своровать ничего нельзя, а только рыться в памяти и вспоминать, как где-то когда-то добывалось прежде.
Сперва я вспоминал только хорошее, как у того же суки-Язвы брюкву с огорода упер. Но это не велика проблема. Интереснее было подглядывать через дырку в заборе, как тот на огороде раскорячивается, попердывая и покрякивая. Догадался – у Язвы запор.
В одном из томов Брэма, что лежали у нас для общего пользования на подоконнике (мы там картинки рассматривали), я вычитал, что у носорогов, от их постоянной злости, тоже бывает запор. Говнецо у
Язвы цвета хаки, почти как его военная форма. А носит он офицерский френч, галифе, сапоги, под фронтовика рядится, только вот медалей не хватает, чтобы на артиста Крючкова, как в кино “Три танкиста”, было похоже. Я это кино раз десять смотрел, и особенно мне нравилось, когда Крючков поет: “Тогда нажмут водители стартеры и по лесам, по сопкам, по воде…”
Что такое стартеры, я не знал, но в мечтах видел, как сижу я в танке, нажимаю на этот самый стартер, а перед танком, тряся широкой задницей, дает деру Язва-Мешков, вот-вот его расплющу. А он уже от страха в штаны наложил, дымятся, и руки вверх поднял… Хенде хох!..
Не трожьте меня, я свой, я свой! Ах, гад, свой? Так получай заряд в жопу! И как влеплю ему из главного ствола… Или нет. Я сперва по нему проеду, по руке или ноге, чтобы извивался, чтобы, гад, выл от боли.
А я выглядываю из бронированного лючка, смотрю в его белые от ужаса глаза: ну что, гад Язва, больно?
Но это уже из приятных воспоминаний о том, чего не было. Я ведь не зря смотрел, как он раскорячивается, все думал, как бы взять в совковую лопату горячих углей и под жирную задницу поднести… Чтобы зашипело! Вспомнилось, что был у нас конюх, из глухонемых, на конюшне с утра присаживался по-большому. А мы, значит, укараулили, незаметно со спины подкрались и под задницу ему лопату подсунули, а как закончил он свое дело, тихо то говно унесли, а сами зырим, что дальше будет. А он портки застегнул, оглянулся, чтобы полюбоваться на свое добро, а ничего не увидев, в растерянности почесался и почему-то посмотрел на небо. Тут мы и грохнули, да он-то все равно не услышал. Так, наверное, и решил, что его добро испарилось…
Вагончик – не просто воспоминание. Это повторение того, что мы пережили. И уж, конечно, не забыть того вечера, когда наш чудик, он же фашист Ван-Ваныч Рыбаков обратился ко мне на “вы” там, на речке
Таловке, и предложил научить плавать. Плавал он, и правда, не как мы, по-собачьи, а как плавают в кино спортсмены: взмах вперед двумя руками и головой вперед, как торпеда в воде. Называется брассом. Но я прикинул и отказался. Ребята увидят, засмеют. Скажут: ага, у фашиста плавать учишься? А если он понарошку, а сам тебя утопить задумал?
Только Ван-Ваныч сразу по моим глазам увидел, чего боюсь. “Давай так, – сказал, – я тебя научу, только не надо об этом своим дружкам, ладно? Завтра сюда приходи… Тебя как зовут?” Я сказал, что я Антон, что мне шестнадцатый год… А больше я ничего про себя не знаю. “И не надо, – сказал он странно. – Это лучше, когда не знаешь. Я бы тоже хотел про себя ничего не знать”.
Был он хоть и в майке, но в своей привычной шляпе, над которой мы посмеивались, и усики жиденькие над губой подрагивают, и странная такая глуповатая улыбка. Если бы приказали мне обнаружить скрывающегося в деревне шпиона, я не задумываясь ткнул бы пальцем на него. И сейчас я огляделся, не подсмотрел ли кто, как с врагом якшаюсь, и побыстрей убрался, а он остался сидеть на берегу.
На другой день я-таки пришел, побродив у моста вокруг да около. И потом приходил, но с оглядкой. От одного пролета до другого стал по-ихнему проплывать, а потом и до третьего… Но пошли чирьи, они часто от простуды у меня выскакивали, и плавание прекратилось. А потом вообще похолодало. Мы тогда с Ван-Ванычем посиживали на берегу, вели разговоры.
– Вы знаете, как будет мост по-немецки? – спросил он однажды.
– Этот мост?
– И этот… И любой.
– Как?
– Ди брюке.
– А речка? – почему-то спросил я.
– Река? Дер флус…
– А плавать?
– Швимен.
Он повторил, прозвучало неожиданно красиво:
– Их швиме им флус… Я плаваю в речке.
Мне так понравилось, что я повторял эту фразу весь вечер, а потом она мне приснилась во сне. Приснилось, что я лихо, как торпеда, брассом рассекаю темную ласковую воду и говорю сам себе: “Их швиме им флус!”
Рыбаков удивился, услышав на другой день от меня эту фразу, и попросил повторить за ним вот такое: их хабе, ду хаст, ер хат… А когда я повторил, еще более удивился и сказал, что мне не плаванью, а надо учиться языкам, потому что у меня к ним способности. И он, если я пожелаю, в этом деле может мне помочь.
– А зачем мне фашистский язык? – спросил я.
– Он и до фашистов был, – отвечал спокойно Рыбаков. – На этом языке великие стихи написаны.
– Вообще-то я стихов не люблю.
– А вы их знаете?
– Конечно. В школе заставляют зубрить!
И я громко прочел: “…Стоит в дверях конвой, и человек стоит чужой, мы знаем, кто такой! Есть в пограничной полосе неписаный закон, мы знаем всех, мы знаем все, кто я, кто ты, кто он!” Это Сергей
Михалков, про шпионов, которые к нам пролезли!
Рыбаков поморщился, выслушав стихи, спросил:
– Ты слышал о таком поэте: Гете?
Тут Рыбаков тоже стал читать стихи, и при этом он размахивал рукой:
“Розляйн, розляйн, розляйн рот, розляйн ауф дер хайдн…”
– Красная роза? – догадался я. Да, кто петрит, и понимать нечего: розляйн – роза, а рот – красная. После Испании все приветствовали друг друга: “Рот-фронт!”
Рыбаков удивленно посмотрел на меня.
– Ну, в общем-то, угадал. Красная розочка… в диком поле… А вот еще:
“Лернен, лернен унд лернен, загт Ленин”.
– И Ленин… Он тоже? – спросил я с недоверием. – Он что, калякал по-чужому?
– Еще как!
Это меня и сломало. В детдоме в ходу был особый язык, но там и учиться не надо было. К примеру, та же фраза, что я плаваю в речке, звучала бы так: “Я-ме пла-ме ва-ме ю-ме в-ме реч-ме ке-ме”…
Некоторые из ребят так быстро тараторят, частят, как пулемет, и ясно, никто из окружающих с непривычки не может догадаться, о чем идет речь. Но немецкий…
Рыбаков не очень быстро, но довольно ловко тут же произнес:
– Мы-ме бу-ме дем-ме у-ме чить-ме с то-ме бой-ме я-ме зы-ме-ки-ме…
Я-ме твой-ме, а ты-ме мой-ме.
Уже через месяц вместо слов: их бин, ду бист, ер ист я, нарочно коверкая слова, повторял: я дубина, ты дубина, он тоже дубина… И при этом представлял Язву. Но уже мог задавать вопросы и отвечать на этом чужеродном, бесполезном для моей жизни языке. Никто, ни одна душа на свете, не догадывался, что я наловчился со слуха, без всяких там книжек, вякать по-вражески. Однажды, дело было уже зимой и мы коротали время на овощебазе, куда посылали добровольцев перебирать картошку, Рыбаков, как для практики, пересказал мне историю своей жизни. Конечно, по-немецки. Там было и про латифундию, и про марксизм, и про деревню Лужки возле города Торжка, который он назвал своей второй родиной.
– Майн гот! – воскликнул я в конце. – Майн гот!
А он лишь улыбался в свои усики и ни о чем, казалось, не жалел.
Только однажды у него прорвалось.
– Что такое Моргенштрассе? – спросил он.
– Утренняя улица, – отвечал я.
– Вот и я так думал. – Задумчиво кивнул и, оглянувшись, добавил: -
А если эта улица ведет к моргу? Как ее назвать?
5
Однажды нас разбудила орудийная канонада. Сквозь гул пушек мелкой россыпью трещали автоматные очереди. Деревянная обшивка вагона при каждом залпе вздрагивала, а с ней вздрагивали и мы. Не от страха – нас, кажется, уже ничто не способно было напугать, даже неизвестность. Просто пол под нашими головами от близких разрывов ходил ходуном. Можно было догадаться, что вагоны загнали в прифронтовую полосу, или немчура прорвалась в тыловой городок, где наш состав которые сутки стоял на запасных путях. В какие-то, исторически давние, довоенные времена мы во все горло орали песню про бронепоезд: “Мы мирные люди, но наш бронепоезд стоит на запасном пути”… А надо петь так: мы запертые люди, а наш эшелон стоит на запасном пути…
Эшелон разгружался. Гремели повозки, глухо раздавались голоса, бойцы матюгались, проклиная долгий состав, который неведомо где встал, и уж, конечно, во всем виноватую, такую ясную погоду, от которой только и ждать вражеских налетов и бомбежек. И только предсказали, как кто-то истошно заорал: “Во-оздух! Во-оздух!” И забухало над головой. А вагон затрясся, как в лихорадке. И даже, как нам показалось, несколько раз подпрыгнул.
Потом враз прекратилось, наступила тишина. Про такую говорят: мертвая. От нее с непривычки звенело в ушах. Но, когда беззвучие, время не идет. Может, конечно, и идет, но не для нас. Сами-то мы давно беззвучные, а звук может исходить только снаружи, из мира, где живут живые. И он вдруг объявился, но какой… Резковатый, почти лающий, знакомый мне язык… Немецкий… “Комм! Комм!” И что-то еще, нечленораздельное. Скорей всего о содержимом нашего, брошенного на произвол судьбы, вагона.
Я заметил, что когда Ван-Ваныч читает на своем языке стихи, немецкий журчит, как ручеек. А у военных он лязгает, как затвор. А голоса между тем приблизились, грохнули засовы, и в узкой щели просвета, на серо-голубом фоне неба появились несколько фигур в темных мундирах.
Выставив перед собой автоматы, вглядываются в сумрачную глубину вагона, рассматривают. Чей-то голос прорезает молчание: “Киндер?
Киндер?”
Тут теть-Дунь, она специально у дверей располагается, чтобы в случае чего нас собой прикрыть, как закричит: “Фрицы!.. Фрицы!.. Сейчас стрельнут!”
А эти трое – мы так и не смогли против света лица их разглядеть, лишь каски да автоматы – потоптались у входа, а потом один из них стал карабкаться к нам, наверх, а двое продолжали целиться, переговариваясь между собой. Из их непривчно быстрой речи я смог уловить только, что они развеселились, завидев наших девочек. А тот, который вскарабкался, покрутил головой, осмотрелся и, обернувшись к своим, закричал: “Живой товар прибыл, черт возьми… Конфетки!”
Остальные у входа при этих словах захакали, загоготали, автоматы закинули за спину и тоже полезли наверх: “Зер гут! Зер гут!” И пальцем на самых старших. Теть-Дуню они как бы не замечали, лишь легонько ее отодвинули, чтобы не застила глаза. А самые старшие девочки у нас – это Зоя, ее сестра Шурочка и Мила. Их еще в ту пору, до немчуры, наши штабисты не трогали. Как объявлял придурковатый
Петька: целина.
Но первый из фрицев не к девочкам, а к нам, пацанве, в левый, значит, угол направился. Ткнул железным стволом Шабанова, мы его
Шабаном зовем, и тем же стволом, не прикасаясь руками, стал его вокруг себя разворачивать. Чуть наклонясь, рассматривал его задницу и, потыкав в нее автоматом, незлобно выругался и рукой махнул: “Швах!”
– Сволочь такая, – произнесла теть-Дуня негромко, однако все слышали. Но, видать, и она напугалась. Пробормотала непонятное: -
Мужелюб, чего с него взять, с вражины… Педераста…
Понял или не понял тот фриц, скорей догадался. Повернулся резко и гаркнул ей прямо в лицо сивушным духом:
– Рашен матка! Их виде шиссен! Будет стреляй!
Теть-Дуня от испуга откинулась назад и стукнулась о деревянную обшивку затылком. Охнула, потирая голову, и села, а немец ей целит в голову: “Рашен матка, швайген! Молчи! Молчи!”
Потом, с помощью того же автомата, жестом приказал нам всем подняться и повернуться спиной. Достал электрический фонарик и, направляя свет на наши спины, на задницы, прошел по ряду, повторяя одно: “Швах, швах!”
Тут не выдержал сидящий в углу Рыбаков. Его вражеские пришельцы сразу не заметили. Мог бы и промолчать, не засвечиваться. А он вылез, да еще сразу начал лопотать быстро по-ихнему. Я так его понял, что детей трогать нельзя, они и так сироты, их и до вас обижали.
Фриц даже оторопел от родной речи. Острием автомата развернулся в сторону говорившего, вглядываясь в темноту, спросил настороженно:
– Немец? Здесь? Как попал?
– Я не немец, – отвечал Рыбаков.
– Но ты говоришь по-немецки?
– Научился.
– Так чисто выучить нельзя, – возразил немец. В его интонациях прозвучали почти человеческие нотки. Он будто протрезвел от неожиданного для себя свидетеля. Вглядывался в лицо Рыбакова, про нас он уже забыл. – Я вижу, знаю, ты немец… Не скрывай, мы тебе вреда не причиним. Ты работаешь переводчиком? Как зовут? Как фамилия?
– Рыбаков моя фамилия. А вы лучше детям помогите… Они голодные, – сказал спокойно Рыбаков.
Никто из ребят, кроме меня, не понял, о чем говорят эти двое. Однако сразу усекли, что опасность, кажись, миновала. Даже теть-Дуня поднялась снова на ноги, переживая за девочек, которых продолжали исследовать двое фрицев. Но и они развернули на всякий случай свои автоматы сторону Рыбакова. Тут за стенами вагона началась пальба и немчуру как ветром сдуло. Только немецкий собеседник Рыбакова на прощание оглянулся, спрыгивая на рельсы, прокричал в проем двери:
– Ты немец, сволочь! Ты предатель! Мы с тобой поговорим!
Стрельба слышалась отовсюду, справа и слева. Но бомбы не взрывались, и орудия не долбили по ушам. Пока не наступила опять пугающая тишина. И, хоть наши двери оставались распахнутыми, впервые, кажется, с тех пор, как нас сюда засадили, никто не сунулся наружу, со своих мест мы смотрели на проем, как на белый экран кино… А что еще покажут?
Нет, неправда. Это мы потом так говорили, что было, как в кино, и совсем не страшно. А тогда мы смотрели на распахнутые двери с испугом. И чего-то ждали. Раньше казалось, что хуже, чем закрытый вагон, не бывает. Но стало понятней, что открытый – не лучше. Даже повстречались с настоящими фашистами. А теперь про себя молили, чтобы они обратно не вернулись, как обещали. А кто-то для храбрости даже песенку завел: “Мальбрук в поход собрался, объелся кислых щей, в походе обосрался…”
Но песенку не поддержали.
И, когда издалека заслышали русскую речь, вздохнули с облегчением.
Наши солдаты подошли не сразу. Долго их голоса мы слышали по соседству. Снаружи что-то происходило, неизвестно что, пока в проеме не появилось рыже-веснушчатое лицо. “Мать честная! – произнесло оно, вытаращивая рыжий глаз, и даже присвистнуло. – Это еще что за детский сад?”
Тут сразу несколько физиономий выставилось в проеме, пока пришедшая в себя теть-Дуня не выкрикнула в своей немного вызывающей манере:
– Ну дети тут! Чего пялиться-то? Везли, везли… До фрицев довезли!
Чуть не поубивали всех! Тоже мне, защитнички нашлись!
– Такие девицы, да чтобы фрицам! – произнес рыжий весельчак в рифму, у него в зубах блеснула золотая фикса. – Это и нам сгодится!
Кто-то за его спиной подхватил:
– Надо же так подфартило!
– Налетай, подешевело!