Ким Балков
БЕРЕГ ВРЕМЕНИ
Сыну России Эдуарду Володину посвящаю
Кто имеет уши да слышит! Но кому уподоблю род сей? Он подобен детям, которые сидят на улице, обращаясь к своим товарищам, говорят: «мы играли вам на свирели, и вы пели, и вы плясали; мы пели вам печальные песни, и вы рыдали».
1.
Он ничего не знал про себя, разве только то, что в миру его звали Антонием, но, может, и не Антонием, а как-то по-другому. Да и что это значит, быть в миру? Он что-то слабо помнит про него, смутное что-то, далекое, легко разрываемое, будто облачко, коль скоро нагонится ветром: вот только что маячило в ближнем небе, а уж нет его, унесло куда-то, раздерганное и ослабленное. Антоний ощущал себя человеком, и это было не то ощущение, которое неприятно, оно навевало на него сладкую дрему, а она более всего по душе ему, именно в этом сердечном состоянии он находил связующее его с огромным неласковым миром, вдруг да отодвигалось ближнее, часто пугающее несовершенством форм; да, он видел себя человеком, но потом кем-то еще, ни от кого не зависимым, легким и прозрачным, и было в нем в те поры нечто от Господнего соизволения, от Его всемогущей воли, и мнилось ему тогда, что он ангел, нечаянно, а может, и не так даже, но по какой-то надобности отпущенный на землю. Нередко смутное, хотя и влекущее неодолимо, обрывалось, прояснивало пред очами, и тогда он видел себя стоящим коленопреклоненно пред сиятельным Троном Всемогущего и Всеведающего, внимая дивным словам Его.
И не было в тех словах пускай и в малости приближенного к земной сущности, они состояли из чего-то необыкновенного, сроду никем не слыханного, как бы даже сотворенного из воздуха, чистого, ничьим дыханием не запятнанного. И говорил Господь, так сложилось у Антония в голове, так тому и верилось свято, что надо ему, слуге Божьему, для очищения людского рода какое-то время пожить обыкновенной человеческой жизнью, дабы ублаготворилась она от ангельского присутствия в ней. Знаю, будет твое стояние в людской жизни неустойчивым и тягостным, но ты терпи и верь, что придет срок, и ты снова вознесен будешь к Моему Престолу. Все же в дреме Антония отмечалось смутное, едва обозначаемое, коль скоро соприкасалось с реальным миром. Однако это ничего не меняло в нем, в сути его, про которую он сам не сказал бы, чего в ней больше: того ли, что создано его воображением, того ли, что идет от предметного обозначения явлений. А воображение было столь всемогуще, что иной раз ломало в его душе, и тогда он оказывался в состоянии вообразить себя слабой придорожной травой, гнущейся и от слабого ветра, поскрипывающей жалобно и стонуще, он в такие мгновения останавливался посреди живого мира, скидывал чирки, невесть в какой деревне подаренные ему сердобольной бабкой, опускался на колени и долго оглаживал отяжеленные пылью травяные стебли узкой бледной ладонью и говорил тихим голосом: «Ну что, милые, потускнели? Знаю, горько вам и больно, но то и ладно, что и мой стебелек жизни лег у самой закрайки дороги. Мне, может, еще хуже, чем вам. Но ведь я терплю. На терпении мир держится».
Он говорил еще долго, и в голосе у него слышалось такое, что делалось понятно и малой травинке, и вскорости она как бы отталкивала придавливающее к земле, угнетающее, вдруг да слегка дрогнет и восшевелится и расправится. Но Антоний мог вообразить себя и лесным зверем, только не в ту пору, когда тот проворен и силен и в глазах у него горит жадный огонь. Как раз в эту пору тот был неинтересен Антонию, и даже больше, он убегал от молодого сильного зверя, если даже тот не преследовал его. Но он заметно преображался, когда на лесной тропе встречал старого, изможденного зверя, а нередко израненного зверя, тогда он бесстрашно, будь то хоть сам хозяин байкальской тайги, подходил к нему, протягивал встречь медведю длинную худую руку с тонкими и гибкими прутьями пальцев, и зверь всякий раз останавливался и в смущении опускал морду и позволял гладить себя по потрепанной свалявшейся шерсти и терпеливо выслушивал все, что бы не сказал ему этот чудной, не от мира сего человек.
Было в Антонии нечто и самому не до конца понятное, трепетное, порой возвышающее над земным миром, а то вдруг опускающее на самое дно, где темно и жутко, и плакать хочется, и выстанывать жалостливые, невесть в какую пору привлеченные в его сознание слова. Впрочем, к словам, даже греющим душу, он относился спокойно, с некоторой отстраненностью, точно бы они, хотя исходили от его природной сути, не принадлежали ему; мир он воспринимал какими-то иными чувствами, были те чувства всеобъемлющи и уводили в зримые только им пространства. И он путешествовал по ним, безбрежным, и дивовался, и хотел бы что-то понять в них, но всякий раз они ускользали. И, если по первости он огорчался, то в последнее время, привыкнув к такому непостоянству, смирился, и, когда бы вдруг случилось так, что они стали бы понятны, он наверняка растерялся бы, потому что тогда возникла бы необходимость поменять в себе. А он не хотел этого.
Антоний не помнил, когда ступил на тропу странствий, не знал, почему ходит по одним и тем же местам, примыкающим к священному сибирскому морю, забредает в одни и те же селения, видит одних и тех же людей, уже привыкших к его забродам, принимающих его с участием, но нередко прогоняющих со двора, как будто он способен сотворить зло. Но нет, нет… Всяк сущий в мире брат ему и сестра, он не обидит и малой птахи, еще не поднявшейся на крыло, а коль увидит учиняющих обиду кому-либо, то и воскликнет в великом удивлении: «Господи, Господи, останови руку, зло сеющую!»
Антоний как бы принадлежал не только своей земной сути, а и небесной. Кое-кто из людского племени замечал это и со вниманием вглядывался в худое, посеченное ветрами, обожженное солнечными лучами лицо его, на котором одни глаза только и жили, большие, ясные, как бы утаивающие нечто от пространственной сути, а потом отходили в смущении, крестясь истово:
— Свят! Свят!..
Не сказать, чтобы Антоний сторонился людей, понимая про свою природу, он мог с кем-то поговорить, посочувствовать кому-то, но все это с легкой настороженностью, о сущности которой и сам не знал; он замыкался в себе, если кто-то начинал жаловаться на судьбу, как будто она не дана ему свыше, как будто при желании тут можно поменять. Что-то подсказывало ему, что всякая перемена в жизни есть лишь начало еще большей непасти, и она придет, и обрушится, и уж не совладать с нею. Иль солнце не движется по кругу? Иль не возрастает трава в одну и ту же пору, чтобы время спустя увянуть? Иль ветры надламываются в своем извечном движении? Да, Антоний не помнил, когда ступил на тропу странствий и, коль скоро не менял этой тропы, не отступал от нее, то не потому, что делал так намеренно, а по другой причине, предопределенной свыше. Случалось, когда нападала сладкая дрема, и он отторгался от ближнего мира и духом возносился к небесным далям, то и спрашивал у Всевышнего, как если бы тот был рядом с ним: «Отчего так?..» Но спрашивал легко, без душевного подвига, и потому не ждал ответа, принимая все, что отпущено ему, с покорностью, тем более естественной, что она исходила от его сердечной сущности. Одно только он делал едва ли не осознанно: он не забредал и в малые города, которые оказывались на пути, точно бы понимая, что там его ждет погибель. Благо, поступать так было несложно: немного городов на байкальском обережье, да и те, что еще держались, скорее всего, доживали остатние дни. Антоний принимал сущее безропотно, не стремясь ничего стронуть с места, если даже на сердце зарождалась опаска и нашептывала: вот тут надо свернуть с пути, укрыться в ближней рощице, благо, она чуть отстранена от таежного неуглядья, и вся на свету, лапушка, пойди туда и приляг на землю, ощути запах теплых трав. Но он не поступит так, влекомый собственной сутью, и продолжит путь до того места, где в прошлый раз ему повстречалась ватага лиходеев и увела в лесную глушь, и там, улюлюкая и хохоча, долго била его. Среди лиходеев, сходных друг с другом безумной ошалелостью в глазах, выделялся некто рыжий, с могучей грудью, прихрамывающий на левую ногу, но не так, чтобы откровенно угадываемо, а как бы нечаянно замечаемо, прозваньем Секач, так этот рыжий особенно не взлюбил Антония, и, когда сотоварищи его, притомясь, отходили в сторону, он все нависал над поверженным Антонием, шепчущим солоно пахнущими губами: «Господи! Господи! Прости им грехи их! Не ведают, творят!»
Секач спрашивал:
— Да ты почем знаешь, что не ведаем?.. — И, остервенясь пуще прежнего, продолжал избивать его. А первое время он норовил снять с Антония плащ. Но это никак не удавалось: темно-красный плащ неведомо какого покроя, старые люди, благоволившие Антонию, сказывали, что небесного, словно бы прирос к телу странника, и усилия Секача ни к чему не приводили. К тому же однажды он почувствовал диковинную силу, исходящую от плаща, сияние какое-то, вроде бы даже обжигающее ладони, и он оставил свое первоначальное намерение, хотя озлобленность в нем не исчезла, напротив, подталкиваемая извне, окрепла. И теперь, определив время прихода Антония, он с жадным нетерпением ждал его на тропе, то и дело поднося к глазам ладони, на них с недавних пор появились темно-коричневые пятна. Что только ни делал Секач, а они все не исчезали, стали несмываемы; однажды ему увиделся в этом знак, но он не умел постигнуть его смысла своим слабым, неразбуженным умом, и потому ничего не сдвинул в себе. Очнувшись от забытья, Антоний поднимался с покрасневшей травы и медленно, покачиваясь, шел к ближнему, сине взблескивающему урезу байкальской волны, туда, где у самого моря лежал Синий Камень, невесть в какую пору упавший со скалы, но, скорее, сам взросший на плоской равнинности, прилегающей к Байкалу, ополаскивал лицо прохладной водой.
Когда появлялся Антоний, из Синего Камня, раздвинув его, вылезала старуха, тоже, как бы в утверждение неземной силы камня, в синем одеянии, пристраивалась сбочь Антония и спрашивала странно ломким и резким голосом, в нем при желании можно было уловить сочувствие:
— Больно?..
— Больно, но не телу — душе, — отвечал Антоний, подымаясь с колен.
— Отчего же ты не свернешь с тропы?
— Это не в моей власти.
— В чьей же?
— Ты знаешь, в чьей, — отвечал Антоний, а чуть погодя спрашивал:
— Ты все в камне?
— Да, мой срок еще не вышел.
— Что так?
— Злые духи держат, не пускают. Ить грешная я. Еще при моей жизни уговор у меня был с ними, с малыми, конечно, что близ деревни крутились, кормились чем ни попадя, пакостили по малости. Ну вот, значит, я им сказала тогда: вы теперь подсобляйте мне, а когда я помру, делайте со мной что хотите. Однажды старуха повела мертвенно синими глазами в одну сторону, потом в другую, точно бы ища кого-то, а не найдя, облегченно вздохнула, так что на Антония будто молодящим ветром повеяло, сказала:
— Когда же я померла, мне расхотелось знаться с теми духами: изловчилась я и влезла в синь-камень, и сижу тут, хоронюсь от них. А они настырные, денно и нощно норовят пролезть ко мне, только нету в них силы, зря хвосты обколачивают о камень. Еще и то верно, что озорства во мне по сию пору хватает. Когда надоест сидеть, я высуну руку, схвачу иного за хвост и держу, не пущаю долго, так что он, бедный, аж посинеет. А мне от этого радость.
Старуха прикрыла глаза и что-то мечтательное обозначилось в ее синюшном, едва угадываемом в прозрачном воздухе лице, чуть погодя сказала:
— Это верно, озорничала я при жизни, сила мне такая была дана, люди сказывали, от нечистого, но я так не думаю, хотя… хотя, если поразмыслить, что есть человек?.. Много в нем понамешано, есть, конечно, и от Бога, да уж больно далеко запрятано. А вот которое от дьявола, то на виду, искать долго не надо, чуть ковырни пальцем и выскочит наружу бесовское. Ты, поди, и сам замечал это, хотя и сторонишься людей, как бы не помнишь ни про кого.
— Не всегда так, — сказал Антоний. — Люди-то разные…
Старуха словно бы не услышала:
— Беспамятство твое коротко, оборвется, когда наступит срок. А он-таки наступит…
— Пойду я, — тихо сказал Антоний, но старуха, как обычно, долго не отпускала:
— Ой, что ты! Погоди, не поспешай. Я ведь только при тебе вылажу из Синь-камня. Духи отступают, когда ты появляешься. Боятся твоей святости. Дай маленько подивоваться на бел-свет. — Она помолчала: — Так о чем я? Ах, да, о людях… скажешь кому из них слово, он тебе два, ты ему два, он десять, ты ему в морду, он в пах сапожищем, Тьфу! Ты уж прости, это ведь я Секачу во сне нашептала, чтоб он пересекал твою тропу. А знаешь, почему? Про меж духов меньших, что сторожат меня, однажды вышел разговор про твою святость да про то, как они боятся тебя. Вот я и решилась… Тоскливо же сидеть в камне! Уж скорей бы, что ли, в ад. В рай-то, надо думать, не пустят. М-да… Ох, и вытворяла я! Вдруг по моему наговору лошадь у соседского мужика станет чисто зверь и уж никого не подпускает, а то возьму да и загоню в бабье нутро жужащего шмеля, мужик, придя с поля ли, с потравы ли, прикоснется к ней, а у нее там, внутрях-то: ж-ж-ж… Он и отпрянет от бабы. Нет, потом-то я все приводила в норму, любитесь на здоровье, не такая уж я злюка. А бывало, помогала тем, у кого корова доилась кровью. Налаживала кормилицу. Да и с тобой опять же… Ведь не велела я Секачу больно-то изгаляться над Божьим человеком, а для остраски чуть поучить, чтоб почаще приворачивал к Синь-камню. Да лют Секач, не послушал.
Но заканчивалась встреча Антония со старухой в синем, и время спустя он не мог бы сказать, была ли она, иль только померещилось, что была?
Круглый год Антоний ходил в одном и том же плаще, не подверженном сносу, плащ даже цвета своего не менял, издали напоминал колеблемый ветром костерок, и странное чудилось в костерке, узрившему его, неземное что-то, тревожившее, путник долго не мог избыть затомившее даже когда узнавал, что это не костерок, а всего-навсего плащ, наброшенный на плечи человека со скорбными, едва ли когда возжигающимися глазами. Впрочем, это впечатление не обладало твердой стойкостью, менялось, когда путник одолевал душевную робость и заглядывал в глаза Антонию, тогда он нередко видел в них нечто живое и трепетное, мысль какую-то, еще неокрепшую, но уже направленную к истово сияющей цели.
У Антония часто спрашивали:
— Что же ты все в плаще? Иль мороз тебе нипочем?
Он смущенно улыбался и не отвечал, точно бы не понимая, чего хотят от него. По первости иная из сердобольных старух, отыскав в кутушке, предлагала ему курмушку, а то и старый засаленный полушубок, и он не отказывал никому, брал, но время спустя наведывался к тому крыльцу и возвращал оказавшуюся в руках вещь. Тут не было ничего, что шло бы от гордости иль еще от какого-то чувства, просто он не видел необходимости пользоваться чужой вещью, ему вполне хватало того, что у него есть. Он не страдал ни от мороза, ни от жары: все в нем было настроено совсем на другое, и этот настрой укреплял его тело и дух, живущий в нем и влекущий в небесные дали. Ни в одном из селений он подолгу не гостевал, поднявшись чуть свет и наскоро попив с хозяйкой гольного чая, откланявшись и поблагодарив за тепло и ласку, он уходил… Очутившись за околицей, облегченно вздыхал, и тут же надвигалось в летах сокрытое, и он с головой окунался в тот, другой мир, в нем он тоже жил и не чувствовал себя сторонним наблюдателем, был связан с ним крепкими узами. В густом темнолесье он выискивал тропу, заросшую ослепительно белыми цветами, протянувшуюся к неближнему сияющему урезу байкальской волны, а потом медленно, часто наклоняясь и оглаживая лесные цветы, шел сбочь нее. То была тропа Протопопа, и он всякий раз испытывал сердечный трепет, когда оказывался в этих местах, и ждал, когда появится Неистовый и приблизится к нему, сопровождаемый казачьей сторожей, и подымет руки, и цепи, сковывающие их, упадут на землю, будто насквозь прогнившие веревки. И скажет Неистовый, гонимый злой Государевой волей, глядя горящими глазами на заробевшего Антония:
— Здрав будь, сын мой!
И падет ниц Антоний и восшепчет страстно:
— Отче! Отче!..
— Ну, ну!.. — как бы даже недовольно скажет Аввакум, оглаживая серебряную бороду, и подымет его с земли и посадит рядом с собой, и станут они говорить о летах давно минувших, и возгорится в сердце у Антония, и будет тот огнь тих и ясен.
«И спросил их: сколько у вас хлебов? Они сказали: семь. Тогда велел народу возлечь на землю; и, взяв семь хлебов, воздав благодарение, преломил и дал ученикам своим, чтобы они раздали; и они раздали народу».
Ах, Русь, святая Русь! Где же ты, в каких далях сокрыта, от чьих помыслов растеклась и по суровой сибирской земле и вознесла людские сердца ко благу и свету?! Да только и то верно, что в душе она должна пребывать, там ее пристанище, коль скоро та обращена к Господу и в нем одном видит утешение и спасение. Вдруг да и посреди суеты, столь властной над жизнью, как если бы она только из нее и состояла, вздохнет русский человек, оглядев окрестности, и тотчас нападет на него сердечное угнетение и скажет он в недоумении, тем более горьком, что все происходящее помнится в немалой мере зависящим и от него:
— Господи! Что со мною?!
Скажет так и обратится к душе своей и отыщет там нечто от глубинной сути нежно поспешающее, светлое и умное, от дедов и прадедов, и тогда воскликнет с облегчением:
— Стало быть, жив я еще, жив, и не все во мне порушено!
Истинно: святая Русь в душе русского человека. Так воздыми же ее на должную высоту и ощути себя поднявшимся на отчей земле, а не где-то еще, и прогони захолонувшее, терзающее сердце!
Антоний, когда Аввакум уходил, прислонялся спиною к дереву и долго сидел так, задумчиво глядя перед собой, пока желанная дрема не охватывала его. И тогда он делался совсем не то, что воображалось людьми, он как бы отстранял от себя часть своей человеческой сущности и обращался во что-то другое, способное приблизить к нему все на земле поднявшееся, хотя бы те же цветы, что росли на протопоповой тропе и были дивно стойки: как бы ни рвали их, как бы ни затаптывали, время спустя они вновь возрастали. Что-то в них отмечалось от извечного, небесного. Может, это удивительная, несвычный глаз режущая синева, которая наблюдалась в них и была неистребима? Все ж иной раз и цветы жаловались ему на земное неугомонье, на сердечную огрубелость и холодность, которая от сатанинского самоуправства. Антоний грустно вздыхал, не зная, как помочь им. Ах, если бы он обладал властью над людскими деяниями, чтоб при необходимости поправить их, обратить к чему-то доброму! Но, кажется, не для этого Господь послал его на землю, скорее, для того, чтоб проникся человеческой сутью и пропитался дорожной пылью, а время спустя восстал из мрака земной жизни очищенным и осознавшим истинное ее назначение.
Антоний подолгу пребывал в дреме, и небо склонялось над ним, пространное и синее, и море было тоже синее, легко и неопасливо, а вместе бесшумно накатывающее на берег, где малое время назад с рук Неистового соскользнули тяжелые железы. Они и теперь еще лежали на каменистом, с желтыми проплешинами обережье, и сухая колючая ржавчина сползала с них и уносилась волною. Антоний ощутил радость, что казаки запамятовали взять кандалы, и у Аввакума теперь свободны руки. «Господь милостив! — точно бы про себя сказал Антоний. — Той милостью и земля жива, и все на ней, хотя бы и слабое и робкое…»
2.
Ровно через неделю после того, как удалился Антоний, к Синему Камню, высокому, угрюмоватому от моховых завязей, вышел рослый худотелый буддистский монах. Был он в желтом одеянии, местами сильно изодранном, в стоптанных сандалиях, те звучно, как бы даже с удовольствием, поскрипывали при ходьбе; на бритой голове удобно для нее примостилась серая, выцветшая тюбетейка. Звали монаха Агваном-Доржи. В узких, почти во всякую пору неподвижных глазах его примечалась отчужденность от ближнего мира.
Монах опустился на землю едва ли не на том же месте, где сиживал Антоний, аккуратно, стараясь не примять редкие, слабые стебли лесных трав, вытащил из кармана халата изжелта-белые, нанизанные на черную нитку, едва слышно позвякивающие бусы, положил на колени, перед тем скрестив ноги, и, отыскав для себя удобное положение, принялся неспешно перебирать их тонкими сильными пальцами. Подобно Антонию, он не помнил, сколько ему лет, и не хотел помнить: возраст человека определяется не прожитыми летами, но творением мысли, впрочем, она сама по себе не есть что-то исключительное, а только облекшись в словесные, вовек несносимые одежды, подаренные человеку Богами для того, чтобы он научился отделять доброе деяние от злого и накапливал, подобно бережливому хозяину, карму. Карма превыше всего поднвшегося в миру бытования, который ничтожен и призрачен, ибо есть нечто не существующее, рожденное нашими чувствами, чаще беспомощными и утесненными, не способными проникнуть даже в глубинный мир иллюзии, а проще сказать, в земной мир.
Агван-Доржи сидел и перебирал четки, прислонившись спиной к Синему Камню, но в какой-то момент насторожился и чуть замедлил движение пальцев, бусы провисли на нитке и, слегка дрогнув, зашелестели, как желтеющие листья, сорванные порывом ветра с дерева и еще не осознавшие своего падения, но уже ощутившие неизбежность окончательного увядания. Это случилось, когда монаху помнилось, что в камне скребется кто-то, точно бы стараясь выйти из ледяного нутра. Но, привыкнув принимать исходящее от ближнего мира как нечто рожденное сознанием, Агван-Доржи и теперь недолго пребывал в недоумении и, настроившись на прежний благостный лад, впрочем, далекий от утишенности чувств, к чему он стремился, снова подвинул к глазам четки и стал неторопливо перебирать их, уносясь мыслью к ясному, а вместе смутному, но как раз этой смутностью и притягательному, влекущему к себе тем сильнее, чем неугадливее становилось. Близ монаха суетились духи, окружившие Камень, были они маленькие, с острыми лисьими мордочками, в них при желании можно было углядеть что-то от человеков, присущую им суетливость и опаску, словно бы кто-то в состоянии потревожить их мельтешение. Но у Агвана-Доржи не возникало такого желания, хотя он отчетливо видел духов и даже улавливал, о чем они лопотали, но это ничего не страгивало в нем. Монах уже привык к тому, что возле Синего Камня он во всякую пору отыскивал душевное успокоение, а нередко тут на него нисходило созерцание; он видел себя бойким степным мальчиком, сидящим у ночного аргального костра бок о бок со старым отцом; слышно, как шуршат в огне, раскалываясь, сухие коровьи лепехи и всхрапывают кони, пасущиеся возле костра; отец привычно молчит, неподвижно глядя перед собой; иной раз на смуглое, узкоскулое лицо набегает тень, она пугает мальчика, ему хочется плакать, нередко это желание делается так велико, что он не выдерживает и несвычно с тем, чему учили, поддается чувству, вскакивает с прохладной земли, подбегает к отцу, тормошит его:
— Отец!.. Отец!..
Все же это не сразу помогает, отец еще долго не расстается со своими мыслями, когда же оборачивается к сыну, говорит с легким укором в свистящем голосе:
— Слаб ты, неразумен, не видишь, что и в небе не так уж часто страгивается, бывает тихо и спокойно. Зачем же это ломать?
Но лишь время спустя Агван-Доржи понял, о чем толковал отец; надо было, чтобы однажды тот не отозвался на зов сына, сидел неподвижно и прямо, вытянув перед собой руки, и аргальный огонь лизал их, учернял, и в глазах у него сияла луна, а в лице было что-то нездешнее, умиротворенное, точно бы он, наконец-то, обрел то, что искал… В предрассветье луна в ближнем небе погасла. Но, может, не так, и она вся, до предела ужавшись, вошла в глаза отца и там сияла. Появились люди и сказали, что отец поменял форму, и это благо. Мальчик не понял, почему это считалось благом? Он понял это, когда завершил свой первый земной круг, и возблагодарил Уводящего от мира иллюзий в тот ничем не определяемый и ни к чему не влекущий, только к познанию небесной сути и в малом лесном звере, заматеревшем в глухом неразумьи. Но вот что странно… Отчего люди не всегда умеют отыскать эту суть и, как в омут, погружаются в сансару[1] и делаются однозначны, бледны и невыразительны, определяемы с первого взгляда, как будто нет в них ничего от таинства небесной природы, которая так величава и пространственна, что даже обретшим нечто от святейшего Будды иной раз становится не по себе, и манящее, в чем-то тревожащее вдруг увидится их внутренним взором, и тогда сомнение коснется души: а все ли я сделал? Не упустил ли чего?.. Но то и хорошо, что недолго держаться сомнению в душе очищенного от земных грехов, и вознесется она при взгляде на творение лучезарного Будды и утвердится в его Законах, отпущенных Всеблагим сияющим небом.
Да, так будет. Агван-Доржи не сомневался, и отыщется в нем еще не до конца разбуженный теплый и ясный свет и сольется с Божественным. Ну, а пока… пока он ищет свет, далекий от ближнего, земного. Он потому в свое время и ушел из буддистского монастыря, что слишком все привычно сделалось там, помнилось, что он пребывает в суете, чуждой благому Небу, хотя и не знает, отчего бы?.. Как раз в монастыре все располагает к тихой мирной жизни, и редко когда под ногами у человека скрипнет ветка, лишь в те поры, когда во врата храма войдет чужой, сами монахи ходят бесшумно, и травка не колыхнется после них. Нет, не потому однажды он не вернулся в свою келью, что близ нее стало суетно; суетно стало в душе, и он сказал об этом Настоятелю храма и попросил отпустить его, и тот не возражал. Но еще долго в памяти Агвана-Доржи жили леты, проведенные за монастырскими стенами; попав туда мальчонкой после смерти отца, Агван-Доржи больше не возвращался в родные степи, и скоро они сделались для него далекими, не влекущими к себе, никто не посещал его, когда он стал хувараком, и в нем не просыпалось желания встречаться с кем бы то ни было, но не потому, что он захудел сердцем, просто осозналось слабым его разумом, что ему этого не нужно, как не было нужно святой Миттакали, однажды сказавшей:
«Боль вошла в меня, когда я увидела ближний мир. И тогда я уединилась в келье и предалась размышлениям. О, тяжко мне! Что привело меня на путь греха? Мной овладели страстные желанья. Но ведь как мало жить осталось мне! Иль не сумею я достигнуть освобождения, Пока не обрушились на меня болезнь и старость, И не превратилось в прах мое грешное тело?!..»
С юных лет Агван-Доржи искал в себе тайную силу, уводящую от ближнего мира, и, коль скоро что-то тут удавалось, испытывал чувство не то чтобы радости, она ведь от неразумья земного человека, удовлетворения, скорее, сосредоточенно тихого и не способного ничего стронуть в душе. Но с летами это чувство разгладилось, размягчилось и уж едва только стало замечаемо им; все, исходящее от земного бытия, отстранилось, и он уже мог спокойно думать о нем не только во время песнопений, а и в другое время, когда принужден был заниматься обыкновенно земными делами, необходимыми для поддержания в теле жизни. Тут он мало в чем отличался от других монахов. Отличие наблюдалось в ином: он редко когда сознавал себя человеком, привезенном из далекого забайкальского улуса родственниками и связанного с ними множеством нитей; те нити оборвались сразу же, как только ощутил себя страждущим извечного, от неба идущего блаженства. Люди сделались для него все на одно лицо, равноудаленные и равноприближенные к нему, даже если поклонялись другому Богу и искали в душе не подвигающее к небесному творению, а уводящее от него; он и тогда не отказывался от них, называя братьями и сестрами, хотя и сочувствовал им, но не предпринимал ничего, способного увести от неразумья и подвинуть к истине, единственно согревающей в мире иллюзий. Он полагал, что каждому на земле отпущена своя тропа, и, если она еще не слилась с той, что считается единственно верной, значит, не приспело время.
Он ушел из монастыря, и для него началась другая жизнь, вначале как бы ужавшая все в душе, растоптавшая ростки приближенности к истине и к небесному свету, взлелеянные в нем монастырскими учителями. Но только вначале. Воистину, время лечит, хотя и бестелесно и подобно воде, слитой в домашний котел, быстро покрывается плесенью, впрочем, при легком колыхании легко снимаемой, утягиваемой ветрами жизни. Подоспел день, когда Агван-Доржи обрел нужную для существования среди людей стойкость, пускай и не ту, от сердечной твердости, слабую и едва ли в миру замечаемую. И даже больше, все, встречавшиеся с ним, удивлялись его отстраненности от жизни, полагали, что ничего не смыслит в ней. Не привыкнув к тому, что выталкивалось за рамки их понимания, люди, пускай и невольно, норовили затруднить его жизнь, вывести из состояния равновесия и неустремленности ни к чему. И, надо сказать, это нередко удавалось им. И тогда смятение нападало на Агвана-Доржи, он с грустью думал, что монастырские учителя были правы, и он, отойдя от свычного сердцу поиска истины, не сможет противостоять злу и утратит все, что накапливалось сознанием. Сказывали учителя:
— На чем мир держится, как не на противоборстве добра и зла, малого с большим, смутного с ясным, преклоненного к земле с тем, что являет нам в минуты высшего просветления благодетельное небо?.. Надобно вам, о, ученики, уметь отстранять одно от другого, но не для того, чтобы отказаться от чего-то в угоду собственному желанию, которое есть с дерева сансары оборвавшаяся ветвь, а для того, чтобы укрепилась мысль о вашем назначении, далеком от иллюзорного мира. Мы полагаем, что достичь этого лучше за монастырскими стенами в непрестанных молитвах и раздумьях, только они возвышают рожденного в человеческой форме.
Он вспомнил слова учителей, и, может, это, а может, то, что оставалось в нем нетронутым и самыми злыми, от окружающего мира, подвигами, удерживало его на краю, и он говорил:
— Все так… Однако ж и то верно, что покой, нисходящий на меня, не есть что-то чуждое мне и далекое, он родился в моем сознании, а уж потом оторвался от него, но, укрепясь, вернулся ко мне, подобно тому, как дождевая вода, упавши на землю, превращается в пар, который подымается вверх и уже там, собравшись в грозовые тучи, снова проливается на землю дождем. «Устремленность к истине, что живет во мне, хотя и колеблема, не стронется с места, — мысленно сказал Агван-Доржи. — Я и в монастыре нередко отмечал суету среди людей чаще в празднование Белого Месяца, эта суета уводила от тихого созерцания, в котором пребывал мой ум. Я думал, что вдали от монастыря я обрету более стойкое начало. Но в миру оказалось еще хуже. И я растерялся и разум мой помутился, отчего я не помню, что однажды случилось со мною…»
Агван-Доржи и верно, не помнил… От того, теперь уже неближнего времени в сознании остались какие-то странно изогнутые тени, дивно похожие на людей, а еще кельи, глухие, с зарешеченными окнами, тоже на удивление изогнутыми, точно бы кто-то огромный и сильный сжал их, а потом запамятовал выправить. Что-то такое было… Было… А потом вдруг исчезло, и он увидел себя на таежной тропе невесть куда бредущим в старом желтом халате и с палкой в руке. Следом плелся большой рыжий пес со взвалявшейся шерстью. Агван-Доржи тогда обернулся к нему, подождал, пока тот не приблизился и не ткнулся в колени темной, длинной мордой, спросил тихим, гортанным, не сразу им самим узнанным голосом:
— Ты откуда? Почему потянулся за мной? Не ты ли однажды спас меня?..
В голосе не отметилось удивления, и он обратил на это внимание, и чувство, сходное с удовлетворением, шевельнулось в нем: значит, он еще не все утратил от прежнего земного устояния, это только так показалось в какой-то момент… Пес меж тем лизнул его в лицо и залаял, как бы желая поведать что-то… Агван-Доржи потрепал его по шее жесткой желтой ладонью и снова ступил на тропу. Больше он ни о чем не спрашивал. Он и у себя ни о чем не спрашивал и шел по тропе, не ведая, куда и зачем?.. Лишь однажды сказал, отвечая на возбудившуюся в нем мысль:
— Значит, так надо моему подсознанию.
Впрочем, подобно другим буддистским монахам, он не очень-то доверял подсознанию, полагая его замутненным чувствами, иное дело — чистое сознание, но не так-то просто обрести сиятельное, сокрытое за ближним небом. Но он обретет его, он уверен, и никому не растоптать в нем этой уверенности.
Да, он не спрашивал ни у себя, ни у высокого Неба, отчего ступил на тропу странствий, полагая, что это проистекает от воли Всеблагого и Всевидящего Будды, определившему ему такое предназначение.
Агван-Доржи не знал, что он идет тою же тропой, что и Антоний, он даже не слышал о нем, но, если бы услышал, принял бы это как должное, понимая про себя как про малую часть сущего, которая, конечно же, соприкасаема в пространстве с такою же малостью. Сколько же их в ближнем и дальнем мире, теплых и холодных, добрых и злых, теснящихся друг подле друга! Не потому ли так тягостно перерождение, перемена формы, что не приближает, но словно бы даже уводит от Нирваны[2], единственно благо дарующей душе, успокаивающей желания, даже если они обращены к небесному свету? Сколько раз он замечал, как в доброту и нежность окунувший свое сердце вдруг неведомо почему обращался в свою противоположность, и неприятие истины откровенно читалось в его лице, заметно оскудевшем на светлые чувства. Впрочем, отчего же неведомо? Иль доброта и нежность не есть порождение обыкновенного земного желания? Они вскормлены и вспоены им и не способны подвинуть сознание к очищению.
Агван-Доржи не знал про то, что его отделяет от Антония семь дней пути и что этот отрезок времени неизменен вот уже на протяжении полугода. И, если бы кто-то сказал про это, он был бы приятно, так, как принимаемо его сердцем, ровно и безмятежно удивлен, и он подумал бы про некий Знак, дарованный свыше, понять истинное назначение которого им еще предстоит.
3.
Поселье мало-помалу ужималось, вроде бы даже худело, то там вдруг открывалась пустошь, то тут угадывался стыдливо обнаженный остов печи. Страгивались люди с места, стеная и плача и не умея ничего понять из того тягостного, человеческому сердцу постылого, что совершалось на отчине, вдруг да и спрашивал мужик, обернув к соседу черное от недоумения лицо:
— Да пошто бы мне уезжать куда-то? Иль тут в Подлеморье худо было?
Всяко было, и худо тоже, только про это не помнилось. Как отрубило. На сходе всем миром порешили перетаскивать избы, земля тут теперь не своя, чужеватая, другому принадлежит, приезжал некто розовогрудый, с шишкой на носу, прозваньем Гребешков, обронил строго:
— Поспешайте, господа «совки», обустраивайтесь на новом месте. Не пожалею на то денег. А тут отныне все мое, другая жизнь грядет…
Сила соломку ломит. Явись Гребешков один, поговорили бы с ним, скорее, отстояли бы Светлую, прилепившуюся к байкальскому крутоярью, со всех сторон обдуваемую ветрами, но он не один пожаловал, с ретивыми служками. Среди служек с оттопыренными от тяжести железа карманами замечен бы Секач с грязными пластырями на ладонях; бабы сказывали, это потому, что поднял руку на блаженного Антония. Может, так, а может, нет, кто проверит?..
Нет, не сразу мужики покинули отчину, долго упорствовали, но загорелось однажды ночью в дальнем конце поселья, а потом в ближнем, тогда и самый малый понял: не одолеть супротивной силы, не прогнать, даже если и вытащишь из укромов еще не остудившие тепло отцовых рук берданы. Тогда и пошли кто посмышленее на новое место, а возвратясь, сказали, что и там можно жить. Где наша не пропадала! К тому же и Гребешков не обманул, потекли денежки малым ручейком в мужичьи карманы. С паршивой овцы хоть шерсти клок! Время спустя Гребешков еще кое-что придумал, и эта придумка пришлась кое-кому по нраву. А было так… Близ распадка, сразу за посельем, высилась лысая, без единой травинки, вроде бы не от мира сего, горушка. Вокруг все заросло густым хвойным лесом, а на горушке и малое деревце не пустит корни. Отчего бы?.. Чуть погодя узнали, что в той горушке глина на диво белая, едва ль не серебряная, плотная, и полой воды не пропустит. Прослышав об этом, Гребешков обрадовался, в рыхлом лице засветилось, обронил, едва глянув на еще не съехавших со своих подворий мужиков круглыми глазами:
— Горшки станете лепить!..
И рассмеялся чему-то. Уж потом мужики поняли, чему, когда Гребешков сказал:
— Прадед мой из купеческого сословия был, веселый человек, однажды заехал в село Полканье, отыскал там залежи глины, смекнул, что сгодится в дело. Наказал мужикам лепить горшки. Те и рады. А чего ж? Деньги у прадеда водились, как у меня, впрочем. Приезжал раз в год в Полканье, скупал горшки. Все бы ничего, и дальше бы так продолжалось, да заваруха началась, чернь подняла голову, распоясалась. И спрос на горшки упал. Но мужики все лепят их и ни о чем знать не хотят, отвыкши от другого какого дела. А прадед что же? Даже и в эту пору наезжал в Полканье, и уже не один, с гостями, скупал горшки и на спор расстреливал их из ружья. Да!..
Гребешков усмехнулся:
— А мужиков тех с легкой руки прадеда прозвали «полканскими горшками». Но ладно, это дело прошлое, а вы теперь думайте, где бы найти таких умельцев. Обещаю, в накладе не останетесь.
Нашлись на байкальском обережье склонные к горшечному ремеслу, и вот уже потянулись к горушке, правда, по первости словно бы крадучись, робея друг друга. Но чуть погодя спала робость. Жить-то надо. И это дело на безработье не последнее. И задымили печи близ горушки, у изножья ее, под мягкими осиновыми навесями, и люди, кляня судьбу, клали поднаторевшими за малое время руками горшки на обжиг и… смотрели худыми глазами на близкое, а вместе как бы все отдаляющееся от них небо и с опаской прислушивались к смуте, которая на сердце. О, должно быть, когда-то смута усилится, и невесть что тогда произойдет, повернется в людях и сделаются они холодны и безучастны к чужой боли!
Антоний пришел в Светлую далеко заполдень, привычно потянулся ближней околицей, но в какой-то момент остановился, точно бы удивившись чему-то, хотя это было не так, он все принимал ровно и спокойно, как если бы и самая малость совершалась по воле Всевышнего. И все же что-то его насторожило, отчего он подумал, что заплутал и свернул не в тот переулок, который прямехонько привел бы к избе Прокопия Старцева. Это чувство укрепилось, когда разглядел царящее окрест порушье: на скорую руку поваленные заборы, за ними уже не цвели свычные с порою года алые кусты боярышника, как бы почернели и скукошились, от них не тянуло дурманяще сладким запахом. В проулке не осталось ни одной избы, что не была бы разобрана и не свезена. Смущение, придавившее Антония, усилилось, когда повстречал незнакомых ему по прежним забродам в поселье молодых людей, они со вниманием слушали крепкого розовощекого мужчину в ослепительно черном одеянии.
Гребешков меж тем, а это был он, говорил жестко и твердо, впрочем, не утрачивая насмешливости в голосе:
— Я обеспечу вас всем необходимым. «Итак, не заботьтесь и не говорите: что нам есть или что нам пить? Или во что одеться? Потому что всего этого ищут язычники, и потому что Отец ваш Небесный знает, что вы имеете надежду во всем этом». Помните же, вы слуги мои, я господин ваш!
Гордыня играла в Гребешкове, и он никак не мог совладать с нею, и говорил бы долго и еще не раз обратился бы к Святому Писанию, а он знал его хорошо, но, скорее, только помнил, не стараясь вникнуть в мысль, сокрытую за Божественным словом, если бы Антоний не сказал тихо, словно бы для себя:
— «Светильник для тела есть око. Итак, если око твое будет чисто, то все тело твое будет светло. Если же око твое будет худо, то и все тело твое будет темно. Итак, если свет, который в тебе, тьма, то какова же тьма?..»
В лице у Гребешкова дрогнуло, тень пробежала по нему, отметившись возле круглого подбородка и затерявшись в морщинах бледно-синего лба; спросил, хмурясь: «Кто такой? Что-то я не видел его средь местных совков?»
Секач протолкался к Антонию, занес над его головой руку, но Гребешков, поморщась, сказал:
— Подожди!..
Что-то смутило его в странствующем, и он хотел бы знать, что именно, но все, что приходило на ум, не годилось, и он подосадовал на себя, и это было так несвычно с его пониманием жизни, что он только вяло махнул рукой:
— Не трожь. Пусть идет своей дорогой.
Смущение в Гребешкове продержалось недолго, никто и не заметил ничего, но сам-то он заметил и на какое-то время окунулся в странное состояние духа, как если бы это был не он, а кто-то другой, похожий на него, не сильный, как бы даже потерянный среди людей и остро осознающий эту потерянность, а через нее и бессмысленность собственного существования, точно бы он никогда не шел к единственно греющей его цели, ломая все на пути, относясь к людям так, как если бы они были пылью, а он благодатью, без которой пыль тут же исчезла бы с лица земли.
Да, так продолжалось недолго, тем не менее Гребешков встревожился, с подозрением посмотрел на служек, точно бы они могли углядеть в душе его и позлорадствовать, но чуть погодя решительно отогнал глупую, иначе про нее не скажешь, мысль.