— По-латински писано? — зловещим шепотом произнес он, нащупывая здоровой рукой рукоять меча. — Ну вот и конец тебе, писарь! Добегался…
Глава 14
Главный выбор
Зло пнув закрывшуюся с лязгом дверь, Ивашка присел на лестницу, ведущую в подвал, с интересом прислушался к собственным ощущениям. Его поразило непривычное отсутствие страха, знакомого прикосновением к спине холодных липких щупальцев и противной судорогой внизу живота. Он исчез, испарился, растворился в бешеных глазах Голохвастова, остудив их до состояния черной зимней полыньи на белом, как снег, лице. Вместо страха перед начальством виски ломило от отчаянного стыда за невыполненное поручение, и сердце сжималось от тревоги за судьбу царевны, вверившей писарю свою тайну. Что, если Голохвастов ославит её, опозорит, покажет свиток кому не след, а там… Ивашка представить не мог, что дальше, но мнилось ему, что сокрыта в письме тайна великая, способная возвысить Ксению, попади оно в надежные руки… А попало к младшему воеводе… Растяпа!
Вскочив на ноги и снова пнув крепкую, дубовую дверь, Ивашка вздохнул и спустился в просторный библиотечный подвал… Огляделся… Будто и не уходил отсюда — даже дерюжка, служившая спасительной накидкой, лежала на том же месте на скамье, где он её оставил, уходя к Долгорукову… Видно, Митяю тоже недосуг…
Пошарив по столу, паренек нащупал кисет с кремнем, кресалом — куском железной ленты с насечками и трутом — заботливо и тщательно высушенным мхом. Высек искру, раздул огонь, заправил свечной огарок. Длинные тени послушно заплясали по тёмным сводам подземелья, потянулись к огоньку своими корявыми руками. Ивашка подтянул к себе книгу, покрытую изрядным слоем пыли, протёр её, прикрыв нос рукавом и стараясь не дышать. Он сел и уставился на аккуратные прописи. Текст расплывался в глазах, смысл прочитанного ускользал от воспаленного сознания. Перед его внутренним взором стояли, не отпуская, внимательные глаза Годуновой и преисполненный холодного бешенства взгляд Голохвастова. Она просила. Он требовал. Да только любое слово и даже молчание Ивашки обязательно кому-то навредит…
Что делать? Открыться воеводе? Сказать, чью тайну содержат эти латинские письмена — значит нарушить слово, данные царевне. Как после этого жить вероломцем? Не сказать — прослыть подсылом вражеским. А ведь воевода не успокоится, пойдет искать толмача, и какие секреты раскроет этот свиток? Боже, что же делать? Как спастись от навета, сберечь своё доброе имя и тех, кто тебе доверился? Спаси и научи, Господи!
— Трудный выбор, Иван! — гулко раздался в подземелье знакомый тихий голос…
Испуганно вскинув голову, писарь узрел за столом того самого монаха, явившегося к нему однажды во сне. Старец чинно сидел за столом, положив руки на столешницу, был в такой же поношенной, выцветшей рясе, подвязанной самой простой веревкой. Светлые, словно отбеленные волосы, аккуратно зачесанные назад, и такая же белая борода отражали пляшущий язычек пламени, и казалось, что смуглое лицо старца и глаза его окаймлены огненными сполохами.
— Трудный выбор, — повторил преподобный, — для человека неверующего — непосильный.
— А для православного? — шумно сглотнув, спросил писарь.
— Момент истины, — старец не отводил своих внимательных глаз от юноши, — испытание, посредством которого Спаситель вопрошает, помнит ли христианин, какие наветы претерпел Господь наш Иисус Христос. Готов ли следовать за ним, принимая неправедную хулу и казни так, как принимал их Спаситель?
Писарь опустил голову и задумался. Воображение услужливо нарисовало картину распятия — гвозди, врезающиеся в ступни и кисти, трепещущее тело, поднятое на кресте. Ивашке стало по-настоящему страшно.
— И что? — прикусив губу, прошептал он и вскинул глаза на старца, — страсти Христовы… это обязательно?
— Господь не даёт испытаний больше, чем человек может выдержать, — произнес преподобный тихо, — но они неизбежны и для простолюдина, и для государя, для всей земли нашей, ибо только через испытания имеем возможность укрепить веру и волю свою. И не роптать надо из-за них, а воспринимать, как благодать божью…
— Но почему?! — не выдержав, перебил старца Ивашка… — разве обязательно страдать?
По лицу преподобного впервые пробежала тень улыбки.
— В своем диалоге с Сократом Платон сказал: «Трудные времена рождают сильных людей. Сильные люди создают хорошие времена. Хорошие времена рождают слабых людей». Так понятнее?
Ивашка покачал головой, умоляюще глядя на монаха, и молитвенно сложил руки, чтобы тот не серчал на его тугодумие. Преподобный и не думал сердиться.
— Человек становится сильнее, когда идет в гору, — говорил он также медленно и обстоятельно. — Мы растем, пока на нас давят, становимся увереннее, когда пытаются ослабить. Только в борьбе с угрозами и страстями окружающего мира мужает и крепнет душа… Но стоит нам только попытаться уклониться, спрятаться, хотя бы чуть-чуть успокоиться, предположив, что все победы одержаны и можно почивать на лаврах, именно тогда начинается падение, и поражение наше становится неминуемым, как закат Солнца.
— И не убежать? — обреченно вздохнул Ивашка.
— Убежать… — монах тяжело поднялся из-за стола, расправив плечи, подошёл к окошку, крошечный зев которого еле угадывался под потолком. — Как было бы просто решать хоть какие-то проблемы, всего лишь убежав…
Старец замолчал, а Ивашка, озадаченный его словами, вдруг заметил, что подвальные стены словно растворились в вечернем сумраке, и перед преподобным в смутном зареве костров и факелов вдруг проступили контуры величественного белокаменного пятикупольного собора.
— Что это? — прошептал писарь, не отрывая глаз от зрелища.
— Ростов, — не поворачиваясь, произнес старец, — Успенский белокаменный храм, воздвигнутый по велению Великого князя Владимирского Андрея Боголюбского ещё до татарского разорения. Собор сей — свидетель дерзновенной мечты объединения земель русских под рукой древнего города, а позже — угасания и забвения после добровольного отказа от борьбы за соборность, от жертвенности, тягот и лишений ради комфорта и уюта, дарованных дерзкими беспокойными предками… Целое княжество, зажиточное и сильное, решило однажды, что жить надо тихо, спокойно, не суетясь и не дерзая. Пойдём со мной, Иван. Ты своими глазами узреешь, чем заканчивается бегство от испытаний, предначертанных свыше…
Опираясь на высокий посох, монах не спеша направился к огромному крыльцу-паперти. Писарь поспешил следом, боясь отстать и потеряться в незнакомом месте.
Чем ближе подходили они к Успенскому собору, тем больше бросались в глаза незаметные издали следы упадка храма, проступающие на стенах и куполах, как седина на голове и морщины на лице дряхлеющего человека.
Каменное узорочье, обвивающее лентою стены собора, местами обветшало и сбилось. Львы, грифоны, крылатые херувимы, украшающие портики, потеряли части своих фигур и выглядели инвалидами, внушая не трепет и восторг, а жалость. Штукатурка язвилась голой каменной кладкой, и даже чешуйчатая кровля зияла кое-где чёрными проплешинами.
Обветшалость храма словно передалась людям, снующим на площади. Они все были чем-то похожи на него. Издалека — вполне зажиточные и довольные собой, вблизи оказались небрежно одеты в некогда добротную, но заношенную одежду, сбитые сапоги и опорки. Но более всего Ивана поразили лица. Они несли на себе отпечаток какой-то обреченности, как у приговорённых к самому жестокому наказанию и потерявших любую надежду на помилование.
— Что здесь случилось? — испуганно озираясь по сторонам, прошептал писарь, — кто эти люди? Почему они так странно выглядят?
— Это те, кто предпочел непротивление борьбе, — не оборачиваясь, произнес старец. — Они решили, что смогут до конца земных дней пользоваться отцовским статусом и дедовскими благами, накопленными до них, но не знали, что именно так и наступает упадок. Равно, как для человека, так и для государства. Со слабости, с отказа от схватки, с потери желания превозмочь непреодолимое пропадает обоснование необходимости самой жизни. И тогда в единой доселе семье начинаются свары, вместо новых приращений — дележ накопленного предками, вместо взаимопомощи — взаимная неприязнь… Из-за ложного миролюбия любимые становятся дальше, чем лукавые, и оборотистые дельцы из иных земель облепляют почтенного главу семейства, позабывшего о долге перед домочадцами, и братья вручают родовое добро незнамо кому, лишь бы не досталось своим.
— Отче! — воскликнул Ивашка, — а если нет сил бороться? Если чувствуешь, что слаб?
— Любой человек слаб! — преподобный остановился, обернулся к писарю, и тот впервые увидел сдвинутые брови и суровый взгляд игумена, — но надо быть очень сильным, чтобы, ссылаясь на это, перечить промыслу божьему!
— Прости, Отче, — Ивашка прибавил шага и догнал игумена. — А ты перечил, раз говоришь о том так уверенно?
Преподобный задумался, оглянулся вокруг, присел на корявый комель, неизвестно за какой надобностью привезенный на площадь, упер посох в дорожную пыль и прикрыл глаза, погружаясь в воспоминания.
— Два смертных греха — уныние и гордыня, сменяя друг друга, особенно усердно подтачивают человека, как короеды — дерево. Не избежал этой участи и я, грешный… Всё есть в твоей книге, обо всём можно прочесть, да только свеча…
Ивашка встрепенулся и открыл глаза… Он сидел за тем же столом, уронив голову на руки. Перед ним лежал исполинский фолиант, а рядом тлел в глиняной крынке погасший восковой огарок. Метнувшись к хозяйскому ларцу, писарь торопливо достал еще одну свечу, морщась и сбивая пальцы, высек огонь, снова запалил фитиль и обследовал подвальное пространство вокруг себя. Никого! Опять привиделось, приснилось… Озираясь, Ивашка подтянул поближе книгу и уткнулся в прописи, силясь в них найти то, о чем хотел, но не успел рассказать преподобный, такой понятный, и в то же время очень непростой человек…
Отец его — Кирилл — был знатным чистокровным русским боярином ростовских князей, мама Радонежского — Мария — вела свой род от знатных татар — чингизидов. Во время отрочества Сергия, тогда еще Варфоломея, Ростовские земли попали под руку великого князя Ивана Даниловича Калиты. Железной дланью собирал сей московский правитель русские земли, скупая у хана Узбека ярлыки на обедневшие княжества. Скупил он и право управлять Ростовом. С местной знатью не церемонился. Воеводы московские Кочева и Мина, прибывшие в город, вели себя в новой вотчине, как тати и лиходеи.
«Многие принуждены были отдавать московитам свои имущества, доходя до крайней нищеты, и за это получали только оскорбления и побои. Не избежали этих скорбей и праведные родители Варфоломеевы,» — бесстрастно сообщала Ивашке летопись о мытарствах ростовских. Писарю казалось, что из-под книжного полуустава проступают слезы и кровь ограбленных и униженных. Он читал и представлял воочию, как юный Варфоломей в час разгульного грабежа бродил по родительскому дому среди перепуганных, суетящихся слуг и шныряющих тут и там новых хозяев княжества, спотыкался о вывороченные узлы с рухлядью, сдвинутые и отверстые сундуки. Со страхом смотрел, как мать, с пугающе-тонким, в нитку сжатым ртом, с запавшими щеками, с лихорадочно светящимся взором на белом, бумажном лице открывала ларцы, кидая в большой расписной короб серебряные блюда и чаши, драгие колты и очелья, перстни и кольца, словно чужое, как морщась, вынимала серебряные струйчатые серьги из ушей и, не глядя, кинула их, невесомо-сверкающие, туда же, в общую кучу домашнего, ставшего чужим серебра…
«Со всем родом своим он „въздвижеся и преселися въ Радонѣжь и с ним и инии мнози преселишася от Ростова“».
— Вслух прочёл Ивашка окончание жуткой главы о ростовском разорении.
Про переезд семьи преподобного в Радонеж Ивашка читал взахлеб, глотая страницы, и казалось ему, что и не читает он вовсе, а незримо присутствует среди домочадцев Сергия, внимая их речам и переживая вместе с отцом семейства падение некогда славного и влиятельного рода в бездну нужды. Ростовский боярин Кирилл при иных обстоятельствах мог претендовать в Москве на высокое положение, но вовремя подсуетились недоброжелатели, положив на стол Великого князя московского подметное письмо, да не одно… В московском Кремле боярина Кирилла сочли неблагонадежными, и никто из его рода не смел мечтать о светской карьере.
Ивашка читал и представлял, как гонец приносит известие об опале в дом будущего игумена земли русской, погружая всю семью в тоску и страх, как приходит Варфоломей к своему старшему брату Стефану, и сидят они, обнявшись, у остывшей печи, прижимаясь друг к другу, в страхе перед грядущим. Прежняя жизнь и все надежды на восстановление положения окончательно рушатся. Обоих колотит нервная дрожь. Они молчат, брошенные и потерянные в безысходной пустоте погибшего дня, и оба не ведают, что делать им, что думать и как строить свою жизнь, не ту, внешнюю, где слуги, хлеб и с голоду не умрешь, — а внутреннюю, духовную, важнейшую всякой другой. Куда направить ум и силы души?
А за стеной не спит, мается отец их Кирилл, уж и не боярин вовсе, не веря, что питала его доселе глупая, тщеславная надея, что блеск прошлого величия, прежних заслуг на службе княжеской что-нибудь да значить здесь, на московской земле. А теперь, хоть и вольный он человек, муж, владелец холопов и земли, но уже не служилый. Придется и дань платить, яко всем, и мирскую повинность выполнять, наряду с простолюдинами. Хорошо, хоть не записали в черносошные крестьяне, а в вольные землевладельцы. И то благостыня великая!
Очень быстро вчерашние боярчата исподволь стали осваивать мужицкий труд — валили лес, рубили хоромы, готовили пашню под новый посев, чистили пожни. Приходилось работать секирой и тупицей, пешней и мотыгой, теслом и скобелем, молотом и сапожною иглой. Мяли кожи, сучили дратву, тачали и шили, гнали деготь, чеботарили, лили воск… Когда впервые пошли на ляд[49], старший брат Стефан, глянув искоса, повелел Варфоломею сурово:
— Лапти обуй! Сапоги погубишь!
Боярин в лаптях! Срамота-то какая!.. Ещё одна ступенька вниз, удар по самолюбию.
Варфоломей переобулся без слов и наравне с холопами весь день ворочал горящие комли и ветви, размазывая сажу и пот по лицу, временем поглядывая на младшего Петра — не провалился бы невзначай в какую огненную яму. Когда ставало невмоготу, читал про себя «Отче наш» или свой любимый псалом:
«Камо пойду от духа твоего, и от лица твоего камо бежу? Аще взыду на небо, ты тамо еси, аще сниду во ад — тамо еси, аще возьму криле мои рано и вселюся в последних моря, и тамо бо рука твоя наставит мя, и удержит мя десница твоя!»
Воротясь с ляда, он нестерпимо желал лечь без обычной вечерней молитвы. Но и обуреваемый сном, тихо скуля от боли, от сухого жжения опаленной кожи, Варфоломей все-таки поднялся, добрел до иконы и, встав на колени, горячо поблагодарил Господа за данные ему силы к труду. Стало легче. Одолев себя, уж и разогнуться сумел, и твердо дойти до ложа, перетряхнул слежавшуюся солому, с грустью вспоминая пуховые перины в боярском фамильном тереме, но закручиниться не поспел. Голова лишь коснулась соломенного тюфяка из грубой дерюги — нырнул в сон, как в омут…
На следующий день Стефан, глянув на обгорелые останки лаптей в руках у брата, процедил, скорее себе, чем ему:
— И лапти плесть научиться надоть!
Не ответив ни слова Стефану, пожертвовав своим сном и отдыхом, Варфоломей за две недели выучился заплетать и оканчивать лапоть, постиг прямой и косой слой, уразумел, как ловчее всего действовать кочедыком[50].
Настал тот день, когда сподобился Варфоломей участвовать в первой в своей жизни посевной. В мельчайших деталях на всю жизнь запомнил он, как торжественно насыпали в кадь и в пестери[51] припасенную рожь, как мешали с семенным зерном сбереженный пасхальный кулич, ставили свечи. Священник, взяв кропило с освященной водой, благословенной за всенощным бдением, шёл в поле и там, облачившись в епитрахиль, становился лицом на восток и совершал молитву, брал в ладонь благословенное зерно, бережно сыпал его в семена со словами «Увенчай, Господи, лето Твоими благодеяниями и поля Твои исполнятся обилием и долины покроются хлебом», кропил святой водой, трижды бросал рожь на поле, произнося:
«Благословение Твое, Господи, да сойдет на эти семена и да произрастут они и дадут обильный плод, во имя Отца и Сына и Святого Духа. Аминь».
Разувшись и повесив пестери себе на плечи, пошли вчерашние бояре вперемешку с холопами по вспаханному полю, покрестив лбы и прошептав молитвы, одинаковым движением рук разбрасывая тугие струи сыпучего зерна. А следом за ними двинулись две конные упряжки с деревянными боронами. Одну вел будущий основатель Троицкой Сергиевой обители, другую — его младший брат Петр.
Варфоломею тоже дали пройти по пашне, бросить в пушистую землю зерно, и он с замиранием сердца, хоть и неумело, взмахивал рукой и кидал разлетающуюся в воздухе горсть семян, всей кожей ощущая причастность к творению чуда воссоздания нового бытия из предыдущего, к таинству возрождения жизни из пепла.
Как вырастает из семени целое растение, никто не знает. Точно так же неуловимо и необъяснимо преображение души человека, совершаемое силою благодати Божией, где Закон самопожертвования является законом самосохранения. Семя, брошенное в землю, умирает, но дает плод, который со временем становится посевом и так преумножается. Так и у людей жизнь, сохраненная для вечности — это жизнь, добровольно отдаваемая в служение. Жертвующие своею жизнью в этом мире, сохранят ее для жизни вечной…
Ивашка вынырнул из книги, словно из воды, и долго тер глаза руками, настолько зримо представилось ему прочитанное, будто вместе с Варфоломеем мучительно переживал стыд падения в простолюдины, ходил за бороной и кидал рожь в теплую землю, покрытую пеплом пожога. Он встал, прошелся по подвалу, неслышно шевеля губами, повторяя про себя прочитанные строчки о таинстве возрождения зерна после смерти, о жертвенности, как обязательном условии вечной жизни, грубыми ножницами откусил подгоревший фитиль и снова окунулся в чтение, как в пучину, жадно поглощая детали юношеского бытия человека, ставшего при жизни святым… И вновь ему привиделось, что взирает он не на округлый полуустав, а на Стефана, ловко орудующего плотницким инструментом, беседующего с Варфоломеем.
— Благо есть, что все так окончилось! — громко проговаривает Стефан, втыкая в ствол блеснувшее лезвие секиры. — Богатство, палаты, вершники впереди и назади, седла под бирюзой, серебряные рукомои… На коне — едва ли не в отхожее место!
Варфоломей слушает раскрыв рот, не сразу разумея, что Стефан бает про ихнюю прежнюю жисть.
— Роскошь не надобна человеку, коли Господь есть в сердце! — распирает Стефана изнутри, и слова выпрыгивают оборванные, словно обугленные, без начала и связи. — А мы все силы — опасти себя от тяжести! Облегчить, от поту опастись! Алчем сокровищ, что червь точит и тать крадет! И на сём, тленном, задумали строить вечное! Московляне правы, что отобрали у нас серебро!
Стефан говорит, как рубит. Летят в разные стороны щепки из под его топора и вслед за ними — колючие, как занозы, слова.
— Срам, что, пока не свалит на тебя беда, сами не можем! Слабы духом! А надо самим! Нужно величие жертвы! Да! В монахи! — продолжает он яростно орудуя тесалом. — От роскоши, гордости, от похвал и славы — ото всего! Тогда только узришь свет Фаворский! Вот путь! Очистить себя от скверны стяжательской! Дьявол взыскует плоть, Господь — дух! И это должны сделать мы! Бояре! Мужики — они еще не вкусили благ, а мы, отравленные ими, должны сами себя изменить! Хватит сил духовно — сумеем поднять всю Русь! Все прочее — тлен. Слова не нужны. Нужны дела! Подвиг!
Ивашка не верил своим глазам. Он столько раз слышал и читал, что монашеский постриг — это удаление от мира, его отрицание… И вдруг из уст Стефана, признанного святым, слышит про подвиг монашества, как про способ поднять и сплотить Русь. Монастырское служение — не бегство от мира, а вторжение в него! И Варфоломей соглашается — нужен подвиг духовный, монашеский, обретение в себе Духа Божьего! Фаворский свет! Огонь, от коего возгорится новое величие Руси! Он, стоя на отцовской земле, уже знал — другого пути не могло быть и не будет.
Ивашка захлопнул книгу и прикрыл уставшие глаза. Неосознанные мысли не давали покоя, роились в голове, внутренний протест рождался в его душе. От этого чувства было страшно и торжественно, как на службе в страстную пятницу.
Преподобный так и не ответил на его вопрос, как спастись от навета, сберечь своё и доброе имя тех, кто тебе доверился, но поведал нечто более важное, на фоне чего все придворные интриги, письма, слухи, сказки, династические споры казались мелкими и несерьезными.
Глава 15
Литургия
Ещё никогда литургия святителя Иоанна Златоуста для казначея Троицкого монастыря Иосифа Девочкина не бежала так стремительно, неумолимо приближая встречу, которой он так хотел избежать. Письмо, переданное ему Голохвастовым, c требованием перевести и сообщить об авторе, адресате и содержимом послания, жгло кожу и предательски отвлекало от священнодействия.
«И, взяв хлеб и благодарение, преломил и подал им, говоря: сие есть тело Мое, которое за вас предается; сие творите в Мое воспоминание[52]», — вслед за братией повторял казначей во время Проскомидии, мыслями блуждая в лабиринтах свалившейся на него задачи и не находя решения, позволяющего закончить дело миром, без жертв и распрей.
Он мгновенно узнал почерк монастырского писаря, а прочитав всего пару фраз, понял, кто являлся составителем, и мучился, чувствуя себя ключиком к ларцу, содержащему чужие секреты. Ему бы слукавить, сказать Голохвастову, мол забыл эту треклятую латынь, но решил быть любезным, услужить и вынужден держать в руках этот немыслимо горячий уголёк, понимая, какой вред он может принести Ксении Годуновой, любимой им по-отечески, почтенно и робко.
Назвать письмо Ивашкиным — смешно! Писарь не мог составить бумагу, имеющую все признаки династического заговора. На кого же показать пальцем, чтобы все остались целы?
Погруженный в тяжёлые думы, Девочкин не заметил, как закончилось чтение Часов и началась Литургия оглашенных, хор антифонно запел псалмы, прозвучала Великая ектения — возможность помолиться за тех, кто дорог.
— Господи, Спаситель наш! — шептал Девочкин истово, — наставь и вразуми, как уберечь рабов твоих Ивана и Ольгу от бесчестья мирского и падения духовного, не преступая законы твои, никого не хуля и не лжесвидетельствуя!..
«Как быть? На кого указать? — металась в голове колючая мысль, — принять на себя?» Но откуда он, скромный келейник, мог знать имена и события придворной московской и европейской жизни? Тогда кто?… Игумен? Келарь? Не то… Не так много в осажденном монастыре людей, имеющих отношение к сильным мира сего. Как ни крути, все дорожки ведут к Годуновой и ее наперснице — королеве-инокине Марфе Старицкой…
Казначей очнулся от своего забытья, когда началась Литургия верных, на престол перенесли Дары с жертвенника и хор затянул Херувимскую песнь. Под призыв возлюбить Святую Троицу и пение «Символа веры» сознание кольнула не оформившаяся идея. «Бог Троицу любит» — вертелась в голове мысль, намекая на созревающее решение.
Диакон опоясался орарем, возгласил «Вонмем», и завеса Царских Врат задёрнулась, напоминая о камне, который был привален ко Гробу Господню. Священник, поднимая Святой Агнец, возгласил «Святая — святым». Присутствующие на литургии ответили: «Един свят, един Господь, Иисус Христос, во славу Бога Отца», тем самым сознавая свое недостоинство. Вместе с братией отец Иосиф повторил эти слова, и смутный образ в его голове приобрёл глубину и законченность.
Конечно же! Дорога в монастырь закрыта польско-литовской осадой так же, как был заслонён камнем вход ко Гробу Господню. Тут образовался свой микромир, где есть государь, которому можно всё, и его подданные, обязанные выполнять беспрекословно указания правителя. Властителем на всё время осады является князь Долгоруков, и ему одному не страшны никакие наветы, ибо судить его некому. Выше — только Господь. А что, если сказать Голохвастову, что Ивашка переписывал его письмо? Тогда всё сойдется! Писарь служит ныне у старшего воеводы. Долгоруков, как окольничий, знает в московском Кремле все входы-выходы, да и с посольствами в иноземные страны не раз выезжал, языкам иностранным обучен…
Всё получается складно… «А что в письме?» — «Скажу — не читал всего письма, как понял, кем оно писано. Не пристало скромному келейнику касаться тайн государственных…»
И ничего Голохвастов с Долгоруковым сделать не сможет, ибо сам — его подчиненный. И Ксения не попадёт под подозрение, и писаря выпустят из подвала. Что ж за вина — княжью волю исполнять?
Полностью обдумав план действий, казначей облегченно вздохнул и, наконец, смог сосредоточиться на литургии, подходившей к концу. Он с умилением взирал, как священник разламывает Агнец на четыре части: первую с надписью «IC» — опускает в чашу, вторую с надписью «ХС» — откладывает для причастия священнослужителей, а кусочки с надписями «NI» и «КА» — для мирян.
После литургии братия ждала, когда вынесут Панагию. «А доколе панагии не вынесут, и ты с места своего не мози ступати», — сказано в уставе монастыря. Слово «Панагия» в переводе с греческого языка значит «Всесвятая». Так обычно именуется Богородица, но в чине Панагии это название относится к просфоре, из которой на литургии изъята частица в честь Пресвятой Богородицы.
История этого монастырского чина уходила в апостольские времена. Согласно церковному преданию, апостолы после Сошествия на них Святаго Духа жили вместе и обычно за столом оставляли незанятое место для Христа, полагая там «укрух» — кусок хлеба. По окончании обеда и благодарственных молитв они поднимали этот укрух со словами: «Слава Тебе, Боже наш, слава Тебе. Слава Отцу и Сыну, и Святому Духу. Велико имя Святой Троицы. Господи Иисусе Христе, помогай нам».
Собранные на Успение Божией Матери и совершив ее погребение, они на третий день сидели вместе за трапезой. Когда после обеда апостолы по своему обыкновению подняли укрух и произнесли «Велико имя…», то увидели в воздухе образ Пресвятой Богородицы, окруженной ангелами. Она обещала всегда пребывать с ними. Тогда апостолы вместо «Господи Иисусе Христе, помогай нам» невольно воскликнули «Пресвятая Богородица, помогай нам».
В этот раз появилась еще одна веская причина задержаться в храме — поблагодарить Богородицу за участие в отражении штурма крепости, за покров, распростертый над обителью, и за чудесное спасение воинства христова в бою с неприятелем, вдесятеро превосходящим по силам. После молитвы монахи вместе с приглашенными по такому случаю военными чинно и обстоятельно переместились в трапезную.
Первым шел священник, служивший литургию, он нес на особом блюде Панагию. За ним следовали игумен и вся братия строго по одному — «един по единому» — с пением 144-го псалма. Войдя в трапезную, священник остановился на правой стороне, читая молитву «Господи, Боже наш, небесный, животворящий…». Иноки стали полукругом. За ними бесформенной толпой сгрудились десятники и сотники, непривычные к долгим монастырским церемониям.
Игумен вынул из Панагии частицу, называемую «Хлебцем Пречистым», произнося тропарь Благовещению Пресвятой Богородицы «Днесь спасению нашему начаток», положил этот хлебец на панагиаре и поставил в трапезной на аналое, прочитав молитву перед вкушением пищи. Наконец, началась трапеза.
— Ангела за трапезой! — произнес вполголоса казначей, присаживаясь рядом с игуменом.
— Спаси, Господи! — поблагодарил келейника Иоасаф.
— Во славу Божию, — завершил Девочкин обязательный этикет.
Некоторое время сидели молча, в трапезной был слышен только монотонный монолог чтеца.
— Что не вкушаешь, отец Иосиф? — игумен скосил глаза в сторону нетронутого варева.