Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Вторая книга отражений - Иннокентий Федорович Анненский на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Между тем для Гамлета, который смотрел на отца как на олицетворение красоты и доблести, — затуманение этого образа не может не быть страшно мучительным. Не быть уверенным в том, что отец для него точно отец, — это для Гамлета, с одной стороны, ослабление обязательности мстить, а с другой вечная угроза оскорбления.

… А если подлецом кто назовет меня? Мне череп раскроит? Клок бороды мне вырвав, Швырнет его в лицо мне? За нос дернет? Глотку Заткнет мне словом «лжец». Когда б кто это сделал! . . . . . . . . . . . . .[122]

И это не реторика. Это весь ужас прозреваемой возможности.

Что такое мать? Гамлет уходит корнями в Ореста. А для Эсхила рождавшим был еще отец, а не мать[123] — tictei o qrwscwn.[124]

Один из последних по времени критиков Гамлета пишет о трагедии его имени следующее:

«В ней есть все, что потрясает, ужасает, трогает и умиляет сердце человеческое: ужасы и злодейство, вероломство и измена, преданность и любовь чередуются в чудных изображениях. Но надо всем этим господствует и всему этому дают смысл и тем увеличивают значение вековечные гамлетовские вопросы. Такова эта трагедия».[125]

Слова Юрия Николаева[126] весьма характерны для суммарного суждения о Гамлете: в них, кажется, есть все, что только можно сказать об этой трагедии, а между тем далеко не всякий читатель и зритель Гамлета ими удовлетворится. Признаюсь, что меня лично Гамлет больше всего интригует. Думаю также, что и все мы не столько сострадаем Гамлету, сколько ему завидуем. Мы хотели бы быть им, и часто мимовольно переносим мы его слова и музыку его движений в обстановку самую для них не подходящую. Мы гамлетизируем все, до чего ни коснется тогда наша плененная мысль. Это бывает похоже на музыкальную фразу, с которою мы заснули, которою потом грезили в полусне… И вот она пробудила нас в холодном вагоне, на миг, но преобразив вокруг нас всю ожившую действительность: и этот тяжелый делимый нами стук обмерзших колес, и самое солнце, еще пурпурное сквозь затейливую бессмыслицу снежных налетов на дребезжащем стекле… преобразило… во что?… То-то во что?..

В сущности, истинный Гамлет может быть только — музыкален, а все остальное — лишь стук, дребезг и холод нашего пробуждения с музыкой в сердце.

БРАНД-ИБСЕН[127]

I

Во всяком подневольном сообществе, будь то государство или каторжная тюрьма, — неизбежны и свои властолюбцы.

У властолюбия, кроме профессионалов, бывают и дилетанты, бывают непризнанные гении, неудачники, а нередко и жертвы.

История насчитывает несколько властолюбцев парадоксальных, Посейдон выбивал их своим трезубцем прямо из выжженной скалы, — покуда эти люди без прошлого были, кажется, только стратегами.

Но меня интересует сегодня совсем другая разновидность типа.

Мои властолюбцы не имеют ни гения, ни даже инициативы, это скорее одержимые, это — властолюбцы маниаки, и притом не столько трагические герои, сколько страстотерпцы.

Их властность определяется одной идеей — нравственного порядка. Войдя в них извне и уже готовая, в виде слов, эта идея мало-помалу выжигает из их сердец все, что ей в помеху, чтобы через самого человека стать кошмаром и наваждением для его окружающих.

Меня интересуют Бранды, люди с широкими плечами и узкими душами, люди, для которых нет смены горизонтов, потому что неподвижная волчья шея раз навсегда ограничила для них мир полем их собственного зрения.

Этих людей, наверное, не выбивал ни из какой скалы Посейдон, но зато их на славу стачал сапожник, дивно пригнав каждого Бранда по его колодке.

Я сказал идея, так как у меня не было другого столь же полного слова, но магической формуле Бранда далеко до нравственной идеи, которая всего чаще с таким трудом вырастает в душе человека, сначала перепутываясь с другими и пробивая, наконец, их гущу.

У Бранда не идея, у него формула, написанная на орифламме:[128] читайте и поучайтесь. «Будь цельным. Не надо половинчатости. Да или нет».

Получил свою формулу Бранд по наитию, ибо так хотел бог, его избравший.

Но формула — не идея. В идее, пока она жива, т. с. пока она — идея, неизменно вибрирует и взрастившее ее сомнение — возражения осилены, но они не убиты.

Идея слушает врага и готова даже с ним спорить. Ее триумф не где-то позади, а всегда далеко перед нею. Идея его не видит, она только предчувствует свой триумф.

Наоборот, орифламма — саркастична и непреклонна: она требует.

Сомнения и протест могут вызвать в ней лишь негодование, в лучшем случае — брезгливое сожаление. А весь блеск триумфа переживается ею бессменно, потому что он весь тут же, в золотом солнце самого знамени.

Вы скажете, ибсеновский Бранд страдает. Но что же из этого и кто же — в поэзии особенно — не страдает? Если у вас умрет ребенок, еще не умевший говорить, то вы будете не только несчастны, а пришиблены его смертью, и будь вы решительно ни при чем в самом случае смерти, вы все же не так-то скоро справитесь с угрызениями своей потревоженной совести. А Бранд — ведь он даже не считает себя убийцей. Библейская формула дала ему Авраама, Исаака и Иегову[129] — и таким образом сняла у него с души все, что заставляет нас мучиться, бессмыслицу факта. Цель найдена — он, Бранд, принес жертву. Он избранник, и этим все сказано. Бранд не вынашивал своей формулы, и именно потому, что эта формула далась ему слишком рано и даром и что она все-таки ему чужая, пусть после ставшая даже мучительной, — Бранды так всегда нетерпимы к людям.

Истинно терпим стану я, лишь когда на горьком опыте, стезей ошибок и падений, и главное — бесповоротно, я сознаю, что я вовсе не я, а только один из них, один из них и больше ничего. Любовь к людям не рождается с нами, она вовсе не одно из капризных настроений и уж менее всего дело темперамента.

Если это — точно любовь к людям, она серьезна и являет присутствие глубокого идейного начала. Пусть люди пошли вовсе не тем путем, который оставил мне, вдобавок к нравственному опыту — одышку и скорбные воспоминания, но я буду любить людей, именно вспоминая, как труден был мой путь. Нас сближает не достижение, а его возможность и, может быть, иногда даже невозможность.

У Бранда нет опыта. Бог знает, пережил ли он сомнения, но следов их нет. Повторяю, он избранник, и этим все сказано. Каждый шаг на пути не сближает Бранда с людьми, как сближает он нас сознанием сомнений, слабости, а наоборот, отдаляет его от них растущим бредом мессианизма. Те же страдания, которые просветляют свободных, уча их состраданию, в Бранде убивают последнее, что еще было в нем нашего, убивают инстинкт, пылкость, неразумное движение души.

Вспомните, как в драме, конечно заранее сговорившись и сменяя один другого, доктор, «вошедший» и Герд начисто выветривают из Бранда все остатки ветхого человека.[130] Но это уже не опыт, это гипноз, а в конце концов Бранду остается одно властолюбие, пусть, как всякая мания, не лишенное своей дозы сладострастия, но в конце концов безрадостное, бесплодное и неразрешимое.

Посмотрим теперь на Бранда-мужа, а потом на сына, не стоит много говорить о Бранде-отце.

Бранд женился на девушке, которая, по его собственному признанию, указала ему на новую цель,

В первый же день указала Верное творчества поле ты мне, К небу полет прервала мой, Взор мой направила внутрь. (Д. IV, с. 412)[131]

Но роль Агнес все же остается в их союзе только служебной. Вот какую идиллию рисует Бранд несчастной матери, у которой год назад он отнял ребенка, а сейчас отнимет ее последние воспоминания, отнимет даже не в жертву Молоха человеколюбия — своего идола, а потому что ими она, Агнес, служит другому идолу — своему.

Бранд

Так бы и бросился, Агнес, к нему, К мощной деснице прижался, Спрятал лицо на отцовской груди.

Агнес

Если б всегда его видел, Бранд, ты таким. Не владыкой — отцом.

Бранд

Агнес, не смею. Не смею Дела господня я здесь тормозить. Должен в нем видеть владыку Строгого неба, земли судию. Нужен он слабому веку! Ты же, ты можешь в нем видеть отца, В божьи объятья стремиться; Ты головою усталой прильнуть Можешь к груди его, Агнес, Новые силы на ней почерпнуть Бодрой уйти, просветленной, Отблеск сиянья его принести Мне — в мир борьбы в своем взоре, Это и значит делить пополам Радости жизни и горе; В этом святая суть брака. Один Силы в борьбе напрягает, Лечит другая все раны его; Только тогда эти двое Истинно телом и духом — одно, Агнес, с тех пор, как от света Ты отказалась, связала судьбу Смело с моею судьбою, Долг на себя ты немалый взяла. Я буду биться упорно, Иль одолею или в битве паду; Буду и в жар я полдневный Биться и в холод ночной сторожить; Ты ж мне любви, ободренья Полные чаши к устам подносить, Жажду борца утоляя; Кротости теплым плащом согревать Сердце мое под бронею. Видишь, призванье не мелко твое, Дело твое не ничтожно.

Чтобы почувствовать всю омерзительность этой идиллии и всю бесчеловечность рацеи, надо представить себе, что ее слушает измученная женщина, у которой, пока она слушает, неотходно лежит перед глазами на еловых стружках гроба озябший ребенок. Надо себе представить, что женщина эта осуждена жить среди своих отравленных воспоминаний без дела, без цели, без интереса, без просвета и что тот самый муж, который предлагает ей подносить ему, борцу, плащи и кубки, сам в силу принятой им на себя жестокой миссии и вполне сознательно ограничивает свое отношение к ней тем, что бередит ее рану.

Да и на кой черт, спрашивается, ему, Бранду, бальзамы, если бы она и приносила их, эта так нелепо и безрадостно оплодотворенная им женщина?

Отношения Бранда к жене поистине страшны — Бранд мучит ее, как свою вещь; мучит, потому что кощунственно или лицемерно забыл о двух душах, которых не может и вовсе не должна сливать «единая плоть» апостола.[132]

Но в отношениях Бранда к жене нет, по крайней мере, цинизма. Но зачем нужно Бранду, чтобы коснеющие губы его умирающей матери отказались от всего, что еще согревало этой старухе остаток ее бессолнечной жизни?

Подумать только — ведь стоило ее замерзающему языку метнуться немножко иначе, стоило только серному огню лишний раз пахнуть на умирающую — и без всякого просветления, без тени раскаяния, ее бы ожидало спасение в виде Бранда, который поспешил бы к ней с улыбками и телом своего бога.

Религия Бранда есть только небесная проекция его мучительного властолюбия, его взбалмошной веры в свой мессианизм.

Бог для Бранда — Иегова. А его Христос не столько бог Нового завета, сколько ветхозаветная жертва. И при этом хуже всего, что никакого Иеговы, в сущности, пожалуй что и нет, — а просто он нужен «для слабого века» — уж, право, не знаю, в качестве чего, судьи ли или угрозы?

Христианская цивилизация?

Гуманность?

Гуманность — вот бессильное то слово, Что стало лозунгом для всей земли, Им, как плащом, ничтожество любое Старается прикрыть и неспособность И нежеланье подвиг совершить; Любовь трусливо им же объясняет Боязнь — победы ради, всем рискнуть. Прикрывшись этим словом, с легким сердцем Свои обеты нарушает всякий, Кто в них раскаяться успел трусливо. Пожалуй, скоро по рецепту мелких, Ничтожных душ все люди превратятся В апостолов гуманности. А был ли Гуманен к сыну сам господь отец? Конечно, если бы распоряжался Тогда бог ваш, он пощадил бы сына, И дело искупления свелось бы К дипломатической небесной «ноте».

Евангелие прошло мимо Бранда; может быть, он отбросил или сжег его, как вредное, вместе с тою частью сердца, которая мешала простору его мессианской идеи?

Да и в самом деле, формуле цельности решительно нечего делать с теми очаровательными поучениями Христа, которые так часто прикрывали женственную нежность его всепонимающего сердца.

«Не мешайте детям, потому что, кто сам не станет как ребенок, тот не войдет в царство бога».[133] — «Не упрекайте эту женщину за то, что она льет мне на ноги драгоценное миро…»[134] — «Пусть тот, кто чувствует себя без греха, первый бросит камень в осужденную».[135] — «Не человек для субботы…»[136]

Во всех этих случаях чувство, минута кажется нам теперь еще необъятнее, чем общее выражение чувства. Но разве мог понять живого Христа мученик формулы и неверующий священник?

II

Есть старая сказка о ваятеле, которому удалось оживить свое изваяние.[137] И когда в его создании загорелась чуждая ему и совсем другая душа, то он обрадовался, потому что он любил свою статую. Я никогда не мог читать этой сказки без глубокого уныния. И в самом деле, никто не произнес более сурового приговора над искусством. Неужто же, чтобы обрести жизнь, статуя должна непременно читать газеты, ходить в департамент и целоваться?

Помню, в одну золотую осень, в Генуе[138] несколько довольно-таки безотрадных часов я бродил по белым колоннадам местной усыпальницы, среди покойников первого класса. Положительно, нет в мире музея буржуазное и кичливей этой усыпальницы.

Мрамор увековечил там не только носы и бородавки героизированных купцов, но даже покрой платья и кружевца у шеи их буржуазок, уступая местами лишь грубой слащавости эмблемы в виде каких-нибудь крылышек у рахитического ребенка. Во всяком случае, искусство — если и в этих пародиях надо видеть искусство — служит на итальянском кладбище самым низменным целям, потому что чек на лионский кредит обеспечивает там бессмертие не мысли художника, а рединготу заказчика.

Совсем по-другому живет настоящая статуя. Может быть, лет десять тому назад в одном из ярко освещенных майским солнцем павильоне Трокадеро вы видели белый дольмен роденовского Бальзака…[139] О, там не было вашей души, той дорогой иллюзии влажных губ и теплой кожи, которую столькие считают еще жизнью и смыслом изваяния. Из каждой складки халата, с каждой впадинки закинутого лица на вас глядела только властная загадка гения. Это был не сам Бальзак, а трепетная мысль художника о Бальзаке, но при этом эта мысль обладала волшебным свойством казаться вам вашей мыслью, а мне моей.

Тем-то именно и велик художник, что, творя, он забывает о своей чувствительной и пульсирующей коже и сознает лишь свою космическую духовность, гордясь и смущаясь перед ответственностью за случайно вспыхнувший в нем гений.

А все же люди не так-то охотно освобождаются от желания согревать своих мраморных Галатей… Когда я только что сердился на Бранда, что я делал, в сущности, если не играл в куклы, нет, хуже — забывал, играя в куклы, что я играю в куклы? Я был недалеко даже от того англичанина, который — правда, лет сто тому назад, — послал вызов Шлегелю за его непочтительную догадку о нравах Офелии.[140]

Исправлять эту ошибку, пожалуй, уже поздно, но теперь, когда ноги мои подламываются от усталости, мне кажется, что я нашел бы и настоящую дорогу.

Ведь, в сущности, с Брандом не было даже и особого интереса играть. Надо сознаться, что Бранд — плохая кукла, хотя и густо размалеванная. Даже не верится как-то, что Ибсен замышлял его раньше в эпической форме.[141] Главное, Бранд так мало обдуман психологически. Разве сходство с матерью наследственность: в обоих та же бессолнечность и то же упорство маниаков?

Но Ибсен, кажется, нисколько и не скрывал от нас символичности своего Бранда.

Прежде всего отделаемся от одного предрассудка. Не стоит искать в Бранде северного неба. Может быть, оно там и есть, но, во всяком случае, едва ли оно там интересно. Одержимость Бранда уже жила когда-то в тропическом лесу — ею болела нежная Дамаянти;[142] в суровом призыве Бранда тоже незачем видеть отражение металлической ряби фиорда, и вовсе не навислость горных снегов символизировалась его угрюмой угрозой.

Бранды спускались гораздо южнее и в Женеву, и во Флоренцию,[143] их родиной было, пожалуй, даже африканское побережье, если можно искать духовной родины аскетизма где-нибудь помимо впервые вспыхнувшей в двуруком фатальной уверенности, что он бессмертен.

Ибсен не особенно церемонился с Брандом. Бранд героичен до лубочности, до приторности, и, право же, нам иногда страшнее за Рокамболя,[144] чем за Бранда.

Но, может быть, именно то-то и пленительно в Бранде, что Бранд не боится быть временами психологической бессмыслицей, что мы-то судим Бранда, мы-то удивляемся ему, мы-то из-за него копья ломаем, а хитрый норманн знай себе посмеивается.

И мне сдается даже, что я вижу, как широкая улыбка раздвигает его лицо между навислыми ушами его моржовой шапки…

Но в чем же эта обаятельность пьесы?

Из-за чего же, в конце концов, мы так охотно прощаем не только Бранду, что он Бранд, но самому Ибсену его аптекарские рифмы — помните: quantum satis[145] и caritatis,[146] да еще два раза — так понравилось?

Господа, вспомните, когда был написан Бранд?[147] В 1862 г. — Ибсен к этому времени не был юношей — ему стукнуло 33 года, но он еще помнил молодость и, может быть, только тогда свел с ней окончательные счеты. Бранд пленяет нас именно как символ необъятной шири будущего, как последний порыв категорической и безоглядной молодости.

Забудьте на минуту, что Бранд только Бранд. Смотрите сквозь него. Добивайтесь только его смысла, его символической сущности, наблюдайте, как лихорадочно ищет воплотиться мысль самого Ибсена, которая так долго таилась в потемках души, — и вот на нее глядит солнце сознания. Вглядитесь хорошенько; ведь это уж не Бранд лишает умирающую мать причастия — «кайся, мол, старуха. А помнишь ты, старуха, что ты делала тогда перед неостывшим трупом моего отца?»

Нет, это говорит Ибсен, безжалостный к прошлому, неумолимый перед всем, что отживает. Пусть оно примет мою веру, это прошлое, или идет к черту туда ему и дорога. Проклянет? Пускай. Все равно мне не избыть его мерзкого наследия. Постойте, — уж будто это только Бранд думает, что Иегове так нужен его маленький Альф[148] и сам он, Бранд?

Нет, господа, это Ибсен вспоминает о времени, когда он пробовал сталь своих мускулов; это он упивается на снежном просторе зоркостью своих глаз, это ему, Ибсену, так не терпелось тогда вызвать на борьбу весь мир — и мир-то был такой малюсенький — фогт, пробст да кистер[149] — только и всего. А у него-то, у Бранда-то, в груди что было сил… дыханья-то было сколько. О, до Джон Габриеля оставалось еще так много времени. Тот вон на садовой скамейке задохнулся и помер,[150] а Бранд и с лавиной еще разговаривает.

Вы спрашиваете, зачем Бранд убухал материнские деньги на церковь, которую тотчас по ее окончании он не мог не возненавидеть? Ведь понимал же он, наконец, куда клонится дело?.. То-то вот куда? Зачем? А Ибсен зачем тратил силы на свои стихотворные пьесы?

Кантата, золотые литеры имени Бранда!.. Все это было. Ибсен, тебе не страшно, тебе не совестно? И вот он бежит… Бранд бежит… Куда? Куда?.. А разве он это знает?.. Туда, где высоко и где красиво; туда, в горный, в ледяной храм, где служит старый и седой священник в глазетовой ризе. А с ним, со своим Брандом, идет и легкая, уже осужденная но все еще трагически-властная мечта его пережитой юности — его безумная Герд единственная женщина, которую любил поэт своей безрадостно-снежной любовью… Постойте… а эти тысячи людей… Он, кажется обещал вам чудо… Что это? Кровь? Или они вернулись и грозят опять… Нет, слава богу, они уже там, с теми… Один… Герд… Смерть… Плохая рифма… Последние стихи.

С Брандом Ибсен пережил свой Ветхий завет. Это его-то и засыпало лавиной, этот Ветхий завет. От запрещений и требований поэт уходил к сомненью и раздумью. И Бранд умер на самой грани между задором осужденья и скорбью понимания.

ИСКУССТВО МЫСЛИ[151]

ДОСТОЕВСКИЙ В ХУДОЖЕСТВЕННОЙ ИДЕОЛОГИИ

П. П. Митрофанову[152]

I

Метафора расцвета как-то вообще мало вяжется с именами русских писателей. Да и в самом деле, кто скажет, что Лермонтов или Гаршин ушли, не достигнув расцвета, или о восьмидесятилетнем Льве Толстом что он его пережил? Все наше лучшее росло от безвестных и вековых корней.

К Достоевскому особенно неприменимо слово расцвет. Может быть как раз в «расцвете» он считал острожные пали.[153]

Но есть и в творчестве этого романиста поворот; только это не каторга, а 1866 год, когда вышло в свет «Преступление и наказание». Как раз в этом романе впервые мысль Достоевского расправила крылья. Из толчеи униженных и оскорбленных, от слабых сердец и прохарчинских бунтов, от конурочной мечты и подпольной злобы писатель выходит в сферу — или, может быть, тоже толчею? высших нравственных проблем. Именно к этому времени настолько перегорели в его душе впечатления тяжелого опыта, что он мог с художественным беспристрастием волновать читателей идеями правды, ответственности и искупления. Ни раньше, ни позже 1866 года Достоевский не был и тем чистым идеологом художественности, который создал «Преступление и наказание».

Правда, там есть и Лужин, и Лебезятников, но мысль, давняя злобная мысль подполья, еще не успела вырастить из этих зерен белены Карамазовых.

В косой желтой комнате, правда, уже читают о воскрешении Лазаря, но Алеша Карамазов, пожалуй, еще даже не родился, а Дунечка только грозит развернуться в Настасью Филипповну. В романе есть ужас, но еще нет надрыва.

Как роман «Преступление и наказание» по своей художественной стройности остался у своего автора непревзойденным. В нем есть настоящее единство, в нем есть не только сжатость, но и центр. И начало в нем есть, и конец, и притом эти части изображены, а не просто передаются летописцем. Мучительному нарастанию июльской недели[154] не помешали скучные отступления «Подростка» и «Карамазовых»; и роман не загроможден, подобно «Идиоту», вставочными сценами, в которых драма так часто у Достоевского не то что получала комический оттенок, а прямо-таки мешалась с водевилем. Наконец, роман этот не поручается и одному из тех излюбленных Достоевским посредников, которые своей очевидной ненужностью местами компрометировали даже «Бесов». Правда, и в «Преступлении и наказании» есть тоже посредник — таков был, верно, фатум Достоевского, — но он мотивирован и как действующее лицо, и притом мотивирован превосходно.

Из романов Достоевского «Преступление и наказание», безусловно, и самый колоритный. Это — роман знойного запаха известки и олифы, но еще более это роман безобразных, давящих комнат.

Я читал где-то недавно про Льва Толстого, как он рассказывал план нового своего рассказа.

Женщина, стыдясь и дрожа, идет по темному саду и где-то в беседке отдается невидимым жарким объятиям. А кончив отдаваться, на обратном пути, когда от радости осталось только ощущение смятого тела, вдруг мучительно вспоминает, что ее видел кто-то светлый, кто-то большой и лучезарно-белый.[155]

На фоне этой лучезарной совести, символ которой возник где-нибудь на луговом просторе или в таинственных лощинах, хорошо выделяется колоритный символ той же силы в «Преступлении и наказании».

В этом романе совесть является в виде мещанинишки в рваном халате и похожего на бабу, который первый раз приходит к Раскольникову с удивительно тихим и глубоким звукосочетанием убивец, а потом, еще более страшный, потому что иронический, кланяется ему до земли и просит прощения за злые мысли, просит прощения у него… Раскольникова.[156] Чувствуете ли вы это?

Но я не знаю во всем Достоевском ничего колоритнее следующей страницы «Преступления и наказания».

— Не зайдете, милый барин? — спросила одна из женщин довольно звонким и не совсем еще осипшим голосом.

Она была молода и даже не отвратительна — одна из всей группы.

— Вишь, хорошенькая! — отвечал он, приподнявшись и поглядев на нее. Она улыбнулась; комплимент ей очень понравился. — Вы и сами прехорошенькие.

— Какие худые! — заметила басом другая: — из больницы что ль выписались?

— Кажись, и генеральские дочки, а носы все курносые! — перебил вдруг подошедший мужик, навеселе, в армяке нараспашку и с хитро-смеющейся харей. Вишь веселье!

— Проходи, коль пришел!



Поделиться книгой:



Регистрация