— Какие предрассудки у тебя, интеллигент? — Он выплюнул конфету в костер и теперь уже серьезно спросил: — А вы, гражданин, не думаете, что и пропагандисту следовало бы научиться воевать?
— Конечно, следовало! Но если он до сих пор не научился, так уж вряд ли и научится.
— Ну, научится! Ой, как еще научится! Хотите?
— Хочу.
— Вы говорите, что знаете Липтов?
— Да, знаю, надо полагать. Я недурной турист.
— Значит, вы серьезно хотите научиться воевать?
— Да. Хочу.
Командир, закрыв глаза, прислушался. Я тоже невольно закрыл глаза и тоже прислушался. И ясно услышал справа, слева, с погронской стороны и с липтовской — словом, отовсюду грохот вражеской канонады. Я даже разобрал, как тарахтят пулеметы, отвечая друг другу то короткими, то длинными очередями. Представив себе место, где мы ночуем, я подумал, что наш лагерь среди горных хребтов — это островок, со всех сторон окруженный громом стрельбы и смертью.
Украдкой, по-мужски насмешливо, командир посмотрел на меня, давая понять, что научиться воевать — в эту минуту значит научиться побеждать свой страх и не думать о себе.
Итак, несмотря на усталость, я ощутил, что задето мое мужское самолюбие, и мне невольно захотелось научиться воевать, проверить, настоящий ли страх я испытываю, победить его и, если сумею, стать выше него.
— В самом деле хотите? Вы сказали, что знаете Липтов. В бригаде у меня есть отличный разведчик, лучшего быть не может. Он говорит только то, что видел, в чем убедился и что подсчитал. Я могу положиться на него всегда и во всем. В бригаде он почти год. Это словак. Что вы скажете на это, товарищ пропагандист?
— Товарищ командир, а что я должен сказать?
— Нет, лучше ничего не говорите! Вот, если вам угодно, товарищ пропагандист, этот человек научит вас воевать.
Через четверть часа откуда-то из тумана он привел высокого сухопарого парня в кожаном танкистском шлеме. Лучший разведчик бригады, конечно, заслуживает внимания. Командир им хвалится, но, должно быть, от голода и утомления я совсем ослеп, потому что не узнал этого человека сразу же. Я сушил над огнем носки, собственно говоря, не носки, а дырки, и потому даже толком не разглядел разведчика.
— Этот гражданин говорит, что знает Липтов. Что ты на это скажешь, Матуш?
Он, этот лучший разведчик бригады, в ответ только промычал:
— Гм…
— Возьмешь его?
Это означало: «Проверь его».
— Гм… Новый человек, товарищ командир.
Только тут я вскочил с места и обрадованно воскликнул:
— Матуш, Бенчат, это ты?
Бенчат, мой товарищ по казарме, хотя я и не мог видеть его пламенно-рыжие волосы, спрятанные под танкистским шлемом!
Разведчик холодно посмотрел на меня, хотя, видимо, и узнал, и как-то озабоченно повторил то, что сказал в первый раз:
— Товарищ командир, я говорю, новый человек.
И никаких объятий, никаких горячих приветствий. Он будто хотел сказать: «Ты командир, тебе и решать».
— Вы знакомы?
— Да, товарищ командир, знакомы… Знакомы, — ответил Бенчат словно со вздохом, хмуро посмотрев на меня.
Я не знал, что и подумать. Мы были знакомы, но не близко. С тех пор как мы расстались, прошел год, и Бенчат, конечно, изменился, стал за это время лучшим разведчиком прославленной партизанской бригады, но все же перемена не могла быть настолько значительной, чтобы смотреть на меня свысока. Этого решительно не было. На нем был щегольской танкистский шлем, которым он, очевидно, гордился, должно быть, даже и спал в нем. Но в остальном ничего примечательного: измятая солдатская шинель с обгоревшей полой — вот и все. Он не может, вероятно, принимать меня за шпиона, который намерен пробраться в бригаду в трудное время. Или же он считает своей обязанностью проявить бдительность? Трудно было в это поверить. Так почему же он так нехотя признается в знакомстве со мной? У меня сложилось впечатление, что и командиру наша встреча чем-то не понравилась. Что-то было в ней неясное и неприятное для него. Так встречаются люди мало знакомые и не стремящиеся познакомиться поближе. Командир дипломатично прищурился, как человек, находящийся в чужой стране, с которой он считается, но не хочет вмешиваться в дело, ему не известное. Недовольно махнув рукой, он решил:
— Так, значит, ты его возьмешь, Матуш.
Бенчат кивнул головой, как бы отвечая на личное обращение командира: да, мол, возьму, и по-солдатски, по всем правилам отдал честь, мужественно тем самым подчиняясь неприятному приказу.
На этом мы и расстались. Больше ни полслова, ни малейшего жеста. Недопитая бутылка рому осталась у костра. Командир забрался в свою палатку, Бенчат скрылся среди множества остальных палаток и шалашей, покрытых еловыми ветками. А я поплелся к другому костру и присоединился к новичкам — солдатам и штатским, с которыми сюда пришел. Пристроившись под елью, я не мог сомкнуть глаз, хотя от усталости не чуял под собой ног. Что мне еще оставалось делать? Я размышлял, пока не увидел, что все встали и бесконечной вереницей побрели все выше и выше в горы. Насчет себя я скоро успокоился, достаточно скоро, может быть, даже несколько преждевременно придя к выводу, что я не чувствую в себе малодушия. Остаток ночи я думал о Бенчате. Несомненно, между нами лежит недавнее прошлое. И насчет Бенчата я не пришел ни к какому выводу. Лишь одно я понял совершенно отчетливо: почему он вел себя так отчужденно. Когда-то еще в казарме Бенчата так затравили, что однажды он бросился на землю и расплакался как мальчишка, позволил этим скотам пинать себя. Он не встал, никого не ударил прикладом по голове, никого не избил. Все это произошло при мне, я слышал, как он в отчаянии воскликнул: «Я не поеду домой, больше никогда туда не вернусь!» Не вспомнил ли он, увидав меня, унизительную сцену, которая произошла в присутствии наблюдателя из немецкой миссии? Ведь я вовсе не думал своим приходом напоминать ему об этом. Но мы снова встретились, и в его памяти невольно возникла эта сцена. Боюсь, что его слова: «Я больше не вернусь домой!» — были не пустой мальчишеской угрозой. Когда взрослого человека унижают, да еще так, что он бросается на землю, в его протесте выражено все его человеческое достоинство. Даже против своей воли он должен во что бы то ни стало отстоять свою честь. Должен — вот и все! Отстаивать свою честь, свое достоинство должен всякий, пока он чувствует себя человеком.
Бенчат, Бенчат… Год назад он считался никудышным солдатом, а теперь стал самым лучшим разведчиком партизанской бригады. Бенчат не выходил у меня из головы. В бесконечной веренице, в которую растянулась бригада, я тащился по мокрому снегу, засыпавшему вершины Низких Татр, потом шел в новых, хорошо промазанных салом сапогах из юфти, которые мне дал Бенчат. Ноги были как в печке, и я мог представить себе Бенчата даже таким, каким мать произвела его на свет.
Год назад мы вместе по призыву попали в армию, вместе предстали перед гарнизонным врачом. Рыжая голова Бенчата возвышалась над всеми остальными в роте, построенной по росту. Кожа Бенчата усеяна веснушками. Он первый подходит в чем мать родила к врачу, ужасно смущаясь д прикрывая ладонями признаки своего пола.
— Ну, ну, покажите, приподнимите-ка свой лафет… — говорит врач. — Вымахал с антенну — и стыдится. Не бойтесь, не откушу…
Я на голову ниже Бенчата, но по ранжиру стою и марширую рядом с ним в первой шеренге. Так нас вместе и назначили в одну спальню, и даже спим мы неразлучно на двухъярусных нарах — он внизу, я наверху. Очевидно, по разным причинам, но обоим нам одинаково не повезло: с самого начала мы не приглянулись ефрейтору, начальнику в нашей спальне, командиру отделения, некоему Шопору, который от всей души возненавидел нас обоих, а мы — его. Бенчат был высокий, стройный парень, и его огненно-рыжая голова сразу бросалась в глаза. Она торчала над всеми остальными, и в ней, должно быть, жили нежные, сладкие мечты, иногда совсем некстати и совсем неожиданно отражавшиеся на лице Бенчата. Он научился сдвигать каблуки вместе и стоять «смирно», но не умел сдержать свою душу. От Шопора ничего не ускользнуло, он уловил все это очень быстро и взял на заметку. Стоило ему задержать нас подольше в строю, и Бенчат немедленно выдавал себя. Если за «смирно» не следовало дальнейшей команды, мысли Бенчата отвлекались, на его лице вдруг появлялось что-то вроде неуместной, непереносимо вызывающей улыбки. Следующую команду: «направо» или «налево кругом» он выполнял чуть-чуть позднее остальных. Шопор давал ему зуботычину. Он демонстрировал Бенчата отделению, взводу. Вытянувшийся в струнку Бенчат казался еще длиннее и только моргал, а Шопору было уже понятно, как было понятно всему отделению и даже взводу, что Бенчат душой где-то дома, на винограднике, где-нибудь на проселке в поле, среди дозревающих хлебов, когда в воздухе стоит жаркое дрожащее марево. Черт его знает, что еще видит этот рыжий парень, что обоняет, о чем думает, почему так глупо вдруг начинает улыбаться? Нет чтобы держать воображение в узде, понять всю благодетельность муштры и дисциплины! По возрасту он мужчина, а в душе — нежный, мечтательный и, следовательно, недисциплинированный мальчуган, который первый раз в жизни очутился в чужом, неприветливом мире.
А я? Чем я привлек внимание Шопора? Мне было нетрудно безукоризненно, даже молодцевато встать по стойке «смирно», владеть выражением лица, точно, как часы, выполнять все команды, долго стоять навытяжку и ни о чем при этом не думать. Однако Шопор раскусил и меня.
Уже на другой или третий день, после того как мы попали в казармы, Шопор спросил в нашей спальне с очень серьезным выражением лица, будто только что побывал у начальства:
— Ребята, а кто из вас умеет писать на машинке?
Я заявил об этом, но не сразу и не гордо, не показывая, что возлагаю на это какие-то надежды. Я признался, что умею печатать на машинке только тогда, когда никто не ответил на вопрос Шопора. Тот обрадовался невообразимо.
— Скажите, что вы еще умеете?
Я пожал плечами. Отвечаю, откуда, мол, мне знать, что еще может потребоваться в канцелярии.
— Вы учитель? Преподаете в гимназии?
Отделенный, конечно, заглянул в мои документы; видно, что все обо мне знает, словом, я ответил утвердительно на его вопросы, ведь другого выхода у меня не было.
— Если вы учитель гимназии и умеете печатать на машинке, две недели будете чистить сортиры.
— Слушаюсь, господин ефрейтор!
Две недели я чистил нужники и коридоры. Я убирал испражнения и делал и испытал все, что только возможно. Меня злило лишь, что отделенный так легко меня «купил», все остальное меня ни капли не унижало. Мне только приходилось живее поворачиваться, чтобы до вечерней поверки успеть надраить коридоры да привести себя в порядок. Через две недели меня сменит другой дневальный. Но и через две недели Шопор не оставил меня в покое. Нужно ли было на кухне чистить картошку или отвезти фельдфебелевым свиньям помои на тележке, отделенный Шопор всякий раз вспоминал обо мне. При этом он не забывал заметить, что ведь я умею печатать на машинке.
Командир отделения Шопор постепенно станет моим богом, о чем он и сообщает, — и я признаю его богом, выполняя самые бессмысленные и самые унизительные его приказы. Я запретил себе думать о нем. Я был готов даже кадить и зажигать перед ним свечи, лишь бы он оставил меня в покое наравне с остальными солдатами. Он возненавидел меня за то, что я был шпак, шпак до мозга костей, который не проявляет интереса к повышению по служебной лестнице, но больше всего за то, что я умею печатать на машинке. Умей он хотя бы двумя пальцами тыкать в клавиши, он стал бы фельдфебелем, получил бы под свое начало провиантский склад, женился бы, нанял бы или построил домик в предместье и держал бы пять-шесть свиней на казенных харчах.
Мой бог Шопор нарушал самые элементарные условия договора между богами и людьми, испокон века признаваемого всеми религиями: у меня власть, у меня три бляшки, я непогрешим, всемогущ, могу стереть тебя в порошок, если мне вздумается, и потому поклоняйся мне, приноси мне кровавые и денежные жертвы, и я дарую тебе раз в день часок или хотя бы точно определенную минуту, чтобы ты мог в это время жить по-человечески, по-своему. Ефрейтор Шопор, как все примитивные, неопытные боги, хотел проглотить нас целиком до последней косточки.
Из-за того что он был всего лишь ефрейтором, он спал не с фельдфебелями, а с нами, с сиволапыми неучами, вынужден был нюхать нашу мужицкую вонь. Это, очевидно, больно задевало его безграничное самолюбие. Заслушав вечером приказы по части, после ужина, когда мы уже лежали на койках, он вдруг командовал «подъем» потому, что ему померещилось, будто наши ботинки поставлены недостаточно аккуратно в ногах постели, и объявлял проверку. Он искал и проверял, что поставлено небрежно, кое-как положено, что стоит, что лежит, готовое к команде, к построению, к ночной тревоге.
Он проделывал это изобретательно, как человек, непрестанно только и думающий о том, как бы еще погонять своих неучей. Шопор ворчал, ругался, швырял за окна наши одеяла, шинели, ранцы, а когда подходил к нашей койке, всякий раз обнаруживал непорядок. Для нас он всегда приберегал какой-нибудь сюрприз. Он не ленился залезть, на четвереньках под нашу койку, послюнить палец и вытащить кусочек соломинки, случайно выпавшей из тюфяка. Этот «сор» мы должны были вынести вдвоем на одеяле и вытряхнуть в мусорную кучу. Подобные наказания, хотя и неприятные для нас, были выдумкой и развлечением от скуки — мы это понимали. Дайте кому-нибудь неограниченную, божественную власть, и он должен непременно попробовать, как мальчуган, зажечь спичку, вправду ли эта власть неограниченна и божественна, поиграть с ней. Если двое взрослых мужчин выносят на одеяле соринку, это может быть забавой для бога. Пожалуйста. Но Шопор начал придумывать вещи похуже. Однажды при вечерней проверке он увидал наши начищенные до блеска ботинки. Когда мы их чистили, вся спальня давала нам советы, припоминая то, что говорили отцы, когда-то чистившие гусарские сапоги, и наконец признала наше дело совершенно безукоризненным. Но Шопор спросил с божественной уверенностью:
— Ботинки чистили?
— Так точно, господин ефрейтор, чистил.
— Подумайте и скажите истинную правду: чистили вы свои ботинки?
— Так точно, господин ефрейтор, чистил.
— Покажите, идите сюда на свет.
Трудно поверить, но Шопор, глянув на подошвы, объявил:
— Бездельники, ничего вы не чистили, все вы врете! Если бы вы их чистили, они были бы чисты как слеза. Смотрите!
И он вытащил булавку из лацкана, поковырял под подковками. Оттуда выпало несколько песчинок.
— А это что такое? Это грязь! Вы мне соврали! Руки на пояс, гусиным шагом марш! Сделайте кружочек по двору. Будете кричать — и громко! — то, что я вам скажу: «Я не должен обманывать своего начальника! Я не должен обманывать своего начальника!»
Понятно, приказ мы выполнили. Мы прыгали по двору, как орангутанги, кричали о своем позоре и унижении. На нас глазели из всех окон. От стыда мы были готовы провалиться сквозь землю. Но могли бы мы не прыгать, не накликать позор на свою голову? Стоит только кому-нибудь, вроде ефрейтора Шопора, получить неограниченную власть над человеком, как он сразу же или вскоре захочет стать богом для подчиненных или окончательно станет скотиной. Он захочет уничтожить вас так или этак. Но что вы такое, отданный в неограниченную власть ефрейтора или цугсфюрера? Как вы можете защититься от него?
Сержант Мелиш, будущий офицер, у которого, конечно, все эти испытания остались позади, посоветовал мне увильнуть от службы. И я с благодарностью ухватился за эту возможность. Сколько я ни размышлял, другого способа самозащиты не находилось — только увильнуть. Чтобы сохранить свое человеческое достоинство, я должен был проткнуть ефрейтора штыком, и тогда другое, еще более высокое божество, у которого было на одну бляшку побольше, с аппетитом слопало бы меня. Если кто-нибудь, вроде Шопора, имеет над вами неограниченную власть, почему бы ему, если вздумается, не осрамить вас? Шопору так захотелось, и он неутомимо испытывал на мне и в особенности на Бенчате — особенно на нем — свое могущество.
Вскоре Бенчат — речь идет именно о нем — стал совершенно невыносимым солдатом. Не заболей я однажды животом, не произойди того, что произошло, Бенчат забыл бы, где у него правая, где левая нога, не говоря уже о голове.
— Ну, Бенчат, конечно! Конечно, эта рыжая башка опять все испортит!
Так или иначе, но Бенчат был невыносим. С первого взгляда каждый понимал, что он несносный парень. Это чувствовала вся рота, особенно на марше и при построениях, когда рота должна была блеснуть своей выучкой перед своим командиром или немецким инструктором, противным щеголем с моноклем в глазу и членом какой-то миссии. Бенчат словно нарочно подводил всех. Будь он каким-нибудь карапузом, его сунули бы в хвост роты — и дело с концом, а он вымахал на два метра. Эта долговязая дубина, к тому же еще и рыжая, торчала впереди на правом фланге, как колокольня, выше всех на целую голову. В роте его видели перед собой все, ощущали, как он неуклюже раскачивается в своем собственном ритме во главе марширующей колонны. Бенчат отличается от всех и этим привлекает к себе внимание. И старший лейтенант — командир роты, и отделенный — ефрейтор Шопор, и все мы постепенно начинаем понимать: рота — одно, Бенчат — другое.
На марше бывает так. Вначале вы чувствуете усталость, мозоли болят, гвозди впиваются в пятки, но потом, отмерив ногами километры, вы уже ровно ничего не чувствуете. Вы перестаете что-либо ощущать, не думаете о себе, одолевая километр за километром, словно загипнотизированный, без мыслей и без ощущений. Вас охватывает почти обморочная истома, какое-то сладострастное наслаждение ритмичным движением марша. Вы подчиняетесь этому ритму, он проникает во все ваше существо, в каждый суставчик, в каждую косточку. Вы шагаете до полного изнеможения, впадаете в экстаз, как Вечный Солдат на марше. Что-то непонятное влечет всех вместе с вами вперед и вперед, неизвестно куда, но вперед. Это не вы, это все, все остальные, это марширующая военная часть, армия в походе. Все вдруг становится вами: неисчислимые колонны, человеческая масса и убегающие назад окрестности. В этом всеобъемлющем ритме ничего не значат ни пейзаж, ни ливень, ни мороз, ни резкий ветер, ни ненастье. Окрестности отступают и уносятся назад. А вы ощущаете лишь жажду идти вперед и вперед. И это особая жажда, это желание, утоляемое ритмом марша. В пренебрежении к себе, к прекрасному пейзажу — то прихотливо изменчивому, то однообразному, — вы теряете ощущение реальности окружающего. Пейзаж ничего не значит, он выдуман наспех или со злым умыслом. И вы сами — ничто. Может, и смерть — ничто? В этом и состоит ваш и всеобщий экстаз.
Но впереди всех, в первой шеренге, торчит пламенно-рыжая голова Бенчата. Вы просто знаете, что он там, глядя и не глядя на него, есть у вас какие-нибудь мысли или их нет. Вы сливаетесь с остальными солдатами, как и все сливаются с вами, в единое целое. Уже давно все стали слитной марширующей воинской частью, а этот рыжий остался сам по себе, хоть тресни. Вся рота ощущает его упрямство, отвратительное, разлагающее, строптивое сопротивление. Остальные в его шеренге и шеренга позади ощущают всем телом, какая он дубина. И это сбивает и утомляет. Не потому, что Бенчат идет не в ногу. В марширующей роте невозможно сбиться с ноги. На то и существуют ефрейторы, чтобы «держать ногу». Но кажется, что конечности Бенчата сгибаются и разгибаются не так, как у всех, как-то по-своему. Эту строптивость вы чувствуете во всем его теле. Самые задние солдаты и те ощущают присутствие Бенчата, неуместное раскачивание его рыжей макушки и мешковатого тела. Но это ощущение длится, лишь пока вы идете. Как только раздается команда «вольно», неприязнь к Бенчату исчезает. Вам и в голову не придет сказать ему: «Послушай, Бенчат…»
А если вы и вздумаете сказать что-либо Бенчату, то все равно ничего не выйдет. Вы подойдете к нему, дружески хлопнете по плечу. В ответ Бенчат, разумеется, так хорошо улыбнется. Эта улыбка предназначается только вам. После этого Бенчат в конце концов уставится перед собой красивыми янтарно-карими глазами. Взгляд его уже не относится к вам, как и ни к кому другому. В глазах Бенчата вспыхнут маленькие светлые искорки, словно осенью в созревших виноградинках или в угольках, когда вы разгребаете угасающий костер. Эти искорки просто не позволят вам поговорить с ним.
Если бы удалось расправиться с ним на марше, кто-нибудь уж одолел бы его, но пока многие лишь уговаривали меня, как его соседа, хотя бы как следует выругать Бенчата.
С утра во дворе казармы мы учились брать «на караул». Немецкому инструктору наше подразделение, конечно, бросилось в глаза — ведь с нами был рыжий Бенчат и все портил. Командир роты, исполняя свой служебный долг, сделал замечание взводному, который, разумеется, набросился на отделенного, а тот в свою очередь принялся муштровать все свое подразделение. Вдруг все пошло из рук вон плохо. Командиры плохо инструктировали солдат, плохо командовали, подразделения при командах вели себя, как норовистые кони. Бенчат в наказание обежал двор рысью раз двадцать, но еще хуже стало, когда командир отвел всех за картофельный склад. Тут все завершилось скандалом. Командир заставил подразделение, как говорится, рыть землю, пока не остался доволен даже немецкий инструктор.
Причиной всех неприятностей, как и всегда, оказался рыжий Бенчат. Мы горели ненавистью к нему. Остальные могли бы отвести душу только пинками, а я был еще в силах говорить. Сгоряча я остановил Бенчата и враждебно бросил ему в лицо:
— Послушай, Бенчат…
Бенчат собирался почиститься перед обедом, хотя от усталости его уже просто трясло. Со щеткой в одной руке он стоял, сунув другую в карман, совершенно измученный и насквозь промокший от пота. Он как-то странно молча взглянул на меня. Я тоже. И мы молча так и стояли друг перед другом, но без всякой вражды. Из его груди даже вырвалось хрипло:
— Я этого не выдержу. Я кого-нибудь убью…
Я придержал его у локтя за руку, которая находилась в кармане. Мне подумалось, что он сжимает там оружие. Бенчат как-то размяк, вытащил руку и медленно открыл передо мной кулак. На ладони лежал не револьвер и не нож, а потная крохотная губная гармоника. Бенчат лишь скрипнул зубами, чтобы не расплакаться, как мальчишка, и швырнул детскую игрушку на землю.
И все. Вот так, собственно говоря, мы и познакомились, хотя до этого дня жили в одном помещении как ближайшие соседи — Бенчат спал внизу, а я наверху двухъярусных нар. Я поднял гармонику, и она осталась у меня. В первые недели нечего было и думать о дружеских разговорах, потому что у нас, так сказать, насаждались немецкие порядки. На учебном плацу все делалось по команде и каждая минута была на счету. После учений мы цепенели в своей спальне, ожидая свистка в коридоре. По свистку делалось все: подготовка к построению, построение, уборка, вольно, умывание, подъем, — все делалось только по свистку. Но никогда не давали свистка, означавшего команду: теперь на пять минут, остолопы, будьте людьми. Можете думать, смеяться, говорить по-человечески.
Точно так же, как в спальне № 53, жили и в остальных. На дверях был номер и табличка: подразделение такое-то, площадь такая-то, кубатура такая-то, точно определенная в метрах и сантиметрах, чтобы на каждого человека пришлась для порчи точно предписанная частица воздуха, кирпичик величиной с солдатский хлеб. Но все это было лишь на табличке. Кубатура была рассчитана на двенадцать человек, а в смрадном помещении задыхались двадцать три. Две казармы служили карантином для солдат, вернувшихся с Восточного фронта и «зараженных большевизмом». И остальных поэтому пришлось запихнуть в одно здание. Спальни были заставлены почти впритык двухъярусными нарами. Чтобы поддержать военный порядок в таких берлогах, требовалась воистину немецкая дисциплина.
Как вы сами понимаете, все, что могло находиться в таком «просторном» помещении, все неодушевленные предметы, какие только могут быть в солдатской казарме, должны были, по словам Шопора, «ходить по струнке», то-есть всегда неколебимо стоят на своем месте, как в строю после команды «смирно». Это значило, что наш непосредственный начальник, по совести говоря, малограмотный грубый человек без капли воображения, мог в ярости, когда угодно, встать посреди комнаты и во всю глотку гаркнуть на эти предметы. И тогда койки, тюфяки, табуретки с лежащими на них солдатским обмундированием, сложенным точно «по длине штыка», черные чемоданчики, похожие на детские гробы, вытянутся в струнку, станут в затылок, будут поворачиваться, прыгать точно по команде «раз-два», будут есть глазами своего начальника. Вы спросите, как? У предметов ведь нет души. Солдатское барахло, находящееся в казарменных помещениях, гораздо бездушнее обыкновенных вещей, с которыми человек живет всю жизнь, бездушнее даже военного подразделения в строю, и все-таки эта душа существует. Насилие человека, собственно говоря, не знает границ. Начальник нашего подразделения сумел создать подобие своей души и из нашей спальни. Порядок в помещении номер 53 был достойным удивления, но нелепым подвигом. Солдат в отчаянии ежеминутно пытался навести бессмысленный порядок в то и дело возникающем хаосе. На койках второго этажа располагались будущие офицеры, внизу спали солдаты, не имеющие образования. Нижнее место в углу занимал Бенчат, верхнее — я. Мы поочередно ходили с мисками за питанием, поочередно мыли посуду, и это было все, пока случай не сыграл гнусный фарс, героем которого оказался Бенчат.
Бенчат, пожалуй, так никогда и не поверил, что это была случайность. Он обвинял и, как мне кажется, несправедливо нашего отделенного командира в жестокости.
Третья рота должна была построиться, чтобы выслушать приказ по части. Свистки и ефрейторы гнали нас по коридорам как стадо. Но мы никогда не могли построиться достаточно быстро. Мы снова и снова расходились по спальням, снова и снова строились. Строились по нескольку раз потому, что этим обычно отплачивал наш ефрейтор за те усилия, которые он прилагал, читая приказ. Кроме того, это была единственная минута, когда его престиж и в самом деле находился под угрозой: он не умел, это было свыше его сил, без запинки, внушительно прочесть приказ так, чтобы он звучал по-военному энергично. Стоявшие в строю солдаты были настолько вышколены, что, пока он читал приказ, вообще не слушали ни приказа на следующий день, ни бормотания нашего начальника.
— Бенчат, эй ты, рыжий, куда глазеешь? — прервал однажды ефрейтор свое чтение. — Рыжий проявляет невнимание, рыжая башка глазеет по сторонам! Я читаю приказ о том, что он увольняется из армии, а он и ухом не ведет! Вольно!
Солдаты явно выразили свое согласие, переступив на левую ногу и единодушно с облегчением переведя дух: наконец-то они избавятся от Бенчата. В эту минуту Бенчат превратился в их глазах в рыжего, усмехающегося чудака крестьянина, который с узелком за плечами шагает по меже в небесный рай для штатских, хотя настоящий Бенчат в то время, как водится, бежал вокруг казарменного двора, наказанный за невнимательность и за преждевременную счастливую улыбку.
В спальне, на радостях, он побросал на полотнище от палатки свое солдатское имущество. Остальные столпились вокруг него и выбирали себе наилучшие вещи. Я вернул ему его игрушку. Мы еще никогда не видели на лице Бенчата такой радости. Он сложился вдвое над своим чемоданчиком перед койкой. Может быть, в первый раз за время солдатчины он попробовал заиграть на своей губной гармошке. Еле слышно он начал какую-то жалобную песенку. Это были почти всхлипывания, перешедшие затем в мягкую шепчущую мелодию, и только после этого послышалась монотонная, настойчивая первобытная песня степи. У солдат от нее сперва защекотало в горле, словно от горьковатого запаха золототысячника, а потом по всему телу разлилось блаженство.
Неужели это был он, этот рыжий парень? Никто из нас не подозревал, что рядом с нами живет такой человек. Он откликался неутомимо, как коростель в камышах. Он зазолотился, словно колосящаяся пшеница, словно виноградные гроздья, созревшие на солнце. В протяжной мелодии выражало свою душу дитя природы — крестьянин на плодородной равнине или пастух, испокон века пасущий овечье стадо.
Но что же произошло? На следующий день после оглашения приказа я нашел совершенно пришибленного Бенчата в углу нашей спальни. Я наткнулся на него, потому что он развалился поперек койки, перегородив весь угол, и я не мог взобраться к себе наверх. Я подергал его за колено и за плечо. Он весь ослаб, будто от потери крови. Ему было действительно очень плохо. Я стал его уговаривать, тогда он чуть приободрился и пожаловался мне, как мальчик, на свое горе.
Вышла, мол, ошибка! Уволиться из армии должен был вовсе не Бенчат, а какой-то Бенчик, по имени тоже Матуш. Тот даже и не явился по призыву, и отсрочка отбывания воинской повинности пришла дополнительно, о чем и прочитали в приказе. Бенчат уже сдал на склад полученное им казенное имущество, пропил с кладовщиком последнюю крону, потому что ему пришлось заплатить за некоторые вещи, взятые товарищами по спальне. В ошибке разобрались лишь в канцелярии роты, выписав литер на бесплатный проезд не Бенчату, а какому-то Бенчику. Но даже и тут Бенчат с чистой совестью мог уехать домой по документу Бенчика, писарь мог ведь ошибиться. Но черт дернул Бенчата блеснуть хотя бы напоследок. Он щелкнул каблуками, приложил руку к кепи, как положено по уставу, и твердым ясным голосом доложил:
— Господин ефрейтор, рядовой Матуш Бенчат докладывает об отъезде. — Он хотел еще с неофициальной улыбкой добавить «домой», на радостях, что очнулся от кошмара, но ефрейтор поднял палец.
— Рядовой, повторите свою фамилию. Даже свою фамилию вы не можете произнести как следует!
Бенчат повторил свою фамилию трижды. После третьего раза ефрейтор понял свою ошибку, а Бенчат убедился, что твердо знает свою фамилию. Короче говоря, виновником ужасной ошибки был ефрейтор Шопор. Он прочитал то, что ему хотелось, а не то, что стояло в приказе.
После этого фарса, Бенчат прославился в казармах больше, чем своим высоченным ростом и огненно-рыжей головой. Я убежден, что Бенчата спасла бы роль шута Швейка, которую, видимо, предназначал ему ефрейтор Шопор, старший по званию в нашей спальне. Еще в тот же вечер Шопору пришла в голову блестящая идея, которая могла зародиться только в ефрейторской душе. Может быть, он хотел развеселить Бенчата, дать ему передышку и потому приказал:
— Рядовой Бенчат, сыграйте!
Бенчат, как положено, стал на вытяжку, но и пальцем не шевельнул, чтобы выполнить этот унизительный для него приказ. Начальник почувствовал, что хватил через край. Бенчату, после его несчастья, сочувствовала вся спальня, и потому ефрейтор передумал. Шопор приказал Бенчату отправиться по всем спальням в коридоре и доложить там начальникам, что хочет сыграть товарищам на своей гармошке. Если бы Бенчат выполнил приказ, то стал бы всеобщим шутом и его оставили бы в покое на все время солдатчины. Но он не подчинился. Он ответил решительно, ясно, почти закричал:
— Этого я не сделаю, господин ефрейтор.
— Это приказ!
Бенчат стоял как вкопанный. Мы все затаили дыхание, ожидая, что будет.
— Это приказ! Это приказ, слышишь ты, рыжий!
Но и после этого Бенчат не шелохнулся. Он не хотел быть шутом, должен был взбунтоваться, несмотря даже на свою смирную натуру.
— Бенчат, завтра к рапорту! Явитесь к рапорту за неисполнение приказа.