Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Моя хирургия. Истории из операционной и не только - Андрей Юрьевич Убогий на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Прежний многоразовый шприц назывался «Рекорд», и он являлся одним из символов медицины наряду со стетоскопом и белым халатом. Устройство «Рекорда» было далеко не простым. Тут и стеклянная трубка с делениями — емкость, куда набиралось лекарство, — и металлическая окантовка ее торцов, и разборный шток-поршень с уплотнителем и упором для пальца, и наконечник, к которому подсоединялась игла, и, наконец, сама игла с канюлей и косо срезанным кончиком, который так часто тупился или загибался, что втыкание, а затем извлечение иглы становилось мучением для медсестры и пациента.

Недаром на языке наркоманов тот шприц назывался «машинка»: это действительно был непростой механизм, нередко выходивший из строя и требовавший деликатного и умелого обращения. Стерилизация шприцев с иголками была непременною частью работы медицинской сестры. В любом отделении, в каждой из процедурных комнат, на газовой или электрической плитке всегда стояла блестящая коробка стерилизатора, которая негромко побулькивала, пока в ней кипятились шприцы. А в сияющих гранях стерилизатора отражалось все, что происходило вокруг: мелькали халаты и лица сестер, а иногда тряслись заголенные ягодицы больных и качались иголки, воткнутые в них.

Понятное дело, шприцев всегда не хватало, особенно по выходным. Стерилизатор, случалось, кипел непрерывно — но все равно приходилось шприцы экономить. Я и сам, когда работал медбратом, порой вводил препарат из одного шприца сразу нескольким пациентам — меняя только иголки. А что было делать? Никакая аптека не успевала восполнять убыль шприцев — которые так и норовили выскользнуть из пальцев и со звоном разбиться на кафеле пола.

Мне шприц марки «Рекорд» дорог тем, что он — стоит только представить, как поршень, туго поскрипывая, движется внутри его стеклянного тела, — воскрешает и все остальное, что связано с юностью, проведенной в больнице. Когда я работал медбратом, рассвет чаще всего заставал меня в процедурной комнате за разведением лекарств и раскладыванием еще теплых шприцев по блестящей и влажной от пара крышке стерилизатора. Звякали иглы и поршни, спиртовой запах ватных тампонов остро бил в ноздри — и все это, взятое вместе, наполняло тебя той особенной бодростью, что бывает лишь на рассвете — и жизни, и нового дня.

А когда ты, неся перед собой крышку стерилизатора с полудюжиной набранных шприцев, входил в женскую, скажем, палату — то все шесть женщин при твоем появлении дружно отбрасывали одеяла и, как по команде, поворачивались ничком, покорно подставляя тебе свои обнаженные ягодицы. «Эх, — думал ты, — вот бы так было всегда! Как зашел к женщине, только взглянул на нее — а она уже и твоя…» И ты еще больше ценил шприц «Рекорд», ибо он наделял тебя столь же волшебною властью над женщинами, какой обладали разве лишь султаны в восточных гаремах.

Но шприц «Рекорд» имел сложный характер: кроме того, что он делал тебя повелителем женщин, он мог и огрызнуться, показать зубы и в прямом смысле слова укусить за руку. Именно из-за «Рекорда» я однажды чуть не остался без пальца.

Это случилось, когда я уже стал хирургом и обрабатывал в перевязочной рану предплечья. Чтобы осмотреть рану и иссечь загрязненные ткани — надо было, естественно, раненого обезболить. Я взял в руки старый добрый «Рекорд» емкостью двадцать «кубов», набрал в него раствор новокаина и стал окружать рану «лимонной коркой». Так называют эффект, когда при внутрикожном тугом нагнетании раствора кожа действительно напоминает пористую лимонную корку. Давить на поршень шприца приходилось изо всех сил — моя рука аж дрожала от напряжения, — и вдруг «Рекорд» лопнул, распавшись на несколько острых стекляшек! В первые секунды сильной боли я не ощутил, а увидел, как рана быстро наполнилась кровью — и не сразу сообразил, что это кровь уже не больного, а моя собственная. Вот так за одно мгновение благодаря «Рекорду» я из доктора сам стал пациентом. Оказалось, что у меня, кроме артерии, рассечено сухожилие разгибателя третьего пальца правой кисти — одного из самых «рабочих» пальцев хирурга. Так что мой хирургический путь мог прерваться в самом начале; но, слава богу, сухожилие зажило без последствий и палец остался рабочим.

Но моя любовь к шприцам «Рекорд» нисколько не ослабела после этого случая. Так, бывает, продолжаешь любить даже ту женщину, которая тебе изменила и причинила немало боли: потому что любовь неподвластна тому, кого ты полюбил. И когда в обиход вошли одноразовые пластиковые шприцы — конечно, неизмеримо более удобные и безопасные, — я долго не мог привыкнуть к нововведению. Я не понимал: да как это можно взять и выбросить шприц — целый шприц, со всем его сложным устройством — после одного всего-навсего укола? И потом я в глубине души чувствовал, что эти одноразовые пластиковые предметы — которых, помимо шприцев, с каждым днем становилось все больше — угрожают всему тому миру, в котором я вырос и который успел полюбить. «Что, если, — думал я, швыряя в мусорное ведро очередной использованный шприц, — что, если и мы, люди со всей нашей памятью, жизнью, любовью станем такими же одноразовыми — как и предметы, которые нас окружают?»

Экзамены


Когда-то, в студенчестве, сдавать экзамены я умел и любил. Как молодое тело желало движения, бега, усталости — и я утолял эту жажду, наматывая километры по стадионам и паркам Смоленска, — так желали усилия и молодые мозги. К концу института я так втянулся в учебу, привык погружаться в рабочий режим студенческих сессий, так наловчился конспектировать лекции и учебники, что освоение новых наук мне давалось все легче, и было немного грустно осознавать, что с каждым семестром и сессией остается все меньше экзаменов, которые нужно сдавать. Я порой даже мечтал: вот была бы профессия — «сдатчик экзаменов». Уверен, я бы достиг в ней высот: только и делал бы, что изучал какую-либо науку, затем отвечал на экзамене, получал бы оценку (скорее всего, неплохую), потом отдыхал бы день-два — девушки и ресторан должны быть непременною частью отдыха, — а затем принимался учить что-то новое. Вот это была бы жизнь!

Но и той студенческой жизнью, что мне досталась, я насладился вполне. На сессиях я просыпался ни свет ни заря — и наша комната, и все общежитие еще крепко спали — и шагал коридором, просторным и гулким, к читальному залу. Тетя Поля — старуха вахтерша, дремавшая в холле, — уже хорошо меня знала, давала ключи, и я, открыв дверь читалки, включал ближайший к окнам ряд ламп. Озарялись колонны и заиндевелые стекла (если дело было зимой), а я усаживался на любимое место в углу — так, чтобы под боком была теплая батарея. Но и про иней на стеклах, про колонны и лампы и даже про уютно побулькивавшую и гревшую мне плечо батарею — про все это вскорости я забывал. Как в воду, я погружался в страницы учебника или конспекты лекций и плыл в них до тех пор, пока переполненная информацией голова не становилась по ощущению настолько большой, что ее словно выталкивало из глубины учебника — снова в читалку, к ее квадратным колоннам и заиндевелым стеклам. Пора было отвлечься — что я и делал, прохаживаясь по пустому читальному залу, между колонн и столов, то приседая, то наклоняясь, то подпрыгивая, то делая махи ногами, словно я был не в библиотеке, а на стадионе. Если бы кто-нибудь видел, что я вытворял, — он бы, верно, подумал: у парня от слишком усердной зубрежки поехала крыша. Но крыша моя была в полном порядке: ни до и ни после я не был настолько же дружен со своей головой. Дождавшись, пока знания в ней утрясутся — и голова станет прежних размеров, — я отправлялся в новый заплыв. И вот так, чередуя заныры в учебник с разминкой между столами читального зала, я заплывал далеко. Когда, часов в девять-десять утра, читалка начинала заполняться народом — когда уже можно было гасить верхний свет, а приседать и подпрыгивать между столами было как-то неловко, — к этому времени я завершал большую часть дневного урока и отправлялся побегать в Реадовку, лесопарк на окраине города.

После пробежки и сытного обеда в столовой общежития я часа два сладко спал в нашей комнате номер двенадцать. Нас там жило семь человек; но ни голоса, ни шаги, ни дружный хохот соседей по комнате, ни их перебранки — ничто не мешало мне спать. Напротив, все эти помехи лишь добавляли сладости сну — как, бывает, острый соус лишь оттеняет и улучшает вкус блюда. Проснувшись, я снова был свеж как младенец, — и опять отправлялся в читалку. Конечно, учиться вечером было не то, что утром: почти все столы были заняты, в пространстве висел негромкий, но несмолкающий гул голосов, раздавались шаги или хлопали двери — но и в вечерней читалке было по-своему хорошо. То подсядешь к какой-нибудь девушке — якобы поинтересоваться, как она сдает сессию (а на самом-то деле желая узнать: что она делает вечером после экзамена?), — то к тебе за стол сядет кто-то знакомый, и ты, объясняя ему непонятный вопрос из билета, наконец-то и сам в нем вполне разберешься.

Но вот наступал день экзамена. Ты вставал совсем уже рано, в четыре утра: оттого, что любил отвечать самым первым, — и оттого, что часа за три активного утреннего мозгового штурма можно было запомнить многое. У нейрофизиологов это называется «короткая память»: вот ее-то ты и набивал до отказа. Конспекты лекций и учебников, которые ты составлял все последние дни, ты запоминал буквально до каждого слова и цифры, и теперь надо было, не растеряв, просто-напросто донести это до экзаменатора.

В аудиторию ты входил осторожно, боясь тряхнуть головой — чтобы из нее, как из всклень наполненной чаши, не выплеснулось содержимое. Брал билет — какой подвернется, мне было все равно — и, так же осторожно неся тяжелую голову, усаживался за стол, где лежали листы чистой бумаги. Потом, глядя на вопросы билета, «отлистывал» содержимое памяти до нужных страниц, переносил, слово в слово и цифра в цифру, их на бумагу — и шел отвечать. Ответ был недолгим: экзаменатору обычно уже с первых слов понятно, знает ли студент материал.

Когда же я выходил в коридор и проталкивался сквозь взволнованную толпу ожидающих своей очереди однокурсников, в гудящей тяжелой моей голове начинался обвал! Я прямо-таки ощущал, как из нее высыпаются термины, цифры, таблицы и формулы — то, чем я усердно набивал свою черепную коробку последние несколько дней. И скоро моя голова начинала шуметь уже не от тяжести знаний, как было недавно, — а, напротив, от пустоты. Бывало, я даже пошатывался — и, чтобы не упасть, прислонялся к стене коридора. И я был теперь очень мало похож на того наизусть знавшего все билеты студента, каким был минуту назад. Подойди сейчас кто-нибудь и спроси: «Эй, парень, а как тебя звать?» — боюсь, на него посмотрели бы пустые глаза идиота.

А после был вечер и ресторан, ритмичный гул музыки, блеск бутылок и рюмок — и к той пустоте, что гудела, как ветер, в твоей голове, добавлялось еще и кружение хмеля. Все уплывало, скользило: и тарелки на вашем столе, и тарелки ударника, звеневшие в оркестре, и головы, спины, колени и локти танцующих девушек; уплывали куда-то и стены, и люстры, и весь окружающий мир…

Вот так я и жил: между бодрой аскезой учебы и скромной гульбой, меж чувством тяжести в переполненной знаниями голове — и ощущением гулкости и пустоты барабана, на который так походила эта же самая голова вечером после экзамена.

Не знаю, надолго ль хватило б меня — но учеба закончилась. И хотя кое-какие экзамены случались и после — любой врач раз в пять лет обязан учиться на курсах повышения квалификации, — но эти экзамены были жалкой пародией на испытания студенческой нашей поры.

Зато когда я отработал хирургом уже много лет — ко мне с назойливостью кошмаров стали являться сны об экзаменах. Кто-то невидимый объявлял, что завтра предстоит самый главный экзамен — и вот он-то покажет, чего я действительно стою. Казалось бы: ну чего мне бояться? Ведь за моей спиной годы и годы работы, тысячи сделанных операций и такой опыт, какой есть у немногих. А вот поди ж ты: на меня во сне накатывал парализующий ужас. Как будто сейчас раскроется громадный обман размером во всю мою жизнь; как будто из аудитории, где состоится экзамен — и где я непременно буду разоблачен, — меня поведут прямиком на эшафот…

Вот что означают такие странные сны? Расплата ли это за молодую, задорную лихость, с какой я когда-то сдавал экзамены в мединституте? Или эти кошмары — напоминанье о том, что главный экзамен всегда впереди и никому из нас не избежать леденящего зова последней трубы?

Эндоскопия


Как ни ругай научно-технический прогресс и его последствия — нельзя отрицать того, что он меняет мир, причем не всегда в худшую сторону. А уж за его, прогресса, достижения в медицине можно простить ему многое. И поражает скорость тех перемен, что происходят буквально на наших глазах. Вот я не такой уж глубокий старик и работаю в медицине всего-то немногим более тридцати лет: срок по историческим меркам ничтожный. Но трудно поверить, что я начинал в медицине, во всех смыслах слова, прошлого века. У нас не было ни ультразвука со всеми его удивительными возможностями, ни компьютерной томографии, ни магнитного резонанса: не было ничего из того, что сейчас является столь же рутинно-обыденным, как измерение давления или температуры.

А вот то, в чем прогресс в медицине проявился заметнее всего, — это, пожалуй, эндоскопия. Буквально этот термин означает «взгляд внутрь». Справедливости ради надо сказать, что попытки заглянуть внутрь самого себя человек предпринимал давно, и даже с некоторым успехом. Скажем, первая цистоскопия — осмотр мочевого пузыря — была описана еще в 1806 году. Но что это был за удивительный инструмент: первый в истории цистоскоп! Задача ведь заключалась даже не столько в том, чтобы ввести внутрь человека трубку, в которую можно смотреть, — сколько в том, чтобы ввести внутрь луч света: иначе что можно увидеть в потемках? И была придумана система зеркал, которая направляла в мочевой пузырь лучи света от простой свечи, что горела за ухом врача, припавшего глазом к цистоскопической трубке. Воистину это было устройство не для исцеления — а, скорее, для пытки; и если уж ставить памятник первому эндоскопу — это должен быть прежде всего памятник тому пациенту, который выдержал (или, может, не выдержал? — мне о том ничего не известно) первую процедуру цистоскопии.

Я застал еще цистоскопы завода «Красногвардеец», осветительная система которых не очень-то далеко ушла от свечи первого цистоскопа. Источником света в «Красногвардейцах» служила обыкновенная лампа накаливания, которая навинчивалась на торец цистоскопа. Эта лампа перегорала так часто, что исследование превращалось в сущую муку. Только-только введешь, под стоны пациента, инструмент в мочевой пузырь, только-только блеснет там, внутри, свет и озарит складки слизистой — как лампочка гаснет, все тонет во мраке, и приходится извлекать инструмент, менять лампу — и затем повторять эту пыточную процедуру.

А каково нам, урологам, было сгибаться в три погибели, чуть ли не утыкаясь лбом в промежность больных, и долго разглядывать тайны их мочевых пузырей? По сравнению с цистоскопиями прошлого века нынешние исследования — просто забава, что-то вроде похода в кино. И сами цистоскопы деликатнее, и обезболиваем пациентов мы куда лучше (терпеть и стонать, как когда-то, им теперь не приходится), и освещение много надежнее (волоконный оптический световод — это вам не лампочка «Красногвардейца»), и, главное, изображение теперь выводится на большой экран, и не надо подслеповато щуриться, прижимая глаз к крошечному окуляру. Даже сам пациент, если хочет, может взглянуть, как он выглядит изнутри. В конце концов, одна из важнейших задач нашей жизни — познать самого себя. А как познать, если не посмотреть, если не заглянуть хитроумным прибором внутрь, в глубину — под покровы и оболочки, скрывающие нас от самих же себя? Конечно, я понимаю, что возможности эндоскопии ограничены только телом — которым мы с вами вовсе не ограничены, — но ведь и тело является нашей неотъемлемой частью.

Эндоскопия ценна еще и тем, что она показывает нам недоступную ранее красоту. Вот, например, входишь в почку — пройдя ли инструментом по изгибам интимных путей или проделав небольшое отверстие в области поясницы, — и если хотя бы на пару секунд отрешиться от стоящей перед тобой задачи (а это обыкновенно поиски камня), можно почувствовать прямо-таки эстетическое наслаждение, какое и в залах музеев тебя посещает нечасто. Когда оптика инструмента — а с ней вместе и ты — скользит над нежною слизистой в паутине едва различимых сосудов (ее перламутрово-розовый блеск даже трудно с чем-либо сравнить), когда вашему взгляду открываются новые полости и закоулки (которых не видел еще ни один человеческий глаз), когда красноватые сгустки крови или белесые нити фибрина проплывают пред вами наподобие диковинных рыб — то порой себе кажешься кем-то вроде ныряльщика, что погрузился в глубокие воды, полные разнообразных красот и чудес. Наконец где-то там, на краю поля зрения, замечаешь искрящийся кристаллический блеск… И, наверное, даже Али-Баба, оказавшись в пещере сокровищ, не был так же обрадован, как рад сейчас ты, увидевший этот сверкающий камень!

Эпикриз


Каждый практикующий врач обыкновенно мрачнеет, услышав слово «эпикриз»: особенно если речь о том, что ему предстоит это самый эпикриз писать. Самый же тягостный из всех эпикризов — конечно, посмертный. Описывать смерть человека — само по себе не очень приятное дело; к тому же нередко бывает, что за таким печальным финалом стоит — как бы это выразиться поделикатнее? — врачебная недоработка. Где-то ошиблись или задержались с диагнозом, где-то превысили показания к операции, где-то вовремя не догадались позвать консультанта — словом, лечащий врач не всегда может сказать, что в летальном исходе нет совсем никакой вины медиков. Как не бывает безгрешных людей вообще — так нет и безгрешных врачей; какие-то, хоть небольшие, ошибки мы допускаем всегда.

И вот как прикажете писать посмертный эпикриз: чтобы, с одной стороны, не слишком грешить против совести и истины — а с другой, не слишком уж подставлять и себя, и коллег? Порой подобрать нужные формулировки бывает не проще, чем пройти по лезвию бритвы. Еще хорошо, что посмертные эпикризы приходится писать далеко не каждый день: большинство больных все-таки выздоравливает. И вот им — тем, кто поправился и покидает больницу, — выдают на руки выписной эпикриз, или попросту «выписку».

Готовить выписки — нудное и тошнотворное дело. А тут еще страховые компании с каждым годом ужесточают правила и штрафуют нас чуть ли не за каждую опечатку, помарку или неточность в истории болезни и в эпикризе — и поэтому главным делом врача давным-давно стало не лечение больных (как думают наивные пациенты), а сидение за клавиатурой компьютера и набивание строк эпикриза. Не слукавлю, сказав: половина, а то и две трети сил, нервов и времени — даже у нас, хирургов — уходит на эту тупую работу. Как в дурном сне, каждый день видишь перед собою все то же: экран монитора, буквы клавиатуры, лежащую рядом историю — и строки, плывущие на экране. Причем эти строки почти всегда одинаковы: «Поступил… Жалобы на… Обследован… Установлен диагноз… Оперирован… Получал лечение… Состояние при выписке удовлетворительное… Рекомендовано…»

Нередко приходит и мысль: а для того ли я стал хирургом — да и вообще появился на свет, — чтобы превратиться в придаток компьютера? Если так пойдет дальше, то врачи будут общаться уже не с больными, а исключительно с мониторами и клавиатурой: просто-напросто посмотреть в глаза пациента им будет некогда.

Но повернем эту горькую тему другой стороной. Что остается, в конце-то концов, от наших трудов и усилий? Все пациенты, которых мы лечим, рано ли, поздно ли, но умирают. А память о том, что мы делали и как жили, — она, как вы понимаете, угасает вместе с мозгами, которые день за днем все ближе к старческому склерозу. Выходит, от всего, что было с нами и нашими пациентами, — от рабочих дней и ночей, от смертей, операций, ошибок, от рек пота и крови, что были пролиты нами, от всей этой необозримой и непредставимой по сложности и напряжению жизни — остаются лишь эпикризы, что мы когда-то писали. Они-то хранятся в больничных архивах вместе с историями болезней как минимум пятьдесят лет; и эти истории большей частью переживают своих персонажей и авторов. Больше того: наше прошлое приобретает именно тот облик и содержание, какое ему придают эпикризы. Узнать, что и как происходило на самом деле, уже по прошествии малого времени будет почти невозможно. И вот этот листок под названием «эпикриз» становится не просто единственным свидетелем того, что совершалось некогда, — но и как бы творцом минувшего. Разве не удивительно сознавать, что доктор, который сейчас, в настоящем, печатает осточертевшие ему эпикризы, созидает прошлое, в которое превратится его настоящее в будущем, то есть спустя уже несколько лет? И взгляду будущего это самое прошлое предстанет в единственном свете: в свете слов эпикриза.

А теперь я спрошу самого же себя: что я делаю, сочиняя вот эти страницы? Ведь я, в сущности, пишу эпикриз своей хирургической жизни — и по ходу его написания как бы заново воссоздаю ее. И какой уж она, эта жизнь, была на самом-то деле — знаю лишь я да Господь; но моя память слабеет и гаснет, а Бог, как гласит пословица, хоть правду и знает — да не скоро скажет.

Вот и выходит, что мое прошлое останется жить лишь на этих страницах — и оно будет таким, каким я его напишу. Слова, что ты пишешь сейчас, обретают волшебную силу и власть: им подчиняется даже былое. Отчасти оно и возникает в то самое время, когда рука водит пером и на бумагу ложатся слова эпикриза…

Юность в больнице


Когда мы — я и мой друг Алексей — впервые переступили порог нашей больницы, мне было всего двадцать два года. И мы оба выглядели так молодо — худые и загорелые, в белых рубашках, с веселыми лицами, — что главный врач Клеопатра Николаевна Шевченко приняла нас за вчерашних школьников и воскликнула:

— Как же я рада, когда школьные выпускники приходят к нам санитарами! Вас, мальчики, в какое отделение определить?

Когда же мы объяснили, что мы уже доктора и хотим работать хирургами, она сразу к нам охладела: санитары ей были нужнее. Мы с Алексеем потом много раз вспоминали, как нас принимали в больницу, — уже сами не веря тому, что были когда-то столь молодыми. Вот именно юность и позволяла нам жить такой наполненной жизнью, какую даже тридцатилетнему уже было бы выдержать трудно. Мы так часто дежурили и так мало, урывками, спали, что порой даже дома, проснувшись средь ночи, спросонья искали дорогу в приемное отделение.

А какие у нас тогда были дежурства? В бригаде числилось всего трое хирургов — и это на весь трехсоттысячный город, — так что случалось, что мы заходили в операционную в полдень, а выходили уже на рассвете следующего дня. Один за другим поступали аппендициты и ущемленные грыжи, ножевые ранения и кишечные непроходимости, внематочные беременности или острые холециститы. А поскольку ультразвука и лапароскопии тогда в нашем арсенале не было, мы действовали по принципу: «Не знаешь, что в животе? Открой и посмотри: от лапаротомии еще никто не умер».

А ведь кроме дежурств были еще и молодые гулянки — коллектив в той больнице сложился на редкость компанейский, — был спорт и байдарочные походы, были субботники, завершавшиеся непременными пикниками, были концерты художественной самодеятельности, — и, конечно же, было то, что называется личною жизнью. Вот как мы могли все это выдерживать и вовсе не чувствовать ни раздражения, ни изнеможения от работы — а, напротив, каждое утро бодро шагать в больницу, предвкушая еще один день (или целые сутки) почти непрерывного праздника? Кто нам помогал, кто нас заряжал той энергией жизни, которая, кажется, возвращалась к нам тем быстрее и изобильнее, чем охотнее мы делились ею со всеми: и с больными, и с молодыми медсестрами, и друг с другом?

Или нас, молодых докторов, подпитывал энергией сам незримый, но вездесущий дух хирургии, витавший в больнице? Ведь он, несомненно, присутствовал в операционных и перевязочных, в палатах и коридорах, на черных лестницах и в ординаторских, на пищеблоке и в лаборатории — словом, всюду, где нам приходилось бывать и где мы дышали особенным воздухом нашей любимой больницы.

И смешно сказать, но, оказываясь вне больницы, вне ее напряженно-тревожной и вместе с тем радостно-бодрой атмосферы, мы почти задыхались от скуки. Так глубоководные рыбы, извлеченные на поверхность, начинают ловить пустой воздух жабрами: им не хватает того давления глубины, в котором они привыкли существовать. Вот и нам, вне больницы и хирургии, недоставало давления и напряжения жизни: без привычной работы все казалось каким-то пустым и ненужным, глупым и мелким.

Зато с каким счастьем — и, как ни странно, чувством глубинного облегчения и успокоения — мы наконец возвращались в больницу! Мы не просто входили в нее — а вот именно что погружались в ее напряженный и полный жизни поток. Каким-то мистическим образом все, что лежало вне этих стен, за больничной оградой — то есть город, страна и весь мир, — словно переставало для нас существовать. Мир сужался — но одновременно и расширялся — до размеров больницы, потом до размеров операционной — а потом до границ этой раны, в которой твои руки что-то делали и которая с каждой минутой представлялась все более сложной и бесконечной…

Я


В самом деле: а кто я такой? Ведь моя жизнь уже, очевидно, клонится к закату, и если я не отвечу себе самому на этот вопрос — получится, что я жил как бы зря. Вот, допустим, приблизишься к тем самым вратам, что сделаны, как пишет евангелист Иоанн, из цельных жемчужин, тебя спросят: «А ты, братец, кто?» — и что ты ответишь? Нет уж, лучше обдумать ответ заранее, пока жив: неизвестно, дадут ли подумать о жизни, когда она кончится?

И вот странное дело: когда я был юношей и жизнь лежала передо мной, как еще незнакомое и необозримое поле, — уже в те ранние годы я воображал себе не столько то, кем я хочу быть в ней, сколько то, каким хочу стать, прожив жизнь, оставив житейское поле за своей, к тому времени утомленно согбенной спиной. Так школьник или студент мечтает, конечно, не об экзаменах как таковых — это пора всегда и у всех хлопотливая и напряженная, — а о том времени, когда экзамены останутся позади и можно будет облегченно вздохнуть: худо ли, бедно ли, но я их все-таки сдал. И самой заветной мечтой из всех, какие в юности приходили ко мне, — точнее, тем образом, в какой я мечтал воплотиться, прожив жизнь, — был образ совершенно определенный, описанный очень короткою фразой: «измученный старый хирург». Причем в этой формуле были важны все три ее составляющие: ни одной из них нельзя было опустить, не утеряв при этом полноты и гармоничности образа. Да, мой образ-мечта (современный психолог сказал бы «гештальт») должен был быть непременно хирургом — потому что я не знал тогда, как не знаю и ныне, дела более достойного, нужного и интересного, чем хирургия. Затем, этот хирург должен был быть непременно измучен: во-первых, это говорило бы о том, что он много работал — а значит, прожил жизнь не зря. И потом, измученность хирургической жизнью снимала бы многие из упреков и угрызений совести: ведь она уже есть своего рода искупление грехов. Ну а старым он должен был быть потому, что только старик уже почти никому ничего не должен — и может, как сдавший экзамен студент, облегченно вздохнуть. Долги отданы, дела сделаны, и груз жизни почти доставлен в пункт назначения: как же не радоваться долгожданному облегчению?

Этот измученный старый хирург представлялся мне часто в мечтах и в снах, когда мне самому было каких-то пятнадцать иль двадцать лет, — и казалось, что до желанного образа мне никогда не дожить. Но мечты, как ни странно, сбываются. И вот, год примерно назад, посмотрев утром в зеркало, я встретил измученный взгляд старика с совершенно седой бородой. Потом я вспомнил, что этот старик еще и хирург; и трудно передать чувство покоя и облегчения, охватившее меня в тот момент, когда я подумал: «Господи, ну наконец-то! Наконец я стал тем, кем хотел стать всю жизнь, — измученным старым хирургом…»

На этой радостной ноте можно было бы и завершить эту книгу. Действительно: о чем писать после того, как мечта жизни сбылась?

Но писать есть о чем — пусть и в будущих книгах. Дело в том, что я чувствую: жизнь, как она есть сама по себе, неудержимо проваливается в бездну беспамятства и пустоты. Вот, скажем, мои тридцать три года работы хирургом: казалось бы, ничего не могло быть полней и богаче тех лет, проведенных в трудах и тревогах, в бессонных ночах, в непрерывной борьбе с чьей-то смертью и собственной немощью. Но сейчас, когда я ушел из больницы, где проработал почти всю жизнь, мне порой кажется: это все было сном. Причем сном, который гаснет и забывается так стремительно-быстро — такова участь всех сновидений, — что скоро даже я сам не смогу ничего различить в тумане, каким все плотнее затягивается прошлое. По этой причине, пока я живу — я еще и пишу. Я пишу, в сущности, чтобы убедить самого себя в том, что действительно жил — и в моей жизни было то, что в ней было.

С каждым прожитым годом и с каждой страницей во мне все прочнее уверенность в том, что ненаписанная, не запечатленная в слове реальность словно вовсе и не существует. Это еще как бы только набросок, эскиз, черновик — и лишь только воплотившись в слове, реальность приобщается к полноценному бытию. А ты, описавший и тем как бы заново сотворивший ее, проживаешь ее еще раз — но уже не так наспех и начерно, как это было когда-то, а неспешно, весомо и полно, с осознанием и ощущением смысла, что в ней теперь заключен.

И высшая награда, какая возможна на этой земле для меня, есть сознанье того, что теперь я не просто измученный старый хирург — но и старый писатель: и у меня не отнять ни того, что я сделал, — ни того, что я написал.

2019–2020


Поделиться книгой:



Регистрация