— Смотри же, берегись одежды и твори молитвы… Опять впадаю в пророчества! Откровенно говоря, пророчество — моя слабость.
— Приехали, кузина.
Оба смеялись. Вошли на станцию, за несколько минут до прихода поезда. Двенадцатилетний Фердинандо, болезненный ребенок, держал букет роз для донны Марии. После этого разговора, Андреа чувствовал себя веселым, легким, жизнерадостным, как если бы он вдруг вошел в прежнюю жизнь безумия и легкомыслия: невыразимое ощущение. Ему казалось, что его души, как неопределенное искушение, коснулось нечто вроде женского дыхания. Он выбрал из букета Фердинандо чайную розу и сунул себе в петличку; мельком осмотрел свое летнее платье; с удовольствием взглянул на свои холеные руки, ставшие тоньше и бледнее от болезни. Сделал все это безотчетно, как бы из инстинкта тщеславия, неожиданно пробудившегося в нем.
— Вот и поезд, — сказал Фердинандо.
Маркиза пошла навстречу желанной гостье; последняя стояла уже в дверях, приветствуя рукою и кивая головою, совсем закрытою жемчужного цвета вуалью, доходившей до половины черной соломенной шляпы.
— Франческа! Франческа! — звала она в нежном приливе радости.
Этот голос произвел на Андреа особенное впечатление; смутно напомнил ему чей-то знакомый голос. Чей?
Донна Мария вышла быстрым и ловким движением; и грациозным жестом подняла густую вуаль, открывая рот, чтобы поцеловать подругу. Эта высокая женщина, гибкая в своем дорожном плаще, и закрытая так, что был виден только рот ее и подбородок, вдруг показалась Андреа обворожительной. Все его существо, обманутое в эти дни мнимым освобождением, было склонно воспринять очарование «вечно-женственного». При первом дыхании женщины, из пепла вырвались искры.
— Мария, позволь тебе представить моего двоюродного брата, графа Андреа Сперелли-Фьески Д'Уджента.
Андреа поклонился. На устах дамы заиграла улыбка, показавшаяся загадочной, потому что блестящая вуаль закрывала остальную часть лица.
Потом маркиза представила Андреа Дону Мануэлю Феррес-и-Капдевила. Затем, лаская волосы смотревшей на юношу двумя нежными изумительными глазами девочки, сказала:
— А вот Дельфина.
В ландо, Андреа сидел перед Донной Марией и рядом с мужем. Она еще не снимала вуали; держала на коленях букет Фердинандо и время от времени подносила его к носу, отвечая на расспросы маркизы. Андреа не ошибся: в ее голосе звучал несомненный оттенок голоса Елены Мути. Им овладело нетерпеливое любопытство увидеть закрытое лицо, выражение, цвет.
— Мануэль, — сказала она, продолжая разговор, — уезжает в пятницу. Потом вернется за мной позднее.
— Гораздо позднее, надеюсь, — сердечно высказала донна Франческа. — По крайней мере не ранее, как через месяц; не так ли, Дон Мануэль? А лучше всего было бы уехать нам всем вместе. Мы останемся в Скифанойе до первого ноября, не дольше.
— Если бы мама не ждала меня, я охотно осталась бы с тобой. Но я обещала во что бы то ни стало быть в Сиене 17-го октября, в день рождения Дельфины.
— Как жаль! 20-го октября — праздник в Ровильяно, такой прекрасный и странный.
— Как же быть? Если я не приеду, мама будет очень огорчена. Обожает Дельфину…
Муж молчал: видимо, был молчалив по природе. Он был среднего роста, несколько толстый, с легкой плешью, со странным цветом лица, бледно-зеленым и иссиня бледным, на котором, при движении глаз, выделялся белок, как эмалевый глаз на некоторых античных бронзовых головах. Жесткий, насмешливый рот оттенялся черными, щетинистыми, ровно, как щеточная шерсть, подстриженными усами. Он казался человеком, насквозь пропитанным желчью. Ему могло быть лет сорок или немного больше. В нем было нечто неровное и коварное, что не ускользало от наблюдателя; была эта неопределенная черта порочности, которую носят в себе поколения, происходящие от смешения выродившихся рас, выросшие в смуте.
— Смотри, Дельфина, апельсины в полном цвету! — воскликнула донна Мария, протягивая проездом руку за веткой.
Дорога как раз поднималась между двумя рощами апельсинов и лимонов, в окрестностях Скифанойи. Растения были так высоки, что давали тень. Морской ветер дышал и вздыхал в тени, пропитанный ароматом, который почти можно было впивать глотками, как освежающую воду.
Дельфина встала коленями на сидение и высунулась из кареты, чтобы ловить ветви. Мать поддерживала ее, обхватив рукою.
— Тише! Тише! Можешь упасть. Подожди я сниму вуаль, — сказала она. — Прости, Франческа, помоги мне.
И наклонила голову к подруге, чтобы отцепить вуаль от шляпы. При этом букет роз свалился к ее ногам. Андреа поспешил поднять его, и, передавая его, увидел наконец все лицо дамы открытым.
— Благодарю вас, — сказала она.
У нее было овальное лицо, может быть несколько продолговатое, но лишь чуть-чуть, той аристократической продолговатостью, которою злоупотребляли в XV веке художники — искатели изящества. В нежных чертах было это легкое выражение страдания и усталости, которое придает человеческое очарование Девам на флорентийских картинах века Козимо. Мягкая, нежная тень, похожая на смешение двух прозрачных цветов, идеального фиолетового и синего, окружала ее глаза с коричневыми зрачками смуглых ангелов. Волосы ложились на ее лоб и виски, как тяжелая корона; собирались в кучу и вились на затылке. Локоны спереди были густы и имели вид кудрей, покрывающих в виде шлема голову Антиноя, в галерее Фарнезе. Ничто не могло превзойти грацией эту изящнейшую голову, которую эта огромная масса, казалось, обременяла, как божественная кара.
— Боже мой! — воскликнула она, стараясь поднять руками тяжелые косы, закрученные вместе под шляпой. — Вся голова болит у меня, точно я целый час была подвешена за волосы. Не могу долго не распускать их; слишком утомляют. Это — рабство.
— Помнишь, — спросила Донна Франческа, — в консерватории, сколько нас хотело причесывать тебя? Возникали большие ссоры ежедневно. Представь себе, Андреа, дело доходило до крови! Ах, никогда не забуду сцену между Карлоттой Фьорделизе и Габриэлой Ванни. Сумасшествие. Причесывать Марию Бандинелли была мечта всех воспитанниц, старших и младших. Зараза распространилась на всю консерваторию; пришлось запрещать, делать замечания, наказывать, даже грозить остричь волосы. Помнишь, Мария? Души у всех нас были заворожены этой прекрасной черной змеею, ниспадавшей у тебя до пят. Сколько страстных рыданий по ночам! А когда Габриэла Ванни из ревности украдкой надрезала твою косу ножницами? Ведь Габриэла совсем потеряла голову. Помнишь?
Донна Мария улыбалась какою-то печальною улыбкой, и как бы завороженною, как улыбка спящего. При закрытом рте верхняя губа у нее несколько выступала над нижней, но чуть заметно, и скорбные углы опускались вниз, собирая тень в своем легком углублении, все это производило впечатление печали и доброты, умеренных гордостью, которая обнаруживает нравственную высоту человека, много страдавшего и умеющего страдать.
Андреа думал, что ни у одной из своих подруг он не обладал такими пышными волосами, таким обширным и таким таинственным лесом, где можно затеряться. История всех этих влюбленных в косу, воспламененных страстью и ревностью девушек, сгорающих желанием погрузить гребешок и пальцы в живое сокровище, показалась ему красивым и поэтическим эпизодом монастырской жизни; и косматая головка смутно озарилась в его воображении, как сказочная героиня, как героиня христианской легенды, где описывается детство святой, обреченной на муки и на будущее прославление. И в то же время, в душе у него возник художественный вымысел. Какое богатство и разнообразие линий могла бы сообщить рисунку женской фигуры эта вьющаяся и распадающаяся масса черных волос!
Но они были не вполне черные. Он всматривался в них на другой день, за столом, когда на них падало отражение света. У них был темный оттенок фиалки, один из тех оттенков, какие бывают у синего сандала, или иногда у закаленной стали, или у полированного палисандрового дерева; и казались сухими, так что при всей своей густоте волосы были отделены друг от друга, окружены воздухом, и как бы дышали. Три ярких и мелодичных эпитета Альцея шли донне Марии самым естественным образом. «Ιοπλοξ αγια μειλιζομειδε…»[13] — Она говорила изысканно, обнаруживая утонченный ум, склонный к возвышенным темам, к редкому вкусу, к эстетическому наслаждению. Обладала широким и многосторонним образованием, развитым воображением, красочной речью тех, кто видел много стран, жил в разных климатах, сталкивался с различными людьми. И Андреа чувствовал в ее существе какое-то экзотическое веяние, чувствовал, что от нее исходило странное обольщение, сложное очарование расплывчатых призраков, виденных ею отделенных вещей, оставшихся в ее глазах зрелищ, наполнявших ее душу воспоминаний. Это было неизъяснимое, невыразимое очарование; точно она носила в своем существе следы света, в котором она утопала, — благоуханий: которыми она дышала, — языков, которые она слышала; точно она в смутном, побледневшем, неясном виде носила в себе все волшебство этих стран Солнца.
Вечером, в большом, смежном с переднею зале, она подошла к роялю и раскрыла его, говоря:
— Ты еще играешь, Франческа?
— Ах, нет, — ответила маркиза. Вот уже несколько лет перестала заниматься. Решила, что просто слушать предпочтительнее. Все же принимаю вид покровительницы искусства; и зимою у себя в доме стараюсь завести немного хорошей музыки. Не правда ли, Андреа?
— Моя кузина очень скромна, Донна Мария. Она выше покровительницы; она восстановительница хорошего вкуса. Как раз в этом году, в феврале, в ее доме ее же старанием были исполнены два квинтета, один квартет и трио Боккерини и квартет Керубини: почти совершенно забытая, но изумительная и вечно юная музыка. «Адажио» и «Менуэты» Боккерини восхитительно свежи, только «Финалы» мне кажутся несколько устарелыми. Вы, конечно, его немного знаете…
— Помнится, я слышала один квинтет четыре или пять лет тому назад, в Брюссельской консерватории; и он мне показался великолепным, и в высшей степени новым, полным неожиданных переходов. Я хорошо помню, как в некоторых частях квинтет, благодаря унисону, сводился к дуэту; но эффекты, достигнутые различием тембров, были чрезвычайно тонки. Мне не попадалось ничего подобного в других инструментальных композициях.
Она говорила о музыке с тонкостью знатока, и для выражения чувства, вызванного в ней данным произведением или всем творчеством данного композитора, находила остроумные слова и смелые образы.
— Я исполняла и слышала много музыки, — говорила она. — И по поводу всякой Симфонии, всякой Сонаты, и вообще всякого отдельного произведения сохраняю зрительный образ, впечатление формы и цвета, целый ряд фигур, пейзаж; так что все мои любимые вещи носят название по образу… Например, у меня есть «Соната сорока невесток Приама»; «Ноктюрн красавицы, уснувшей в лесу»; «Гавот желтых дам»; «Песня мельницы»; «Прелюдия капли воды», и т. д…
И она засмеялась тем нежным смехом, который на этих скорбных устах приобретал невыразимую грацию и озадачивал, как неожиданная молния.
— Помнишь, Франческа, в пансионе, сколькими примечаниями на полях мы терзали музыку этого Шопена,
Она говорила с полной доверчивостью может быть, с легким духовным возбуждением, как женщина, подавленная долгим насильственным общением с низшими людьми или зрелищем пошлости и чувствующая непреодолимую потребность раскрыть свою душу и свое сердце перед дуновением более возвышенной жизни. Андреа слушал с нежным чувством, похожим на благодарность. Ему казалось, что говоря о подобных вещах в его присутствии и с ним, она давала благородное доказательство своего расположения и почти позволяла ему стать ближе. Он думал, что видит край этого внутреннего мира, не столько по значению произносимых ею слов, сколько по звукам и оттенкам голоса. И снова он узнавал отзвуки
Это был двусмысленный голос, лучше сказать, двуполый, двойной: мужской и женский; из двух оттенков.
Низкий и несколько неясный мужской оттенок становился тоньше, яснее, подчас женственнее, с такими гармоничными переходами, что ухо слушателя недоумевало, и восхищалось в одно и тоже время и сбивалось с толку. Подобно тому, как музыка переходит с минорного тона на мажорный, или, пройдя ряд мучительных диссонансов, возвращается после множества аккордов в основной тон, так и этот голос менялся время от времени. И женский оттенок как раз напоминал другую.
И это явление было так странно, что оно одно вполне занимало внимание слушателя, независимо от смысла слов. Ведь чем больше музыкального значения приобретают слова от ритма или от оттенка, тем более теряют в символической ценности. И действительно, после нескольких минут внимания, душа начинала поддаваться таинственной чаре и, замирая, ожидала и жаждала сладкого перелива, как бы исполненной на каком-нибудь инструменте мелодии.
— Вы поете? — спросил Андреа у дамы, почти с робостью.
— Немного, — ответила она.
— Спой немного, — стала упрашивать ее донна Франческа.
— Хорошо, — согласилась она, — но лишь напевая, потому что, вот уж больше года, я потеряла всякую силу.
Дон Мануэль, без шума, без единого слова, играл в соседней комнате с маркизом Д'Аталетой. Свет распространялся в зале сквозь большой японский абажур, умеренный и красный. Между колоннами передней вливался морской воздух, то и дело шевеля длинными пышными занавесками и принося благоухание расположенных ниже садов. В пролетах между колоннами виднелись черные, тяжелые, как из эбенового дерева, кипарисы, выделяясь на прозрачном, сверкавшем звездами небе.
Усаживаясь за рояль, Донна Мария сказала:
— Так как мы в старине, то я буду напевать мелодию Паизелло из «Безумной Нины», божественную вещицу.
Она пела, сама себе аккомпанируя. В огне пения два оттенка ее голоса сплавлялись, как два драгоценных металла, образуя один звонкий, теплый, гибкий, трепетный металл. Простая, чистая, бесхитростная, полная печальной нежности и окрыленной грусти, мелодия Паизелло, с этим в высшей степени чистым аккомпанементом, слетая с этих прекрасных печальных уст, раздавалась с такою огненною страстью, что, взволнованный до глубины, выздоравливающий почувствовал, как ноты, одна за другою, проникали в его вены, точно кровь остановилась в теле у него и слушала. Тонкий холод прошел по корням его волос; на его глаза падали быстрые и частые тени; волнение захватывало его дыхание. И в его утонченных нервах напряжение чувства было так сильно, что он делал усилие, чтобы удержаться от потока слез.
— Ах, моя Мария! — воскликнула Донна Франческа, целуя нежно волосы у певицы, когда она замолчала.
Андреа не говорил; продолжал сидеть в кресле, повернувшись спиною к свету, с лицом в тени.
— Еще! — прибавила Донна Франческа.
Она пропела еще «Ариетту» Антонио Сальери. Потом сыграла «Токкату» Леонардо Лео, «Гавот» Рамо и вещицу Себастьяна Баха. Столь меланхоличная в ариях для танца, музыка XVIII века поразительно оживала под ее пальцами; точно эти арии были сложены для вечерней пляски, в полное истомы бабье лето, в заброшенном парке, среди онемевших фонтанов, среди пьедесталов без статуй, на ковре из мертвых роз — для пляски возлюбленных, которые скоро уже не будут больше любить.
VIII
— Бросьте мне косу, и я поднимусь! — смеясь, с первой площадки лестницы, крикнул Андреа Донне Марии, стоявшей между двумя колоннами, на смежном с ее комнатой балконе.
Было утро. Она сушила на солнце свои влажные волосы, что окутывали ее всю, как темно-синего цвета бархат, сквозь который проступала неясная бледность лица. Полуприподнятый, ярко-оранжевого цвета полотняный навес бросал ей на голову свою пышную черную обшивку в стиле украшений античных греческих ваз Кампании; и если бы вокруг ее чела был венок из нарциссов, а подле нее была одна из этих больших девятиструнных лир с красивым изображением Аполлона и собаки, то она несомненно показалась бы ученицей Метиленской школы, отдыхающей лесбосской поэтессой, но такой, как ее представлял бы себе какой-нибудь прерафаэлит.
— А вы бросьте мне мадригал — ответила она шутливо, отодвигаясь несколько назад.
— Сейчас же напишу его на мраморной колонне, на последней террасе, в честь вас. Приходите читать, когда будете готовы.
Андреа медленно пошел дальше, вниз по ведущим к последней террасе лестницам. В это сентябрьское утро душа его расширялась вместе с дыханием. У этого дня был оттенок святости; казалось, море сияло своим собственным светом, точно в его глубинах таились волшебные источники лучей; все предметы были пронизаны солнцем.
Андреа спускался, время от времени останавливаясь.
Мысль, что Донна Мария осталась на балконе и смотрит ему во след, приводила его в неопределенное смущение, возбуждала в его груди глубокий трепет, почти пугала его, точно он был юноша, охваченный первой любовью. Он испытывал невыразимое блаженство дышать тем же теплым и прозрачным воздухом, которым и она дышала, в котором утопало и ее тело. Безмерная волна нежности выливалась из его сердца, распространялась на деревья, на камни, на море, как на дружеские и сознательные существа. Им как бы овладела потребность тихого, кроткого, чистого обожания; какая-то потребность преклонить колени и молитвенно сложить руки и принести в жертву это смутное и немое чувство, сущности которого он не знал. Казалось, он чувствовал как доброта вещей хлынула к нему, смешалась с его добротой и переполнила его. — Значит, я люблю ее? — спрашивал он самого себя и не смел заглянуть внутрь и обдумать, боясь, что это нежное очарование исчезнет и рассеется, как сон на заре.
— Люблю ее? А она что думает? И если она придет одна, я ей скажу, что люблю? — Он наслаждался этим расспрашиванием самого себя, и не отвечал и прерывал ответ своего сердца новым вопросом, стараясь продлить это мучительное и в то же время сладкое колебание. — Нет, нет, не скажу, что люблю… Она — выше всех остальных.
Обернулся и еще смутно видел ее фигуру наверху, на балконе, в солнечном свете. Она, может быть, провожала его глазами и мыслью, не отрываясь, донизу. Из детского любопытства, он громким голосом произнес ее имя на пустынной террасе; и, прислушиваясь к своему голосу, дважды или трижды повторил его. — Мария! Мария! — Никогда ни одно слово, ни одно имя не казалось ему более нежным, более мелодичным, более ласковым. И думал, как он был бы счастлив, если бы она позволила ему называть себя просто Марией, как сестру.
Это столь одухотворенное и избранное создание внушало ему глубочайшее чувство благоговения и подчинения.
Если бы у него спросили, что ему было бы отраднее всего, он бы искренно ответил: — Повиноваться ей. — И ничто так не огорчило бы его, как то, если бы она сочла его за пошлого человека. Ни у одной другой женщины, кроме нее, он не хотел бы искать восхищения, похвалы и понимания в своих умственных трудах, вкусах, исканиях, художественных замыслах, идеалах, мечтах, в наиболее благородной части своей души и своей жизни. И самое пламенное честолюбие его заключалось в том, чтобы заполнить ее сердце.
Она прожила в Скифанойе уже десять дней; и как всецело она покорила его в эти десять дней! Их беседы, то на террасах, то на разбросанных в тени скамейках, то по усаженным кустами роз аллеям, порою тянулись часами и часами, в то время как Дельфина, что твоя газель, бегала по извилинам лимонной и апельсиновой рощи. Ее речь отличалась поразительной плавностью; она расточала целое сокровище тонких и проникновенных наблюдений; порою раскрывалась с полною грации чистотой; говоря о своих путешествиях, одною живописной фразой иногда вызывала в Андреа пространные видения далеких стран и морей. Он же тщательно старался обнаружить перед нею свою ценность, широту своего образования, утонченность своего воспитания, изощренность своей чувствительности; и неимоверная гордость охватила все его существо, когда прочитав «Сказание о Гермафродите», с оттенком искреннего убеждения она сказала ему:
— Никакая музыка не опьянила меня так, как эта поэма, ни одна статуя не произвела на меня более гармоничного впечатления красоты. Некоторые стихи беспрерывно преследуют меня и, может быть, будут преследовать долгое время; до того они проникновенны.
Сидя на перилах, он теперь вспоминал эти слова. Донны Марии больше не было на балконе; занавеска закрывала весь пролет между колоннами. Может быть она скоро сойдет вниз. Следует ли ему писать мадригал, как обещал? Маленькое мучение слагать стихи наспех показалось ему невыносимым в этом величавом и радостном саду, где сентябрьское солнце раскрывало своего рода сверхъестественную весну. Зачем тратить это редкое волнение на торопливую игру рифм? Зачем умалять это широкое чувство в коротком ритмическом вздохе? Решил лучше не сдержать обещание и, сидя, продолжал всматриваться в паруса на краю морского горизонта, сверкавшие, как более яркие, чем солнце, огни.
Чем больше мгновений проходило, тем глубже становилось его волнение; и он ежеминутно оборачивался, чтобы убедиться, не появилась ли женская фигура на вершине лестницы между колоннами вестибюля. — Может быть здесь убежище любви? Может быть эта женщина шла в это место на тайную беседу? Представляла она это его волнение?
— Вот она! — сказало ему сердце. И она появилась. Была одна. Спускалась медленно. На первой площадке,
у одного из фонтанов, остановилась. Андреа провожал ее глазами, замирая, испытывая трепет при каждом ее движении, при каждом шаге, при каждом ее повороте, точно движение, шаг, поворот имели значение, были как язык.
Она направилась по ряду этих лестниц и площадок с деревьями и кустами по сторонам. Ее фигура то появлялась, то исчезала, то вся, то до пояса, то выступая одною головою над кустом роз. Иногда сеть ветвей закрывала ее на время: в наиболее редких местах мелькало только ее темное платье или сверкала светлая солома ее шляпы. Чем более она приближалась, тем шла медленнее, останавливаясь и рассматривая кипарисы, наклонясь за горстью опавших листьев. С предпоследней площадки приветствовала рукою Андреа, поджидавшего ее, стоя на последней ступени; и бросила в него горсть листьев, которые рассыпались, как рой бабочек, дрожа, оставаясь в воздухе, то дольше, то меньше, ложась на камни плавно, как снег.
— Ну, что же? — спросила она с половины лестницы. Андреа, подняв руки, встал на колени.
— Ничего! — сознался он. — Прошу прощения; но вы и солнце чрезмерно наполняете в это утро все небо нежностью.
Признание и даже поклонение были искренни, хотя и были высказаны под видом шутки; и Донна Мария, конечно, поняла эту искренность, потому что слегка покраснела и со странной поспешностью сказала:
— Встаньте же, встаньте.
Он встал. Она протянула ему руку, прибавив:
— Прощаю, потому что вы на положении выздоравливающего.
На ней было платье странного цвета ржавчины, цвета шафрана полинялого и неопределенного; одного из так называемых эстетических цветов, попадающихся в картинах божественной осени, в картинах искусства «примитивов» и у Данте Габриэля Россети. Юбка состояла из множества прямых и правильных складок, расходившихся от локтей. Широкая синяя, цвета бледной, нечистой воды, бирюзы, лента заменяла пояс, одним большим бантом падая сбоку вниз. Широкие, мягкие рукава, в очень густых складках на сгибе, суживались у кисти. Другая синяя лента, поуже, обхватывала шею, завязанная маленьким бантом слева. Такая же лента стягивала конец поразительной косы, ниспадавшей из-под соломенной шляпы с венком из гиацинтов, как у «Пандоры» Альмы Тадемы. Крупная персидская бирюза, единственное украшение в виде скарабея с резными, как у талисмана, буквами придерживала воротник под подбородком.
— Подождем Дельфину — сказала она. — Потом же пройдем до самой решетки Кибелы. Хотите?
Она очень бережно обращалась с выздоравливающим. Андреа был еще очень бледен и очень худ, и, благодаря этой худобе, глаза у него стали необыкновенно большими; и чувственное выражение несколько вздутого рта составляло странную и привлекательную противоположность верхней части лица.
— Хорошо, — ответил. — Я вам даже благодарен. Потом, после некоторого колебания, сказал:
— Вы позволите мне немного помолчать сегодня утром?
— Почему вы просите об этом?
— Кажется, я совсем без голоса, и мне нечего сказать. Но молчание иногда может быть тяжело, может быть неприятно, может даже смутить, если тянется долго. Поэтому я вас прошу разрешить мне молчать по дороге и слушать вас.
— В таком случае, будем оба молчать, — сказала она, с нежной улыбкою.
И с явным нетерпением взглянула вверх по направлению к вилле?
— Как долго не идет Дельфина!
— Франческа уже встала, когда вы сошли вниз? — спросил Андреа.
— Ах, нет! Она же неимоверно ленива… А вот и Дельфина. Видите?
Девочка спускалась быстро, в сопровождении гувернантки. Невидимая на лестницах, она снова появлялась на площадках, которые она пересекала бегом. Распущенные волосы от быстрого бега развевались у нее на спине, под широкой шляпой с маками. На последней ступени, она бросилась к матери с раскрытыми объятиями и без конца целовала ее в щеки. Потом сказала:
— С добрым утром, Андреа.
И детским движением, с восхитительной грацией подставила ему лоб.
Это было хрупкое создание, вся — трепет, как сделанный из чувствительного материала инструмент. Ее члены были так нежны, что, казалось, почти не могли утаить, ни даже сколько-нибудь скрыть сияние живущего в них духа, как полное глубокой и нежной жизни пламя в драгоценном светильнике.
— Любовь моя! — шептала мать, устремив на нее неописуемый взгляд, в котором выражалась вся нежность занятой этой единственной любовью души.
При этом слове, при этом взгляде, выражении, ласке Андреа почувствовал своего рода ревность, своего рода печаль, точно ее душа отдалилась при этом, ускользнула от него навсегда, стала недоступной.
Гувернантка попросила позволения вернуться обратно; а они повернули в апельсиновую аллею. Дельфина бежала впереди, подгоняя свой обруч; и ее прямые, в черных чулках ноги, несколько длинные, как тонкая удлиненность детского рисунка, двигались с ритмическим проворством.