А может, они и правда нашли друг друга, и пусть Лариске будет хорошо его пиявить, а ему будет приятно от этого пи-явленья… Каждому свое.
Так они с котом остались вдвоем и стали жить-поживать. После скоротечного развода о Ларисе он больше ничего не слышал. Кота окрестил Вилькой в честь кота Тэвильдо,[1] то есть «кота Тибальта о девяти жизнях».
Теперь Игоря дома ждал верный зверь, и было к кому возвращаться. Вилька гулял вместе с хозяином, как собака, по окрестному лесу. И потихоньку к Игорю стало возвращаться утраченное. Он изумился, как давно он уже не слушал любимой музыки, не читал книг, как давно не смотрел ничего… Как давно не звонил старым друзьям. Да стоит ли? Забыли уже давно, за восемь-то лет.
Вроде уж и Лариска ушла из его жизни, а домой Игорь так и не вернулся. Почему – трудно было сказать. Наверное, из-за саднящего ощущения собственной вины – так ведь и не сумел примириться с отцом.
После того достопамятного скандала, пока отец был жив, Игорь домой не звонил, не желая невзначай наткнуться на него. Звонила всегда мама – она стала их ангелом-посредником.
Теперь же он звонил домой часто, и сердце болезненно сжималось, когда он слышал голос отца на автоответчике. Человек умер – голос остался. Он звонил, чтобы просто послушать этот голос.
Мать это знала. И, как и прежде, звонила сама.
Даже когда мама очень хотела его видеть, она намекала как бы между прочим – «Марина приносила новую статью – очень неплохо, даже интересно. Василий Сергеевич обещал завтра зайти. Что еще? Ну карп удачно получился. Лучше говори, как там твоя работа? Диссертацию все еще пишешь, а?» И Игорь понимал, что надо прийти, что мама ни в коем случае не скажет, что хочет его видеть. И что этот неплохой карп куплен нарочно для него. Все будет так, словно он зашел случайно. Она не упрашивала его вернуться. Она ждала, когда он придет сам. И Игорь тоже знал, что в конце концов он приедет к матери вместе с Вилькой, вот немного еще подождать, когда отпустит это ощущение вины, – и вернется. Обязательно вернется.
Кто же знал, что времени им осталось совсем ничего – только до високосной ночи, ночи с февраля на март, с зимы на весну?
Никто не знал, и Игорь не знал. Он просто радовался покою и свободе, ощущая, как возвращается давнее-давнее, почти забытое состояние души. И был он этому рад, как щенок, только что не визжал и не прыгал. Взгляд и сознание постепенно отмывались, словно заляпанное грязью окно под неспешным дождичком, и он снова стал видеть то, чего не замечал и не видел уже давным-давно и в существование чего уже перестал верить. То есть ненормальное.
Он прекрасно сознавал, что видит то, чего нормальные люди не видят. Но психом себя не считал и комплексовать по данному поводу не собирался. Игорь имел свою личную теорию «ненормального», для него весьма удобную. А состояла она в том, что это самое «ненормальное», не укладывающееся в картину обычной материальной жизни, существовало всегда. Положим, чертики зеленые существуют на самом деле. Другое дело, что мозг не воспринимает того, к чему не подготовлен. Ведь отказывается он воспринимать или запоминать то, чего человек не хочет или не может воспринять и запомнить? Короче, чертиков видит тот, кто способен их воспринять – к примеру, человек в измененном состоянии сознания, сиречь упившийся в зюзю. Либо верящий в существование зеленых чертей.
Однако к чему человек готов, а к чему нет – это зависит много от чего. И сильно зависит. После Века Просвещения стало нормальным отрицать существование зеленых чертиков, ибо они не попадают в Область Разума. Рационалист в черта не верит, хоть тот на голове у него пляши. До Века Разума чертики считались вполне нормальными и существующими, хотя наличие и происхождение оных толковалось по-разному.
А нынче же народ подготовлен обилием книжек, телесенсаций, игр и особенно кино к чему угодно. Правда, вряд ли кто поверит, что зеленый чертик есть просто зеленый чертик, скорее, это для него будет зеленый человечек с какой-нибудь планеты Плюк. Или вообще сочтет, что кто-то развлекается. Но в Игореву картину мира существование зеленых чертей вполне вписывалось. Его не удивляли странные тени, шедшие по следу за прохожими. Не удивляли лишние отражения в стеклянных дверях офисов или, наоборот, недостающие отражения текущей по улицам толпы. Ничего не удивляло. Это было реально, он в этой реальности жил со своим котом Тэвильдо и другой искать не собирался.
И, главное, снова, как в детстве, он начал спиной чувствовать странный холодок в определенных местах города. В детстве, когда они с бандой «мушкетеров» носились по старым дворам, бывало с ним такое. Тогда они играли в собственную игру – в многослойную Москву, где можно было по определенным проходам попадать из времени во время, а то и вообще в другой мир. Выдуманный мир. Где-то дома даже хранилась Страшная Мушкетерская Клятва хранить тайну. С подписями всей великолепной компании. И, в частности, его, Игоря-Портоса. Надо бы найти…
Только сначала надо было вернуться домой.
И блудный сын вернулся, только никто его уже не ждал дома, и дом тоже не ждал его. Но Игорь не хотел сдаваться. Когда-нибудь дом его примет. Принял же он Вильку? А Вилька его ждет, вон трется у хозяйских ног, задрав хвост и зажмурив от удовольствия единственный глаз.
– Ну что, дружок, – Игорь поднял котишку на руки, – вымок твой хозяин. Как собака вымок и хочет горячего чаю с коньяком. Пошли-ка на кухню.
Он бросил куртку на рога старой стоячей вешалки.
Часы на стене показывали полвторого ночи. Игорь поставил чайник. Внезапный порыв ветра распахнул незакрытое окно, на подоконник зло хлестнул дождь.
На улице было темно и пусто. Только пара окон горела в доме через улицу напротив, да светилась в стеклянной витрине у остановки зеленая реклама какого-то кабинета психологической помощи.
– Все десятый сон видят, – проговорил Игорь поглаживая запрыгнувшего на стол Вильку промеж ушей. – А мы с тобой не спим…
Мой Город видит сны.
В сотах многоквартирных домов спят люди Моего Города. А я иду по затихшим улицам, и за каждым поворотом – дорога чьих-то снов. Свернуть? Пройти мимо?
Мой Город спит.
Ночью над Москвой пролетел нездешний ветер, распахнул форточку. Женщина резко проснулась, услышала плач дочки, подошла. Девочка раскрылась во сне и замерзла. Она укрыла ее, немного посидела рядом, прижав руки к глухо колотящемуся сердцу.
Спать уже не хотелось. Совсем. Она подошла к окну. В доме напротив горели два одиноких желтых прямоугольника. Тоже кто-то не спит. Интересно, сколько народу в Москве сейчас проснулось от такого же резкого толчка, как и она? Словно кто-то позвал – только вот кто и что было в том зове? Она не помнила.
Она пошла на кухню. И остановилась на пороге. В тени снова сидел – Тот. Тот, с оловянными глазами. С лицом Николая. Господин Ответа Нет.
– Уходи, – почти умоляюще сказала она. – Уходи же! Ты же умер! Что тебе надо?
Господин Ответа Нет сидел молча, глядя на нее глазами-оловяшками.
Она стиснула зубы и зажгла свет. Он исчез – но теперь отражался в окне. Он никуда не ушел. Никуда. Он всегда здесь, всегда стоит за плечом.
После известия о гибели мужа оставаться в этой квартире стало невыносимо. Здесь поселились шепчущиеся тени. И Господин Ответа Нет. Он приходил ночью, в часы бессонницы. Он улыбался совсем как покойный муж, и если бы не мертвые оловянные глаза…
– Господи, я же пыталась, – прошептала она. – Я же пыталась…
Дурацкое оправдание. Вышла замуж она «с налету», честно старалась полюбить мужа, и, кажется, даже получилось. Родилась дочка. А потом все пошло наперекосяк…
Может, следовало все же поговорить с ним? Продраться через его раздражительность и выяснить, что с ним творится? Не успела. И не хотела, честно призналась себе она. Они были и остались чужими людьми. И все равно разошлись бы. И, как ни кощунственна эта мысль, она была даже рада, что он погиб. Все разрешилось раз и навсегда.
Но в этом доме оставаться было невозможно. Невозможно!
Она набрала номер, мимоходом глянув на часы. Три ночи. Ну и пусть. В Сиднее сейчас не спят…
– А ну тебя, – вдруг зло выругалась она и бросила трубку, не дождавшись звонка. – И в Кельн не буду, – с каким-то злорадством сказала она кому-то неведомому. – Нужна я вам…
И набрала еще один номер. Здешний. Московский. На том конце провода тоже не спали.
– Ольга Антоновна? Да нет, не спится… А вы что? Да-да, я тоже… Ольга Антоновна, можно мы с Катюшей к вам переедем? Не могу я больше одна. Не могу!.. Да-да, конечно, спасибо, завтра будем!.. Спасибо…
Она положила трубку, погасила свет и уставилась в окно. Дом напротив был теперь совсем темным. Наверное, в этом городе уже все уснули. Вообще все. Кроме нее. Ночь была слепой и непроглядной. Только яркая реклама какого-то центра «Откровение» светила злорадным оранжевым глазом.
А над Моим Городом кружит золотая осень. Самое сумасшедшее время. Самое тихое время года. Самое горькое. Я вообще люблю осень. Странное время, когда душа проходит все стадии скорби – от легкой элегической грусти до катарсиса высокой трагедии. Я не замечаю, как она приходит, но всегда вижу, что вот она пришла. Это время неба. Сначала становятся яснее и крупнее звезды. Они влажные и прохладные на ощупь, а если взять их в горсть, то они будут шуршать, словно морская галька. Но кто брал в Руку звезды?
Я – брал.
Потом – фотографические ночи. Никогда в году не бывает такой яркой, раскаленно-белой луны, такого разделения света и тени. Обычно принято говорить о цветах дня – да, это прекрасно. Осень – это буйный бал. Первые яркие листья при первых, робких тактах, затем царственная роскошь предсмертного безумного танца, когда танцовщица одну за другой сбрасывает шали, – и ветер, ветер, ветер! Ветер несет по земле клочья ярких одежд, потемневшие, никому не нужные листки летних летописей. Пляши, пляши, пей, потому что скоро все кончится. Насовсем. И не останется на земле ничего, что притягивало бы взгляд. И тогда ты поднимаешь глаза к небу. А оно – прекрасное, безмятежно-равнодушное, как улыбка куросов юной Эллады, как улыбки богов древней Азии. Оно словно высосало из земли всю ее яркость, все ее тепло. Такое небо мог рисовать только Рерих. И еще таким оно бывает только в горах. Осенью, в горах и у Рериха.
И еще у одного художника из Моего Города. Он умеет ловить мгновения осени…
Небо и ветер. Все несется, чтобы вдруг замереть у обрыва. Бал окончен. Клочья одежд, письма – все вымел ветер. И ты стоишь у обрыва и смотришь – а дальше ничего.
Осенью уходит все, что мешает смотреть и слышать…
И вот стоишь ты на промерзшей дороге, а ледяной ветер дует в затылок, набивает жесткой крошкой космы пожухлой травы. А по небу тупо, медленно ползут тяжелые сизые тучи и ломаются под ударами бича, открывая по краям и на изломе бритвенно-острое серебро. А в разрывы торжественно-безмятежно смотрит несравненное осеннее небо, и, когда из туч вдруг сеет дождь или сыплет снег, кажется, что небо корчит гримасы несчастной, дрожащей, умирающей земле…
Но пока над Моим Городом раскинул крылья сентябрь. То сеет дождем, предвещая тоску предзимья, то дарит теплом роскошнее летнего.
Наступает Самое Тихое Время Года…
Я люблю осень.
А вот этот парень, этот художник, что сидит на Чистопрудном и рисует Мой Город, – ненавидит ее.
Я давно за ним наблюдаю – он из тех, кто видит то, на что не обращают внимания другие. Он вообще видит больше очевидного. Замечательнее всего, что когда я хожу по тропам снов, то и дело с ним сталкиваюсь, и потому, когда он вдруг сталкивается со мной наяву, ему становится совсем не по себе. Поэтому я и стараюсь не попадаться ему на глаза.
Не всегда получается…
Ночью над Москвой пролетел нездешний ветер и принес тоску и Зов. И далекий лай призрачных псов, белых красноухих псов, лай осенней Охоты. Значит, Охотница снова пришла. Когда-нибудь она настигнет его.
Еще не сегодня, нет.
Охота еще далеко.
Он ненавидел осень – и мучительно ждал ее.
«…ненавижу осень. Да ладно, себе-то что врать – я ее просто боюсь. Осенью меня всегда настигает какая-то мистическая тоска, в груди становится пусто, и иной раз кажется, что я похож на воздушный шарик – дунет ветер посильнее, оборвется ниточка, и улечу я к едрене фене.
Моя осень – это разящая красота. Заказали бы мне нарисовать аллегорию осени, я не стал бы изображать полногрудых пейзанок с рогами изобилия или Деметру с плодами. Моя осень – это смуглая девица в чешуйчатой броне, с ясеневым копьем в руке и венке из листьев на голове. А сидит она верхом на драконе. Я несколько раз пытался ее нарисовать. Высокие скулы, слегка раскосые глаза, кошачье какое-то лицо, короткие медные волосы. Маленькая рука, крепко сжимающая древко копья. Я ее очень четко вижу, только никак не могу изобразить ее глаза. На моих рисунках они у нее черные. А на самом деле – они просто бездонные, как смерть. Моя осень приносит смерть. Вот почему я ненавижу осень.
И каждый год в сентябре я выхожу с мольбертом на бульвар или в парк и рисую, рисую, рисую – до рези в глазах, до мучительной боли в перенапряженной кисти, чтобы успеть запечатлеть хотя бы каплю этой несказанной красы умирания, торжество жизни на краю смерти.
Я повторяю слова осени – они сами как картины. «В багрец и золото одетые леса…» Вслушайтесь, как это звучит – в багрец и золото… Багряный – это не темно-красный, не цвета запекшейся крови, не алый. Даже не багровый, как дымное зарево. Это красно-лиловый, торжественный, сумрачный и сильный цвет. Достаточно произнести это слово – баг-рец, баг-ря-ный, – и само звучание его вспыхнет красно-лиловым, королевской мантией. И золото – блеск, красота и сила, солнечный луч в бледно-голубом небе. Слово словно бы катится, как колесо, отдает чистым звоном – зо-ло-то. Еще один осенний цвет – пурпур. Это вовсе не фиолетовый, а более глубокий и сумрачный родич багрянца. Листья, что падают с клена, – почти червонное золото, но некоторые именно багряные, с алыми прожилками и пурпурными подпалинами по краям. И еще темно-зеленый, почти черный – ели, такие мрачные рядом со златолиственными белоствольными березами.
А осеннее небо – высокое и прозрачное, бледно-голубое, чистое, звонкое. Когда я смотрю в него с холма, мне хочется оттолкнуться от земли и раствориться в нем. И в груди возникает ощущение пустоты, и рождается чувство полета, и делается страшно. Кажется, что стоит мне поддаться желанию взлететь, и я покину этот мир и окажусь заключен навечно в бездонную прозрачную голубизну, в которой больше ничего нет. Это не больно, но страшно…»
Утром Андрей сидел на кухне за чашкой кофе и мрачно размышлял о жизни.
«Художник. От слова „худо“. Нет, Андрюша, ты не художник. Ты неудавшийся архитектор, с горя взявшийся за кисть. Архитектор, который не умеет рисовать, – барахло, а не архитектор. А если умеет рисовать, но не архитектор – то кто? Ты даже не дизайнер по интерьеру, хотя у тебя и визитка есть. Ну да на заборе тоже три матерных буквы написано, а там дрова лежат…»
Работа, слава богу, не обязывала сидеть в бюро от звонка до звонка, а три обязательных присутственных дня – это терпимо. Не сказать, чтобы Андрей зашибал большие деньги, но на жизнь хватало – а главное, оставалось время писать. Хороший он художник или плохой – он давно перестал задумываться. Понятно, что не Левитан. Так что страдать? Надо просто писать.
Сейчас в работе возник вялотекущий застой. Заказов хватало, но все они были тупые какие-то. И клепал Андрей их, как на конвейере. И было ему тошно. Потому что опять наступила осень. И потому что опять приснился ему старый сон, который почему-то всегда приходил к нему осенью. Чтобы не думать о нем, он обычно хватал мольберт и отправлялся за город, в лес, или в парк, или на бульвар и возвращался домой закоченевший, с пачкой набросков и этюдов. А потом, отогрев руки, брался снова за карандаш или кисть и как проклятый пытался изобразить свою Разящую-без-жалости, La Belle Dame sans merci…
«Ненавижу осень!»
Очень давно, лет с пятнадцати, он знал, что эта рыжая девка с бездонными глазами – его смерть. Андрей был атеистом и в приметы не верил, но эта потусторонняя сволочь снилась ему уже много лет. Снилась и жить не давала, потому что в каждой девушке он выискивал сходство с ней. В армии он чуть с ума не сошел из-за нее. Но, с другой стороны, без нее он бы там сломался. А так в ответ на малейшее поползновение просто бил в торец. Парень он был здоровый, метр восемьдесят, и карате занимался, так что если кому хотелось в чайник получить – только подходи по одному.
А сегодня ему приснилось, что она в городе. Во сне он шел по Остоженке к центру и где-то возле Лопухинского переулка чуть с ней не столкнулся. Они смотрели друг на друга минуты три, отделенные от всех прохожих стеклянной стеной, и Андрей чувствовал, как в груди растет ледяной ком. Потом он все же очнулся, протянул к ней руку, чтобы ухватить за черные на этот раз лохмы и добиться от нее ну хоть какого-нибудь ответа. А она растворилась в воздухе, и тут мимо него пронеслась целая стая котов – штук, наверное, пять, как-то уж очень целеустремленно летевших к подворотне. Коты были слишком здоровые, таких наяву не бывает. На этом Андрей проснулся. Весь мокрый, в каком-то оцепенении. И ощутил в груди пустоту – если считать, что душа именно в груди помещается, то если ее, душу, убрать, такая получится пустота.
И вот сидел он, пил кофе, и пустота постепенно уменьшалась, стягивалась, зарастала. Допив кофе, Андрей привел себя в порядок, оделся, взял рабочую сумку и вышел из дому.
Он был уверен, что на углу Остоженки и Лопухинского встретится с ней лицом к лицу.
После полудня он сидел на Чистопрудном бульваре и рисовал. У этого бульвара есть одна особенность – он идет по холмику, сначала вверх, потом немного вниз. И с этого места кажется, что он спускается к Китай-городу, хотя на самом деле там начинается Покровский бульвар. Если смотреть почти от самого метро, от памятника, то кажется, что бульвар резко обрывается, как трамплин, и с него можно скользнуть прямо над Китайгородской стеной, над рекой и приземлиться даже не в Замоскворечье, а в каком-то иномирном-иномерном Заречье. А если эту перспективу еще умно использовать… Вот над этой самой многомерной перспективой Андрей и бился. Чтобы не сидеть впустую, он прихватил с собой пару небольших этюдов и пачку графики, разложил на скамейке на манер выставки – подходи, смотри, покупай. Иногда брали. Он никогда не рисовал в стиле «Москва златоглавая» или «а-ля рюсс». Андрей любил, чтобы в картине или городском пейзаже была тайна, недосказанность, нездешность. Однажды он прочитал в каком-то журнале об архитекторе, который развлекается тем, что делает эскизы Москвы, какой она была бы, если бы тот дом не снесли, этот особняк не порушили, это чудище бетонное не воткнули. Идея понравилась, с тех пор некоторые свои осенние зарисовки Андрей стал именно в таком стиле и выполнять. Тем более что последнее время Москва, знакомая и привычная ему Москва, исчезала с устрашающей скоростью. Даже если дома вроде и не сносили, втыкая на их место уродливые новоделы, их потрошили, набивали чем-то чужим, и стояли пустые оболочки, и сквозь их темные стекла смотрело что-то чужое… Как будто войдешь в этот дом – а выйдешь уже совсем в другой Москве, совсем чужой и страшной.
Но иногда случалось и маленькое чудо. Недавно оказавшись по делам в Гнесинке и продвигаясь потом к Новому Арбату, он вдруг замер перед двухсотлетним ясенем. Память подсказывала, что тут должен быть какой-то бетонный дом. Дома не было. Было пространство – манящее, затягивающее в незнакомую, иную Москву – живую и желанную.
Андрей ночь не спал, рисуя этот ясень и солнечное сияние улиц иной Москвы за ним.
Парня, который уже довольно давно стоял и рассматривал разложенные этюды, он заметил не сразу. Поймав взгляд Андрея, тот чуть заметно улыбнулся и спросил:
– Сколько стоит вот эта картина?
Неделю назад Андрей написал маслом на холсте двадцать на сорок кленовый лист на земле. Получилось странно – вроде и хорошо, но бесполезно. Во всех подробностях прописанный желтый лист с багряными прожилками и пятнышками, по краям обожженный пурпуром, жухлая трава и проглядывающий источенный до паутины силуэт прошлогоднего истлевшего листа.
В голову ударила кровь, сердце екнуло, и он невольно поднес руку к груди. На листке четко виднелся теневой профиль La Belle Dame с разящим без промаха копьем. Она пришла. Она где-то за плечом. Он затравленно обернулся, но парень чуть переместился, его тень накрыла рисунок – и силуэт Охотницы исчез.
– Я забираю ее, – высоким мелодичным голосом с непонятной жесткой решительностью произнес парень и полез за деньгами во внутренний карман куртки.
Андрей, вырванный из оцепенения его словами, уставился на него. Может, это все осеннее наваждение, но парень был НЕ ОТСЮДА. Невысокий, довольно хрупкий, черноволосый. Движения у него были точные, грациозные и удивительно уместные, ничего лишнего. Лицо – более чем примечательное. В студенческие времена Андрей подрабатывал, рисуя мгновенные портреты, и насмотрелся на всяких. Так вот сейчас он не взялся бы определить, кто этот парень по национальности. Брови четкие, прямые, чуть приподнятые к вискам, глаза тоже какие-то раскосые, но не миндалевидные, как бывает у жителей Южной Европы. Скулы высоковатые для европейца, но никаких признаков монгольского наследства. Очень симпатичный, но, будь ресницы чуть подлиннее и рот чуть поменьше, стал бы неприятно смазлив. Не слишком мужественной внешности, одним словом. Андрей не очень таких жаловал, но в этом парне было странное обаяние. И глаза чудного цвета – то серые, то вдруг черные, но такое впечатление, что в темноте они у него будут светиться. А сейчас они просто сияли – и не в переносном смысле, а в самом прямом. Он почувствовал пристальный, изучающий взгляд художника и посмотрел Андрею прямо в глаза.
Это было подобно удару или ослепительной вспышке света. На миг он ослеп, а затем…
Андрей ВИДЕЛ. Он воспринимал мир взглядом, незамутненным привычкой. Не было двух одинаковых мгновений и двух одинаковых вещей. Это было все равно что смотреть старенький черно-белый телевизор с хрипящим динамиком и вдруг внезапно сменить его на современный цветной со стереозвуком.
Парень отвел взгляд, и Андрей наконец вспомнил, что надо бы и дышать иногда. Он как будто слишком быстро вынырнул с огромной глубины. Теперь он никогда больше не сможет видеть, слышать и воспринимать как прежде. Не сможет забыть. Лучше бы Охотница, чем этот… Черный Принц!
Андрей молча протянул ему картину, не глядя, засунул деньги в карман. Черный Принц постоял еще рядом, потом сказал:
– Простите, это вышло нечаянно.
В следующий миг его уже не было – как будто он разогнался по Чистопрудному, как по трамплину, взмыл в воздух, прижимая к груди картину, и приземлился в своем иномирном-иномерном Заречье-Замоскворечье.
Неподалеку гавкнула собака – не очень громко, зато басовито. Андрей вздрогнул и резко повернулся. Посреди бульвара стоял здоровенный черный лохматый пес и вилял хвостом. Потом он промчался мимо огромными скачками и скрылся из виду – тоже взлетел, наверное.
Андрей жил в Кропоткинском переулке, от Остоженки налево, если идти от станции метро «Парк культуры» к «Кропоткинской». Москва внутри Садового кольца в этой части – странное место. Старые дома, между которыми понатыканы посольства, кривые безымянные проходы между домами, старые московские дворы и новопостроенные дорогие дома с огороженной территорией.
Андрей жил в Москве с четырнадцати лет, но москвичом себя не ощущал. Родной город, которому были отданы его сны, остался далеко на юге. И вообще там уже давно другое государство. Когда отца перевели на новое место службы, Андрей заканчивал девятый класс. Там школы не было, и Андрея отправили в Москву, к отцовой тетке Полине.
Здесь он и остался. Прижился, привык к старому дому в переулке, к квартире с маленькими комнатами и высокими потолками. В самой большой и светлой, с балконом, со временем завелась мастерская. А комната тети Поли так и стояла после ее смерти закрытой. Рука не поднималась там что-то менять.
Частенько Андрей заходил в галерею на Кузнецком Мосту сдавать в небольшой салончик свои холсты да любоваться на авторские украшения. Так было и в этот день, когда звук Погони, дрожавший на грани слуха, вдруг исчез, словно Черный Принц отвел ее, забрав картину вместе с тенью на нарисованном кленовом листе.
Среди развешанных по стенам картин в салончике он не увидел своей, из городской серии «Несбывшихся домов». Полгода она там уныло висела между бодреньким пейзажем с белой церковью на холме и декоративным натюрмортом, подчеркнуто классическим. Продали, ах как хорошо, вот и деньги кстати… Андрей уже решил было прикупить красок и всякой мелочи, но тут увидел в витрине эту ВЕЩЬ.
Среди поделок, вычурных фигур, всяких безделушек она поражала простотой и благородством формы. Не серебро, не мельхиор – какой-то светлый сплав. И белый оникс. К ножке была прилеплена этикетка с надписью от руки: «Кубок. Оникс. Автор – Воронов». Андрей почему-то вдруг оказался у кассы и сообразил, что делает, только получив на руки чек.