– Возможно… Вы отняли у меня последнюю надежду.
Мы замолчали. Нужно было либо расходиться, либо двигаться еще дальше. Но дальше не пускали… кусачки. И я пошел на попятный.
– Какой все-таки чудесный город – Хельсинки. Гельсингфорс …
– Когда я в первый раз сюда приехала с моим бывшим супругом, нас прямо на вокзале встретил его дружок, он тоже работал в России. Я тогда в первый раз оказалась за границей – все такое необычное, все так чисто, ярко… Люди такие приятные… А он нас сразу повел в секс-шоп: вы же, мол, русские дикари, не видели настоящей цивилизации! Я как увидела все эти гадости, сразу выскочила, и весь город сразу стал как оплеванный. Но я была такая дура, я не знала, что имею право открыто сказать, что гадость – это гадость, может, думала, это с моей стороны ханжество, совковость … Даже поехала к этому гаду на квартиру смотреть видео. У него было такое хобби – он сходился с какими-то русскими женщинами – с нормальными женщинами, не шлюхами!.. И потихоньку записывал себя с ними в это время . А потом показывал дружкам. Но тут уже я не выдержала, я им обоим сказала, что это такая невероятная подлость, низость, гадость… Мой бывший супруг, к чести его, сразу все понял и меня увел. Но город просто на годы оказался как будто в каких-то помоях…
Я не поднимал скорбных глаз от костей нашего предка, с облегчением чувствуя, что мне дарована возможность отступить без потери лица: после того, как гадость была открыто названа гадостью, любые эротические поползновения смотрелись бы бестактностью.
– Надеюсь, сегодняшний вечер смоет с этого чудного города последние следы помой? – пряча под галантностью искреннюю надежду, спросил я, минуя скромно поблескивающего отраженным светом двуглавого орла,
Кеисареннанкиви , но ответить она не успела – с черного открытого моря хлестнул ливень, и ее светлый плащ разом потемнел и обвис. А в следующий миг ее облепил и едва не опрокинул бешеный порыв штормового ветра.
Зазвенели, забренчали, загрохотали все плохо пригнанные металлические части, словно на мчащемся по кочкам и рытвинам грузовике, и в его захлестываемом ливнем кузове, полуприкрытая мною от взбесившегося ветра, она перепуганно призывала на помощь такси: укси, какси, а раздухарившиеся морские духи черпали все новые и новые ушаты холоднющей балтийской воды и с размаху, словно в горящий дом, шарахали в нас заряд за зарядом. Когда, съежившиеся, облепленные, мотающиеся под ударами ветра, мы перебрались через поверженную в ничтожество торговую площадь, словно катер, обдав наши ноги, дополнительной пенной волной, к нам подкатило, чернее ночи, сверкающее такси, по которому молотили и разлетались молниями яростные струи. “Садитесь, я вас подвезу”, – жалобно пыталась перекричать бурю Женя, облепленная раскисшими языками волос, тщетно отыскивая в себе хоть какой-нибудь сухой кусочек, чтобы вытереть залитые стеклышки. “Ничего, ничего, мне тут рядом”, – я почти силой усаживал ее в изумительно теплую и сухую машину. Катер дал “полный вперед” и тут же исчез в хлещущих струях. А с цепи сорвавшийся шторм гнал по тротуару серебряную водяную вьюгу, загоняя обратно на берег потоки воды, тщетно стремившейся вернуться в море, из которого она была только что извергнута.
Не могу сказать, что контрастный душ сколько-нибудь меня охладил.
Развесив мокрую одежду по стульям, я сидел, завернувшись в простыню, у скромного буржуазного камина, в котором безмятежно переливались бутафорским огнем электрические уголья, и тосковал о том, как славно было бы нам сейчас оказаться здесь вдвоем, в простынях, если бы какой-то добрый волшебник снял с нас наконец проклятие утилизации, убийственного долга всякую мечту конвертировать в удовольствие. Но, увы, наша культура-убийца не терпит бесполезности: сказавший “л” должен сказать и “е”…
А потерявшие последний стыд балтийские тролли все швыряли на крыши и стекла бадью за бадьей и, сговариваясь на счет три, лопающимися от напряжения щеками выдавали шквальный залп за залпом, пытаясь задуть город, словно именинный торт, – черепицы бренчали, будто ксилофоны под руками идиотов, кровельное железо гремело канонадой, и все резные каменные медведи, съежившись на своих приступочках, тщетно умоляли гранитных троллей призвать наконец к порядку их распоясавшихся сородичей. Только бронзовый Лённрот, не обращая ни малейшего внимания на ливень, высекавший из него электросварочные искры, все заносил в свою тетрадку руны Вяйнемёйнена, который все воспевал несуществующую страну, а Кюллики, девица-цветик, все не могла очнуться от навеянных его кантеле чар. И маршал Маннергейм все въезжал в Гельсингфорс на бронзовом жеребце победителем в гражданской войне, которую у него достало ума тут же переименовать в освободительную, ибо победу закрепляет не оружие, но слово.
И все-таки тролли понемногу начали уставать, бешеные виляющие струи на черном стекле сменились обильными смирившимися слезами, а слезы – стайками торопливых светящихся головастиков; канонада стала удаляться в лапландские тундры испытывать на прочность саамские сейды, хотя и без лопарской мудрости мне было ясно, что счастье наше всегда висит на волоске, – но вопреки очевидности какая-то зародившаяся сказка в моей душе продолжала нашептывать, что мы все равно сильнее и долговечнее всех беснований бессмысленной мертвой материи.
Ибо где-то под такой же крышей в такое же черное заплаканное окно сквозь трогательные стеклышки в тонкой золотой оправе смотрела на бегущих светящихся головастиков украшенная серебряными нитями
Чио-Чио-сан из города Ежовска.
Испытание водой смыло с нас последние следы чопорности – я даже приобнял ее и тут же выпустил, успев опередить насторожившиеся было кусачки Командорского. В своих пустоватых розовых джинсиках, явно только что отстиранных и отутюженных (обдало нежностью), энергично переламывая их плоскости, она вышагивала рядом со мной, запрокидывая на меня свою ассирийскую головку, словно ребенок, старающийся пересказать папе побольше чудес, каких он навидался в соседнем дворе.
– Это мое любимое место во всей Финляндии, – указывала она на звонко-кирпичную, в вертикальную линеечку, потемневшую от времени крепость, вознесшую над нами свое скромное, но горделивое имя
STOCKMANN. -Здесь есть всё- от журнала “Космополитан” до булочек со сливками, здесь можно купить билет в театр или в Австралию, такой своего рода капиталистический коммунизм… Но главное – здесь все тебя ужасно любят, все ужасно добрые… Кроме, правда, косметического отдела – там все страшно гордые – красивые, ухоженные, одним своим видом показывают, что им это лучше всех известно, какой крем действует лучше всего… Хотя общество потребителей доказало, что все кремы действуют одинаково, да, правильно, торговля иллюзиями самая выгодная, я один раз покупала пальто, и продавщица так за меня радовалась, прямо как родная сестра. А потом я через минуту за чем-то вернулась, и она меня не узнала , повернулась с такой же радушной улыбкой… Да, правильно, нет ничего практичней, чем хорошая иллюзия, сам знаешь, что иллюзия, а все равно приятно, это единственное место в мире, где я никогда ни с кем не ругалась, даже если выберешь какое-нибудь королевское платье – в перьях, в мехах, в бриллиантах, все равно тебя проводят в примерочную, как родная тетушка в спальню, а там все так элегантно, зеркала – постоишь, полюбуешься и отдаешь обратно. И они принимают с таким понимающим видом – да, мол, конечно, вы достойны чего-то получше. Теперь, правда, в эти отделы стали русских женщин брать, и стало уже не так приятно: они, во-первых, всегда разговаривают с какой-нибудь подружкой, а во-вторых, взглядом, голосом дают понять: не воображай о себе, ты не лучше меня – грезу, как вы говорите, разрушают.
– Вашу разрушают, а свою поддерживают.
– Русские, наоборот, разрушили все свои грезы!
– Каждый во имя своей, единственной. Это и есть настоящий капитализм. Разрушение монополии на производство сказок. Не гениальные безумцы, сословия, секты, а каждая фирма, каждый прохвост имеет право проталкивать свою личную брехню. Бренд, как теперь выражаются.
– В Стокмане не просто бренд, там еда всегда самая свежая, и любой самый маленький кусочек заворачивают в целую простыню, с водяными знаками – сразу целое ведро мусора от одной какой-нибудь котлетки – это же уважение! А рыбный отдел – это нечто! Каких только рыб там нет, и все ужасно красивое, каждый ломтик перекладывают прозрачной бумагой, – все светится, как драгоценный камень! Кофе смолют, какой захочешь!
– Смелют, – моя родная дочь никогда не тарахтела так упоительно.
– Смелют? А у нас в Ежовске говорили “смолют”. И потом обязательно скажут, как бы не утерпев: вы самый лучший сорт выбрали! А хлеба какие! От такусенькой каралечки (господи, у нас дома тоже так говорили – каральки!..) до во-от таких караваев, в обхват! А видов сыра – просто не пересчитать! Из всех стран – упасть и не встать! И пахнет так вкусно! Необычно… Хотя я сыра не ем, он в Европе не кошер. А в холле всегда какой-то праздник нескончаемый – дни
Франции, дни Англии, детей, животных… Из ресторанчика сверху смотришь… Само слово очень вкусное: равинтола. Он, собственно, больше похож на столовую самообслуживания – все сам берешь. Но все ужасно свежее, вкусное, повар на твоих глазах зажарит кусок, на который покажешь, и с таким видом, как будто ты у него в гостях! И даже кассирша как будто слюнки проглотит: ой, суп! – как будто никогда супа не видела. Обязательно скажет: счастливо продолжить день, если даже ты бедный, возьмешь один только супчик и взбитый такой творог, похожий на масло со всякими травками. Его можно бесплатно сколько хочешь брать, хоть полкило. И три куска хлеба. Но если возьмешь больше, никто не придерется. И если что-то расплескаешь, тут же вытрут, как будто ничего не случилось. Ты чувствуешь во всем: тебя здесь любят. Но ведь лучше торговать сказками, чем стервозностью?
Я разнеженно любовался, как ее стеклышки переливаются новогодней елкой, и вновь понимал, что вся прелесть этого мира творится словами: если бы не было слова “серебро”, паутинные нити, которыми были проплетены ее виски, утратили бы три четверти своего очарования. Но цветов ее переливающейся грезы уловить мне никак не удавалось – то что-то небесно-голубое, то охристо-пустынное… Она явно не так уж и счастлива, если ходит за любовью в супермаркет, но и я все никак не начинал превращаться в мужчину ее мечты.
Гранитные великаны с крестьянскими лицами держали над нами свои граненые сферы, а я вбирал в себя последние линии, последние краски, последние звуки. Резной гранит чухонского модерна, темное стекло американского аквариумного конструктивизма, чарующие звуки реклам -
TAPIOLA, OKOPANKI, AIKATАLO… SUOMEN TERVEYSTALO…
И за этой красотой и чистотой стоял народный подвиг!
У вагона я снова прижал ее к сердцу, и кусачки лишь едва шелохнулись. А у нее вдруг сделалось такое несчастное личико – даже стеклышки померкли. И – о чудо! – миниатюрные губки, сам размер которых, казалось бы, не допускал заметных изменений, приняли совершенно непредставимую горестную форму. Как если бы у вишенки опустились уголки губ.
Я знал, что до конца моих дней в моей душе будут звучать эти волшебные имена – Риихимяки, Тиккурила, Лахти, Коувола, Вайниккала…
Я даже свой любимый Петербург полюбил вдвойне, когда прочел его имя на стенке вагона – Пиетари .
К Жениному возвращению я в рекордный срок провернул блестящую операцию. Мой друг-фотограф нащелкал для меня штук сорок неправдоподобно четких снимков, похожих на отражения в черных подземных озерах, откуда смотрели нам в глаза радостные, растерянные, горестные, отрешенные, доверчивые, настороженные лица, над каждым из которых успел поглумиться какой-то тролль, – и каждое взывало: вглядись, я брат твой! Авель…
Не буду врать, что въяве эти ребята очень уж меня очаровали – я для них был никто, а светиться я умею лишь отраженным светом. Но оказалось, что и у них среди мусора посюсторонности просверкивают драгоценные искорки химер.
“Пылесос воет, как будто у него какое-то горе. Когда у меня бабушка умерла, я и то так не выла. Когда я еду в автобусе, меня все толкают. А я прощаю всех. Думаю: они же когда-нибудь умрут…”
“Мне нравится, как в церкви священники поют хором, службу проводят.
Я тоже хочу быть священником. Службу проводить. Люблю фантастику смотреть. Хотя потом начинает казаться, что из-под кровати вылезает какой-нибудь инопланетянин. Или робот!”
“Один раз я смотрел на конфеты и думал: вот дети в роддоме тоже завернутые одинаково, а внутри разные. И начал разворачивать конфеты. Думал: а вдруг они внутри тоже разные? Мама пришла, а все конфеты надкусанные. А сейчас я люблю смотреть на звезды. Думаю: они тоже снаружи одинаковые”.
“Я не люблю, когда машина подкрадется и как гавкнет! А еще я люблю девочек. Всех-всех-всех. Которые нормальные, без заскоков. Мечтаю подойти, пойти в кино и целоваться. Но для этого надо много учиться”.
“Я счастливая, Женя привезла мне из Финляндии стул с колесиками.
Теперь я на нем катаюсь по всей комнате. У меня левая рука рабочая, а правая только мешается”.
“Я живу хорошо. И сама я хорошая. С любым делом справляюсь. Я люблю сочинять симфонии на тему “Белая акация”. И собак. Гладких. Они добрые, хотя иногда бывают злые”.
“Я думаю, что родился для какого-то дела. Иначе зачем бы я родился?
Я хочу стать крутым миллиардером и научиться работать на бетономешалке. Еще я люблю друзей. Хотя их у меня, по правде говоря, нет”.
“В детском садике в меня две девочки влюбились. Я один день любил одну, а другой день другую, а сейчас меня никто не любит. А я всех девушек люблю. Особенно в жару, когда они духами надушатся. Когда не могу заснуть, смотрю на потолок. Там свет с улицы рисует разные узоры”.
“Я люблю духовность. Только не умею себя контролировать. Бывает, пост, а я наемся жирного. Не всегда успеваю до туалета добежать, могу и в штаны накласть. Это мне наказание за грехи”.
Последнее признание, принадлежащее Жене-два, я вычеркнул: мне нужна была чистая растроганность, без примеси брезгливости. И я с тайным ликованием и щекочущей нежностью любовался, как во время чтения из-под моих любимых стеклышек катятся слезки. Господи, какие они все бедняжки, потрясенно бормотала она, прости меня, Господь, что я на них сердилась, я никогда больше не буду о них плохо говорить.
Портреты так полюбились и оригиналам, что кое-кто с трудом выпустил их из рук, однако их родителей растрогать не удалось. Остролицой слепой девушкой, сожженной неведомою страстью – ее невидящие раскосые глаза светились таинственным подземным перламутром, – была возмущена ее простецкая бабушка-колобок: дак как же ж так, дак этто же ж видно, что она слепая!.. Матери девушки-коряги не понравилось, что она выглядит такой же асимметричной, как и в реальности, матери затравленного подпаска – что он похож на деревенского дурачка, бой-баба была обижена, что ее немой дочери не дали слова. Обратились бы ко мне, повторяла она, я бы все вам наговорила, чего она любит и чего не любит, она же тоже человек, скандально твердила бой-баба, а дочка с тем же страстным взывающим взглядом, который я и разглядел у нее только на портрете, время от времени трогала ее за рукав, пока оскорбленная мамаша наконец не обернулась к ней и – хлясть тыльной стороной ладони по вскипающим губам.
И Лев Аронович тряхнул листовскими сединами:
– Вы добиваетесь, чтобы их жалели. А нужно, чтобы ими восхищались.
Я думал, Женя на меня рассердится, что я втянул ее в свое поражение, но она за дверью вдруг повернулась ко мне чуть ли не со слезами благодарности (ее очки сияли):
– Спасибо вам! Вы на них потратили столько времени, разговаривали с ними как с равными!..
А меня деликатно взяла двумя пальчиками за локоть переводчица
Ронсара, с просветленным сочувствием на меня поглядывавшая с заднего ряда во время нашего разгрома, однако не сделавшая ни движения в нашу защиту.
– Давайте выйдем на минуточку. А то здесь и у стен есть уши…
И пошла вперед, легонько покачиваясь в своем стройном костюмчике.
– Вы делаете Шевыреву такую рекламу, – просветленно проговорила она, глядя поверх меня, когда мы очутились в прокопченных теснинах 2-го
Баркасного. – А он, в сущности, такой, знаете ли, демократический диктатор…
Это была обыкновенная история. Униженные и оскорбленные, позабытые-позаброшенные равнодушным миром и задвинутые с глаз долой, из сердца вон бессердечной властью; пророк, поднявшийся на их защиту; кимвальные речи на митингах и в эфирах, признание и любовь всех милосердных сил обоих континентов; плод любви – УРОДИ, рукопожатие в Смольном, особняк на 2-м Баркасном; Женя Борсова с потоками европейского золота, демократические выборы и – венцом всему – торжество завхоза над артистом, крепкого хозяйственника над пророком: пророк достал электорат гениальностью и красотой своего
Максика, а власть – громовержеством: “Вы тут зажрались, а наши дети…”
Зато крепкий хозяйственник не обижал ни низы, которые не могут, ни верхи, которые не хотят: Жениными бабками он начал потихоньку-полегоньку поливать нужных людей, вывозить их на уроки милосердия в Париж, Брюссель, Мюнхен и Барселону – и растопил-таки ожесточенные демократической клеветой сердца “крапивного семени”: тогда-то на сдачу и был выдан б у пионерлагерь, окрещенный “Огоньком надежды”, а в Лужки доставлен первый маляр-таджик. А Тихон Ильич, не выходя из кабинета, набирал Медвежьегорск или Кандалакшу и слезно просил тамошнюю службу призрения разыскать для него умственно отсталых детей, впрочем, ему годились и глухонемые, и безногие: вступайте к нам, ведь осталось еще столько прекрасных слов:
“Милосердие”, “Забота”, “Любовь”, “Братство”!.. Нужен только адрес и телефон (годится и домашний). Больше братства – больше средств!
И средства расли. Но аппарат рос еще быстрее: у Тихона Ильича было много родни, и все гребли европейскую зарплату. “Огонек надежды” тоже был вылизан гламурным языком евростандарта. Правда, пока что лишь одноэтажный флигель – в нем отдыхали нужные люди. В самом же
УРОДИ наиболее зубастые были подкуплены должностишками и ежегодными койками в “Огоньке надежды” (в дальнем корпусе для подлых, разумеется), а склочники не получают ничего и никогда. Хотя и кротких здесь маринуют похуже любого собеса – блядовитая секретарша будет преспокойно полчаса мазать губы или помыкивать в трубку: “А ты что?.. А он что?..”, покуда несчастная мама переминается перед нею, как побирушка…
Лев Аронович, правда, попробовал было вновь возвысить голос за униженных и оскорбленных, однако ему было твердо сказано, что еще слово – и Максику не миновать интерната. Зато узкому кругу верных гарантированы места в царствии небесном – в Лужках.
Тихон Ильич сразу углядел своими мордовскими глазками, что я не смею поднять на него глаза, и сострадательно потрепал меня за плечо:
– Уже – х…х…х… – наговорили на меня – х…х…х… – доброхоты? Это ж все одна только – х…х…х… – борьба за власть!.. Вот – х…х…х… – посмотрите наш новый – х…х…х… – спортзал.
На какой-то кошме были разбросаны тела моих собеседников – Леша
Пеночкин и в горизонтали повторял зигзаг снятия с креста. Над поверженными высилась бой-баба в китайском тренировочном с розовой улиткой свистка на шее. Милицейский свисток (Женя вздрогнула) – и безжизненные тела разом оторвали прямые ноги от кошмы. Раздался скрип десятка несмазанных дверей, и Женины сведенные бровки разошлись.
– Все, я на них снова больше не сержусь. Они же не виноваты, что их мамаши достали меня своим враньем.
– Экспе-рыт!.. – снятый с креста Леша Пеночкин уставил в меня свои стрекозиные линзы. – А в Финляндии нет сгущенки. А почему ты… вы… говорил, что в Финляндии все есть?
– Леша! – бесцеремонная милицейская трель. – На место!
– Везде они казарму норовят устроить, – безнадежно пробормотала
Женя. -Удивительное дело, когда я за них взялась, они жили в подвальчике. И были более добрые, более веселые… Марина, шевыревская секретарша, была добродушная деревенская дурочка – всем кидалась растворимый кофе размешивать. А теперь сделалась совершенно нормальная хамка.
– Нет, наивность они из меня вытравили, я только начинала с этого либерального повидла – терпимость, независимость, – у вишенки снова наметились опущенные уголки. – Но я давно уже поняла: у себя в УРОДИ они стали в триста раз зависимей, а терпимости в них днем с огнем…
– Это нормально. Терпимыми бывают только победители.
– К ним года два назад пришла женщина – у нее родился мальчик-даун, третий ребенок. Работать тяжело она не могла, давление, но как-то перебивались. И муж ей поставил ультиматум: возьмешь этого урода – я ухожу. И она пришла к ним поделиться: я, говорит, стараюсь привыкнуть, хожу к нему в палату, и, наоборот, чем больше смотрю, тем больше плачу: уши у него звериные, мягкий, как лягушка… А муж долбит: или я, или он! Она все это рассказывает и плачет, вся прямо разбухла… А они на нее накинулись – как фашисты! Вы бросьте ваши крокодиловы слезы, вы о ребенке должны думать! Лева, между прочим, набрасывался больше всех… хотя нельзя про евреев плохо говорить. Она прямо чуть на колени не становится: но у меня же еще двое детей, я с моим давлением долго не протяну!.. А эта – неважно кто – в нее прямо нож вонзает: туда вам и дорога, раз вы на такое способны!..
– Им так тяжело держаться самим, что они должны истреблять любые проблески соблазна. Это как смертная казнь на фронте.
– Я поняла, Шевырев совсем не хуже других. Просто умнее. Они каждый хотят что-то урвать только для своего ребенка, а на других им плевать. Только Шевыреву удается урвать много, а им мало, вот и вся разница.
Грустные японские глазки за стеклышками горестно мигали.
– Я когда это поняла, я чуть не тронулась. Лева как-то зашел ко мне, а у меня на столе лежала коробка конфет “Каракумы”. А потом зашел в туалет, и вдруг я вижу у него в сумке мои конфеты!.. Я в такое отчаяние пришла – вообще уже меня в какую-то дойную корову превратили! Хотела уже вытащить у него свои “Каракумы” обратно, но потом подумала, ладно: может, он считает, что у меня и так всего много… Тем более он еврей. И вдруг вижу: мои “Каракумы” на подоконнике… Я же чуть его не обокрала!..
Ее очки блеснули бедовыми чертиками, и она интригующе рассмеялась в нос: гм-гм-гм-гм-гм…
– Ладно, они такие бедняжки. Даже Шевырев. Я как-то увидела, как он своему аутисту шнурки завязывает – толстый, пыхтит, весь посинел…
Ладно, думаю, Господь и так его наказал. Хотя сначала я даже хотела передать свой проект в Москву. Но там мне сразу сказали, по-честному: половина наша, остальное будем пилить вместе. Ладно, думаю, пойду в народ, выбрала самую простую из простейших тетку – вы ее видели, со свистком… Из деревни, штукатурка… Или так по-русски не говорят? Да, штукатурщица. Так она украла все !.. Набрала на все посты своих подруг, назначила им всем министерские зарплаты… Может, они и ей отстегивали.
– Она ж знает, что второй такой удачи не будет.
– И притом у Шевырева вся отчетность была – комар носу не подточит!
А она мне принесла в мешочке комок каких-то магазинных чеков – упасть и не встать!.. За пирожки отчитывалась промасленной бумагой…
И я поняла: Шевырев -наименьшее зло. Он хотя бы на декорации что-то оставляет.
– Сейчас декорации – это главное. Чтоб люди знали, о чем им мечтать.
Моя душа уже пыталась вновь приняться за главное свое дело – самооборону, но Женя плющила ее и плющила своими разочарованиями: выбрала симпатичный городок, симпатичный папаша аутиста, помещение, бабки… А симпатичный папаша на какой-то распродаже накупил гробов и занял ими инвалидский центр! А еще один мэр-бандит так расчувствовался, что ради ментальных инвалидов выселил целый магазин. А хозяин магазина взял бутылку с зажигательной смесью…
Кстати, что такое зажигательная смесь?
– Добиться того, чтобы умные люди не имели возможности использовать дураков, невозможно, – поставил я мрачную точку, и Женя грустно и преданно покивала своей японской головкой.