Молоко мы брали на молочной ферме, свежие овощи – из сада (мама сажала их сама), а источником белка становилось все, на что охотился мой папа. Всю зиму мы ели оленину, крольчатину и индейку, а весной и осенью – форель. Когда представители PETA[13] выразили недовольство, что я ношу меха, я была потрясена. Как однажды сказал мне Карл Лагерфельд[14], «дорогая, это оригинальный материал».
Мы жили в «снежном поясе»[15], где окна засыпало снегом. Нам приходилось вылезать из окна, чтобы откопать двери и нормально выйти на улицу. Потом снег превращался в слякоть – коричневую мокрую мешанину из льда, грязи, снега и мучений. В ту пору мужчины обували поверх туфель и ботинок галоши – большие черные резиновые чехлы на молнии. Очень сексуально. Когда слякоть замерзала – прямо накануне весны, она превращалась в черный лед, и не было на дороге ничего опаснее его. Именно в эту пору многие погибали в автокатастрофах, особенно мотоциклисты. Так оно обстоит и сегодня.
Я всегда считала, что у крутой девчонки должен быть старший брат. Так ты учишься общаться с парнями.
С приходом весны все неизменно вздыхали с облегчением. Мне нравится весна в Пенсильвании, я люблю тюльпаны и нарциссы, люблю природу. В детстве я обожала носиться вверх и вниз по огромному оврагу рядом с нашим домом. В глубине оврага протекал ручей – этакая разделительная черта между городками. Так что, хоть ручей и не был большим, он был важным.
Он казался огромным – мне, Майку, Пату и Келли. Подростком Келли, бывало, вылезала из окна и, перепрыгивая с крыши на крышу, сбегала на вечеринки. Моя сестра – тот еще персонаж. Она была такой с самого детства и остается по сей день. Если где-то устраивается вечеринка, Келли будет либо гостем, либо организатором. Случись Келли стать гангстером, она взяла бы прозвище «Тусовщица Келли». Она придумывает самые невероятные штуки: вполне в духе Келли заполучить на устроенное ею мероприятие возле бассейна несколько пловчих-синхронисток или устроить вечер, где все приглашенные смогут нарядиться как жители Ост-Индии и попробовать разную кухню – индийскую и не только. Кроме того, она мечтает посмотреть мир. И носит боа из перьев, как другие носят часы.
Повезло, что у меня есть Майк. Я всегда считала, что у крутой девчонки должен быть старший брат. Так ты учишься общаться с парнями. Я выросла среди мальчишек. Им было от меня не отделаться. И до сих пор у них ничего не выходит. Ведь на их долю приходится все самое интересное! Кому нужны походы по магазинам, когда можно заниматься спортом, или гнать на машине быстрее положенной скорости, или валяться на диване, пока по телику показывают гольф?
Майк развозил газеты, и это занятие тоже казалось мне крутым настолько, что я всегда хотела отправиться с ним. Одним прекрасным утром он наконец-таки позвал меня с собой. Мы очень рано встали, и Майк вручил мне сумку для газет, сшитую им собственноручно. В ней лежал один-единственный экземпляр The Meadville Tribune, которая теперь называется Tribune-Republican. Мы позавтракали за столом в кухне. Прямо за нашим окном рос гигантский куст сирени, и, пока мы ели хлопья, в окно влетела крупная голубая сойка. Я так четко все помню – голубые перья сойки, и лиловые цветы сирени, и одну-единственную газету, которую прижимала к груди, и как сердце отчаянно билось от адреналина.
Позже, когда Майк влип в неприятности и казалось, что весь мир пребывает в раздрае, когда мы оба сбиваемся с пути, это воспоминание помогло мне двигаться дальше. Я была уверена, что Майк, человек, сшивший сумку разносчика газет для пятилетней девчушки, – прекрасный человек, так что я просто держалась. Теперь, когда мы стали гораздо старше, а я понимаю, что то, кем я стала, во многом связано с моим взрослением рядом с ним – с тем, как он заботился обо мне, как подстрекал принимать своевременные решения, как помогал заводить друзей в ту пору, когда мне это плохо давалось, как выступал на моей стороне, как защищал меня, в той синей сойке я вижу все, чем был для меня Майк.
Патрик – мой младший брат. Помню, как все было, когда он родился: волнительное событие. Мы часто играли с желтым игрушечным грузовичком. Я сажала его в кузов и катала туда-сюда. Он едва умещался в крошечном пластмассовом кузове. Мы носились с такой скоростью, что на ветру его тельце холодело, он приходил в восторг и смеялся. Я не считала, что поступаю плохо. До тех пор пока… Ему было тесновато в грузовичке и пеленка у него сбилась на бок, но я все бежала и тянула ручку машинки, распевая песню, которая, как мне казалось, могла ему понравиться. Я присматривала за ним, делала все, чтобы он не скучал. Я была так рада, что у меня появился младший братик. Мне было семь.
А потом правый бортик желтого пластикового грузовичка треснул. Казалось, он ломается в замедленной съемке, разлетается на куски, и вся это невероятная громадина высотой целых шесть дюймов обрушивается на покрытый ковром пол. Я неслась как… Я хотела бежать как Джесси Оуэнс[16], но так страшно запаниковала, что бежала скорее как Джеки Мейсон[17]. Я одновременно пыталась схватить брата и придумать себе алиби. Он упал на пол как пельмешек. И даже не заплакал. Я подумала, что он мертв.
И застыла от ужаса. Сердце сжималось от боли, я была уверена, что в семь лет умудрилась убить ребенка. Эта травма преследует меня по сей день. Тут в комнату вбежала мама. «Господи Иисусе! – воскликнула она. – Тебя на минуту нельзя оставить, какого черта ты тут творишь?»
Хороший вопрос. Какого черта я творила? Мне кто-нибудь собирался сказать, жив ли мой пельмешек? Или сначала наказание, а все остальное подождет? Мама взяла Патрика на руки. Он что-то пробулькал, и меня чуть не стошнило от облегчения.
Потом мой братишка начал взрослеть, стал очень высоким и очень привлекательным. Знаете, бывают такие крупные, красивые, тихие парни. Такие нравятся всем девчонкам и немного пугают других парней. Последние вечно не догоняют, почему этот тихоня такой высоченный и почему его любят девушки. Патрик был умным и очень веселым – и писал буквы задом наперед.
Никто из нас долго не мог понять, что у него так называемая дислексия[18] – такое случается с некоторыми особо умными детишками. Сейчас это называют расстройством способности к обучению. В то время все просто злились, приходили в бешенство. И ужасно обращались с моим братом. Он писал буквы задом наперед, из-за чего начались проблемы с чтением и испортились отношения с некоторыми учителями, которые не проявляли ни капли доброты. Они мучали его, заставляли стоять перед всем классом в дурацком колпаке[19]. Сволочи. На самом деле просто поражает, как люди могут самоутверждаться за счет ребенка. Полагаю, это просто проявление невероятной неуверенности в себе. Из-за всего пережитого мой брат стал очень застенчивым.
Сердце сжималось от боли, я была уверена, что в семь лет умудрилась убить ребенка. Эта травма преследует меня по сей день.
Я знала, что все это – из-за меня, из-за того, что он вывалился из того желтого грузовичка. Я была во всем виновата и знала это. Мой брат писал буквы задом наперед из-за меня, и ничто в этом мире не смогло бы это изменить. Мне было так стыдно. Сколько бы врачей ни говорили мне, что падение ребенка на ковер с высоты шести дюймов не могло стать причиной проблемы, лучше от этого не становилось. Статистика тоже не помогала; в глубине души я знала, что должна быть какая-то причина, потому что во всем остальном он казался идеальным. Патрик – лучший из нас четверых. Самый добрый, самый щедрый, с самым нежным сердцем, у него самые лучшие отношения с родителями. Он мой лучший друг.
Когда мы были детьми, папа построил нам домик на старом дубе. По деревянным поддонам мы забирались на двухъярусные кровати. Сделаны они были из таких же труб, какие используются для армейских палаток. Мы выдвигали их, когда ложились спать, и задвигали на поддоны, когда хотели поиграть в куклы или в карты. Из задней двери спускался канат со множеством больших узлов – на них можно было опереться и, раскачавшись, оказаться на другой стороне оврага. Кстати, в другом городе – Мидвилле.
Через несколько лет в дерево попала молния. Папа в тот момент стоял под ним, так что молния попала и в него. А еще через несколько лет она настигла меня. Я гладила униформу, в то время я работала официанткой в ресторане Big Boy. Одной рукой я держала вентиль крана, а другой – утюг, заполняя его водой, которая шла прямо из колодца, и именно в этот момент молния попала в колодец. Меня швырнуло через всю кухню, и я врезалась в холодильник. Мама закричала и принялась бить меня по щекам.
Я вроде как одновременно отключилась и пришла в себя. Она перезапустила мне сердце. Оно до сих пор немного сбоит.
Впрочем, когда молния попала в домик на дереве, мы спустили его на землю, и он стал постоянным местом игр для нас с Келли. Папа выложил нам бетонную площадку, а мама поставила на окна кадушки с цветами и повесила занавески, сделанные из старых кухонных полотенец.
Летом я всегда устраивала спектакли на подъездной дороге к дому. Тогда-то во мне и родился режиссер. Каждый гаражный бокс превращался в сцену. Садовый комплект для пикника служил зрительным залом: скамейка впереди, над ней еще один ряд, стол, а на него взгромождалась вторая скамейка – благодаря чему получалось три кривеньких ряда. Моя бедная измученная сестра зачастую становилась невольной звездой домашних спектаклей, равно как и ее друзья, и все дети, жившие по соседству.
Для пущего драматического эффекта я использовала песни с пластинок, которые мы слушали на старом проигрывателе 1945 года выпуска. Чтобы обеспечить освещение, я задействовала рабочие фары, установленные на стропилах гаража – мы включали их, когда разбирали машины. Костюмы изготавливались из кухонных полотенец или ковриков для ванной, купальников, меховых шапок – из всего, что я могла взять, не опасаясь получить нагоняй. Все эти шапки и прочие штуки постоянно висели на многочисленных головах животных, прибитых к стенам. На нос этим покойным, покрытым пылью чучелам вешались лампочки, и сами они за год успевали послужить подставкой для массы украшений.
Звук хлопающей двери-ширмы до сих пор кажется мне чем-то особенным. Я словно чувствую вкус лета, долгих вечеров, когда мы носились туда-сюда, пытаясь поймать светлячков в банку с крышкой.
В моей семье у всех была работа и обязанности соответственно времени года. Одной из моих задач было перекрашивать сарай. Перекрасить его – раз плюнуть. А вот соскрести старую краску со стен старого сарая – то еще дельце.
Кроме того, мне приходилось косить лужайку. В десять лет я взобралась на самоходную косилку фирмы John Deere, запустила ее и выкосила газон размером в два акра. Мне даже понравилось. Казалось особой привилегией приводить нашу собственность в порядок, делать все, чтобы трава выглядела идеально. Подъездная дорога к дому была в форме буквы U. Длинная полоса со следами двух шин подходила к самому дому, шла вокруг него, петляла возле гаража, построенного перед сараем, и возвращалась обратно. Мама сажала по обе стороны от нее кусты пионов, и они были великолепны. Сбоку от дома росла гигантская плакучая ива, а в глубине двора – массивный старый дуб.
С приходом осени деревья в овраге меняли цвет. Зрелище было восхитительное: столько жизни, столько красок. Когда растешь на востоке, осень просто волшебна: все будто объято огнем. Мы сгребали листья в огромные кучи на лужайке перед домом и прыгали на них, резвились на холодном осеннем ветру. Я обожала такие моменты. Это были дни приготовления яблочного сидра, пора отправляться к ручью, который мы называли «желвак», за водой для заморозки льда для домашнего мороженого.
Еще одной из моих обычных обязанностей было относить мусор к бочкам за сараем, где его впоследствии сжигали, и сортировать, чтобы отправить то, что нельзя сжечь, на свалку. Делать все приходилось самим. Это было мое любимое занятие из всех осенних. Когда становилось холодновато, я бросала осколки стекла через огонь, и они разбивались вдребезги о стенки огромных ржавых металлических баков. Такой катарсис! Я швыряла их и орала.
Да, я была странной, но я ничего не делала специально. Со временем я поняла, что не имею ничего общего с моим окружением. Я была единственной в своем роде.
Но потом наступала зима, и мне приходилось тащить все по снегу, и я просто ненавидела все это. Приходилось идти через весь участок рано утром, чтобы успеть на автобус. Мы промокали насквозь еще до того, как добирались до остановки, и даже в школе еще полдня не могли высохнуть. Когда автобус забирал нас, было уже темно. Школа была из тех, куда дети приезжают на тракторах после того, как закончат дела по дому. Всего нас там училось восемьдесят семь человек. Ура-ура. Я чувствовала себя чудилой.
Наверняка вы подумали: неужели она была настолько странной? Что ж, когда всем нам дали задание выучить стихотворение, большинство детишек гордо продекламировали «Пожалуй, лучшие стихи, в сравненьи с деревом, плохи»[20]. Я же, к ужасу моей учительницы, торжественно процитировала «Аннабель Ли»[21] (ко всему прочему, я помнила каждую строчку и неустанно дошла до конца). Круче был только мой выкрутас, случившийся на год позже. Я обнаружила на нашем крыльце летучую мышь (ей было никак не выбраться) и с помощью совка и веника поместила ее в большую банку с крышкой, положила туда же несколько травинок. Я гордо проделала отверткой несколько дыр в крышке, чтобы мышь могла дышать, тайком протащила ее в школу и спрятала под партой, ожидая подходящего момента, чтобы продемонстрировать свою великолепную находку.
Все были в ужасе: дети визжали, учительница паниковала. «Здесь не место подобному!» – кричала она.
Я надулась и засунула банку обратно под парту.
На перемене я решила от нее избавиться. Не осознавая в силу своего нежного возраста, что летучие мыши – ночные создания, я выпустила ее на игровой площадке. Бедняга, лишившись радара, жужжала так, что распугала всех детей и врезалась в их головы… начался полный хаос…
Да, я была странной, но я ничего не делала специально. Со временем я поняла, что не имею ничего общего с моим окружением. Я была единственной в своем роде.
В пять лет меня отправили сразу во второй класс, и мало кому понравилось такое решение. В администрации никто не выразил восторга, мол, «ого, у нас тут такой исключительный ребенок», – лишь члены школьного совета покивали со знающим видом, равно как и директор, которого тоже не устраивала сложившаяся ситуация, но он ничего не мог поделать. Моим родителям было страшно. Я была, как бы так сказать, необычной. Эксперимент стал неудачным для всех, кого коснулся. Через несколько совершенно провальных месяцев все согласились, что меня надо перевести в первый класс (хотя даже первоклашки были старше меня), и для начала мне необходимо вообще научиться учиться. Так что все мои пожитки запихнули в парту и потащили вместе с партой по коридору – прямо в кабинет первоклашек. Может, это было и эффективно, и правильно, но унизительно.
Переход в первый класс особым успехом не увенчался. Я влипала в неприятности, потому что опережала весь класс по уровню знаний, например, научила другую девочку – тоже Шэрон – писать прописью. (Теперь-то все развернулось иначе, написание от руки практически превратилось в тайный аналоговый язык прошлого.)
У меня вечно были проблемы, потому что я имела наглость думать, думать женщинам не полагалось. А я вот думала «направо и налево» и, как будто этого было мало, рассказывала об этом людям – а ведь нет ничего более раздражающего, чем пятилетка (и вчерашняя второклассница), которая рассказывает о том, что где-то там что-то прочла. Да, я была ребенком, над которым смеются в фильмах. Именно таким. Маленькой раздражающей всезнайкой. Той самой, которая и не подозревает, насколько всех бесит.
Так я стала исключительным научным проектом нашей школы. Каждое новое изобретение опробовали на мне. Одним из первых стала «машина для скорочтения». Вообще-то назвать это машиной было трудно: надо было повернуть ручку сбоку, чтобы страницы начали «супербыстро» мелькать перед глазами.
Они, конечно, не подозревали, что для меня это был уже пройденный этап: мама пыталась тренировать мои сверхъестественные способности с тех пор, как мне исполнилось два, так что к тому моменту, как до меня добрались школьные экспериментаторы, я могла угадать целую колоду карт.
Но слушайте, раз я могла не мыть посуду, угадывая карты, меня все устраивало. Я могла считать карты в прямом порядке, в обратном и шиворот-навыворот. Это был всего-навсего карточный фокус.
У меня вечно были проблемы, потому что я имела наглость думать, думать женщинам не полагалось.
Я выросла, не зная своей матери. По правде говоря, я выросла без любви к ней. Она всегда все делала правильно и всему меня научила: готовить, убирать, шить, печь, сажать растения и ухаживать за садом, консервировать, идеально складывать одежду, заправлять постель, стирать, накрывать на стол, подавать еду, краситься, делать прическу, всегда быть готовой ко всему, делать что велят и когда велят, причем прямо сейчас, а не через десять секунд. Она наблюдала, как я проделываю все это, чтобы убедиться, что все идет верно, а если что-то шло не так, я начинала заново. Если я дерзила, она отвешивала мне такую пощечину, что в ушах звенело. Если я шевелилась, пока она расчесывала меня, она могла сломать расческу о мою голову (что несколько раз и происходило).
Я научилась ее ненавидеть. Не только за это, но и за ее холодность.
Я знала, что сама она выросла отдельно от братьев и сестер, в другой семье, куда ее отдали, когда ей было девять. Я думала, дело было в том, что они слишком бедно жили. Я узнала ее правду, только когда начала писать эту книгу и нам пришлось поговорить. Это была правда, которую было слишком стыдно кому-либо рассказывать. Правда, которую, я уверена, она никогда не озвучила даже собственному мужу, моему папе.
Когда ей было пять, отец начал бить ее. Она хотела пойти поиграть в мяч с сестрами и спросила разрешения у матери, которая велела спросить отца, который велел спросить мать, когда та уже ушла на работу (она работала экономкой). В итоге мама побежала играть, а когда вернулась домой, отец сначала высек ее ремнем, а потом – ветками ягодного кустарника. Даже у листьев были колючки.
В шесть моя мать была ужасно худой, какими дети становятся только после рахита и авитаминоза. Представьте себе девочку времен Депрессии, выросшую в доме, который так близко расположен к железнодорожным путям, что пассажиры могли бы влезть к ним в окна. В том доме было всего две спальни – для ее родителей и для четверых детей. Точнее, для троих детей, после того как пьяный водитель с такой силой врезался в младшую сестру моей мамы, что она выпустила мамину руку, ее отшвырнуло, и малышка упала замертво.
Что сделала моя мама? Она пошла домой с новостями. За ней и так уже закрепилась слава гонца, приносящего дурные вести, – ее сестра-близняшка родилась мертвой. Представляю, как она, леденея от ужаса, стояла в кухне под гнетом новостей, которые по силам не каждому взрослому мужчине, – ей предстояло сообщить своей измотанной матери, что ее дочь мертва. А что сделал пьяный водитель? На следующий день он прибыл такой же пьяный, во вчерашней одежде, в которой успел проспаться, и заявил, как ему жаль, сжимая в руке поникшие цветочки. Моя бабушка тут же вышвырнула их.
Мой дед, Кларенс, ничего не сказал, вообще ничего. В конце концов, кому хоронить этого ребенка? Не собесу, куда ежедневно ходила бабушка – за целые мили от дома, – чтобы накормить детей. Не школе, потому что там никому ни до кого не было дела. Не соседям – мой дед и так уже наплодил больше детей, чем они хотели, причем как с участием некоторых из них, так и без.
Кларенс продолжил избивать мою мать. В семь лет она единственная пела в церкви Jesus Loves Me[22] и не могла сдерживать слезы, плакала весь гимн. Ей аплодировали стоя. Никто не мог сказать, почему зал встал. Может, сам Господь поднял их на ноги?
Когда ей было девять, она снимала спортивный костюм в школьной раздевалке, и одна из девочек увидела ее спину, растерзанную, покрытую жуткими шрамами, и рассказала учительнице физкультуры. Та пришла, подняла рубашку на моей маме и поспешно отвела ее в кабинет директора. Маму спросили, что случилось. Она рассказала, что отец часто бьет ее в саду ветками ягодных деревьев. Что ему нравится выводить их на улицу и избивать на виду у соседей. Много лет спустя, рассказывая об этом, она сквозь слезы призналась: «Моя мать пыталась защитить меня от… Не знаю, что хуже – растление или избиение, ведь они, по сути, одно и то же».
Социальные службы забрали маму от родителей, несмотря на то что они жили в глухой деревне. Ее поместили в семью, где мать страдала от астмы и не могла полностью вести хозяйство. Мама стала и готовить, и стирать, и покупать продукты – и все это в девять лет. Она вставала задолго до начала занятий, вывешивала белье и шла две-три мили пешком до школы, а потом возвращалась домой, гладила и готовила ужин. И только после этого бралась за уроки.
Отец семейства, стоматолог, предложил вылечить ей зубы, которые стали гнить из-за недоедания, и она пообещала взамен вручную стирать и крахмалить его рабочие пиджаки и вести бухгалтерию. Ей было двенадцать. Он говорил, что она не обязана ничего делать, но мать учила ее, что бесплатно ничего не бывает.
Теперь она рассказывает, как много они для нее сделали, как она всегда звала их «мистер» и «миссис» – все время, что жила с ними, пока в шестнадцать лет не вышла замуж за моего отца и не уехала. Это была состоятельная семья, и в доме всегда была еда. Мама говорит, что они спасли ее, если бы они ее не приняли, она бы покончила с собой. Больше никто никогда не бил ее.
Она напоминает, что прежде, когда жила со своими родителями, она могла съесть один апельсин в год – на Рождество. Стыдясь своей нищеты, насилия, нелюбви, она стала чувствовать себя недостойной.
Социальные службы забрали маму от родителей, несмотря на то что они жили в глухой деревне.
Три поколения американских служанок с ирландскими корнями, эмигранток, не считавших, что они заслуживают лучшего, так ужасно прожили свою жизнь. Я не понимала, что делает моя мать, когда она учила меня тому, что умела сама, передавала навыки, говорила, что мне придется «встать на ноги, черт побери!», что никто не позаботится обо мне. Я не знала, что именно так она проявляла любовь, что лучшей любви она никогда не получала.
Мою мать – голубоглазую красавицу с волосами цвета воронова крыла и кожей цвета слоновой кости – постоянно использовали. Она так много отдавала и так мало получила взамен.
Моя мама, всю мою взрослую жизнь писавшая мне благодарственные записки, которые меня ужасно ранили, – я-то хотела, чтобы она меня любила. Я не понимала, какой толк в этих записках. Благодарности… Они не имели никакого смысла: с чего бы мне не дать ей все, что могу? Почему бы мне не побаловать свою маму? Мне не нужны были благодарности, меня нужно было обнять, я жаждала ее теплоты. Вот только кто проявлял теплоту к ней? Ясное дело, никто.
Жена того стоматолога отдала ей один из своих костюмов – надеть в кино, и моя мама рассказывает об этом с такой ностальгией, будто это величайшее проявление любви. И я верю: так оно и было. Теперь я понимаю. Меня это просто убивает, но я все понимаю.
Я понимаю, почему она так спокойна, почему так отстраняется от людей, почему она разговаривает с моими домработницами больше, чем со мной, – я понимаю то, что раньше мне казалось холодностью. Но до этого момента, Господи, до этого момента у меня была только одна мысль: я ей просто не нравлюсь, она не любит меня.
Моя мать выросла в нищете, в глухомани, в эпоху Депрессии, из-за которой Америка превратилась в ту жадную страну, которой является теперь. Это та душераздирающая нищета, которая пугает нацию, мир, ввергает всех в безумие, темноту и порочность, которую мы наблюдаем до сих пор.
Ее отец был сталеваром на огромной открытой фабрике. Когда я была совсем маленькой, я бродила по парковке и видела мужчин в асбестовых костюмах, в шлемах с откидными краями, спадавшими на плечи. Все они носили защитные очки, в которых отражалось только красное пламя, длинные огнеупорные перчатки, чтобы поднимать огромные чаны с пышущей жаром железной рудой (я смотрела на эту жидкость, и мне казалось, что я заглядываю в глубины ада). Я чувствовала жар даже на парковке. Слышала гнетущее бряцание металла и грохот станков.
А вот мой отец был родом из некогда очень богатой семьи бурильщиков нефти. Они были первопроходцами в Ойл-Сити[23], штат Пенсильвания, где все началось. И они были великолепны. Моя бабушка Лила носила наряды от Скиапарелли[24], шелковые чулки, красивые туфли. У нее не было сумочек – только ридикюли. Еще у нее были изумительные светло-серые перчатки, которыми я восхищалась. Она снимала их и идеально укладывала поверх ридикюля. Она носила настоящие драгоценности и пользовалась туалетной водой Shalimar, а когда проходила мимо, аромат стелился следом, словно шлейф.
Ее муж – Джозеф Стоун II – занимался нефтяным бизнесом вместе со своим братом Джоном. Они были не просто бурильщиками – «дикими бурильщиками», вне закона; успешными, привлекательными и элегантными. В доме было полно их детских фотографий в овальных позолоченных рамках – на них пиджаки с традиционным цветком на лацкане, бриджи и гольфы, и сидели они на позолоченных стульях. Из всех женщин в семье подобный портрет был только у моей бабушки – такой же стильный и изящный. Моя прабабушка на фотографии стояла на склоне холма – пожилая, измотанная жизнью женщина, и казалось, что она сама создала эти холмы.
Пока мои дедушка и двоюродный дедушка бурили скважины, бабушка Лила вела их дела. Она не была красива в привычном понимании этого слова, но была интересна и обладала огромной силой воли. Ее шутки были жесткими и заразительными. Она заправляла всем и всеми на своем склоне холма, как делала до нее ее мать, когда семья только перебралась в эти края.
Потом все богатства семьи исчезли из-за ужасного взрыва, одного-единственного просчета. Мой дедушка умер, а Лила лишилась всего, поскольку, будучи женщиной, она ничего не унаследовала. Семейный бизнес перешел к сыну моего двоюродного дедушки, которому тогда было восемнадцать. Через два года ничего не осталось. Ни бизнеса, ни дома моей бабушки – фамильного поместья, построенного на деньги, которые ее мать привезла из Ирландии. Ничего.
Моя мать выросла в нищете, в глухомани, в эпоху Депрессии, из-за которой Америка превратилась в ту жадную страну, которой является теперь.
Лила была очень умна, но, поскольку с женщинами никто не считался, весь ее огромный труд по созданию первой нефтедобывающей компании в Ойл-Сити, штат Пенсильвания, попросту вылетел в трубу, а все ее знания, вся работа, проделанная вместе с мужем, были уничтожены. У нее было трое маленьких детей, и ей пришлось работать в психиатрической лечебнице. Старшая – моя тетя Вонн – ходила туда вместе с ней; ей в ту пору было семь или восемь. Мой папа, которому тогда было четыре или пять, вместе со своим младшим братом жили с бабушкой и ее собакой, а потом, после того как она умерла, они скитались по чужим сараям и конюшням, пытаясь заработать на еду и пару одеял.
Тем не менее мамина мама оставалась истинной леди, этого из нее было не вытравить. Равно как было не вытравить джентльмена из моего отца. Его аристократический темперамент был частью его самого, именно благодаря ему рождались его красота и чувство стиля – равно как неукротимая дикость натуры была движущей силой моей матери. Хотя папа никогда не жил в роскоши за вычетом первых четырех лет своей жизни, принадлежность к привилегированному классу все равно оставалась: он знал, что должен вернуть ее (роскошь), что она была его по праву, он понимал, что это такое и почему он ее лишился.
Джо Стоун в буквальном смысле заложил основу моей личности. Кроме того, что-то мне досталось генетически от его братьев и сестры, от его матери и от всех остальных. В первую очередь я ирландка с изрядной примесью скандинавской крови и, как я недавно узнала, на восемь процентов француженка. Путешествуя по миру, встречая новых людей, я часто гадаю, какими качествами я обязана каждой из этих национальностей. Удивительно, насколько мы все похожи, если немного поскрести по поверхности.
Все это напоминает мне старый ирландский тост, который однажды произнес мой друг Бруклин: «Теперь я куда больше стал собой, чем был до этого момента».
Думаю, чем старше я становлюсь, тем ближе подбираюсь к самому ядру своей сути, к центру своей души и сердца.
Стиль
Когда мне было немного за двадцать, лучший друг моего парня как-то изложил простую теорию отношений, которой всегда придерживался: мужчины – дураки, а женщины – сумасшедшие. Объятая высокомерием юности и власти, которую в этом возрасте дает красота, я даже на минуту не задумалась, как в эту формулу вписываюсь я. Впрочем, мы с ним оставались друзьями до самой его смерти.
С тех пор прошло много лет, и хотя я не причисляю себя к «сумасшедшим» из этой теории, но вполне допускаю, что меня можно назвать чудачкой. А что же мужчины? Ну, поскольку во многом своей чудаковатостью я обязана как раз общению с этой братией, пусть сами делают выводы.
Помню первое (важное) столкновение с противоположным полом. Это случилось в первом классе. Я собиралась выйти на улицу на перемене, но тут мальчишка, спрятавшийся за лестницей, выскочил, схватил меня и поцеловал. Шок! Мне было очень страшно. А он выбежал на детскую площадку, оставив меня в одиночестве, в темноте и сырости школьной лестницы. Я была настолько ошарашена и сбита с толку, что не могла пошевелиться. И потом меня просто захлестнула злость. Я медленно двинулась на площадку, на звуки детских игр. Увидела его. Подлетела. Он застыл. Схватила его за руку, укусила что есть сил и пошла обратно.
Объятая высокомерием юности и власти, которую в этом возрасте дает красота, я даже на минуту не задумалась, как в эту формулу вписываюсь я.
Меня отправили домой и запретили появляться несколько дней, чтобы я подумала над своим поведением. Все решили, что я просто чокнутая. Тот мальчишка никому не сказал, что сделал. А я его не выдала. Да меня никто ни о чем и не спрашивал.
В детстве я знала мальчика по имени Наби Ньювирт, и мы все считали его идиотом. Не «ученым идиотом»[25], каких сегодня повсеместно превозносят. Он разговаривал со своей коробкой для ланча, пока ждал автобуса на остановке. Мы, бывало, ею его и поколачивали. Коробкой, не остановкой – поясняю на случай, если вы тоже идиот.
Мы шли по мокрому снегу в ледяной темноте и ждали, пока прокуренная дама за рулем автобуса откроет нам двери. Вот такое вот очаровательное утро, детишки.
Через четыре остановки подсаживалась Мэй Кент. Мы всегда сидели вместе, и все об этом знали. Мэй была образцовой «дрянной девчонкой», и некоторое время я считала, что мне крупно повезло дружить с ней, потому что так она хотя бы не измывалась надо мной. Однажды Мэй подсыпала кайенского перца в маршмэллоу и угостила ими девочку, которая вечно пыталась сесть с нами. После этого попытки несчастной подружиться прекратились.
Потом в город переехала Пикси Фэллон, что было просто чудом, потому что я к тому моменту уже устала от злобных выходок Мэй. К тому же она собиралась замуж за своего кузена Дэвида. А Пикси просто появилась. Ее семья въехала в большой дом в конце грязной дороги, по которой каждый день проезжал автобус, и однажды она вошла в двери. У нее были белые волосы, и не заметить ее было невозможно, а еще голубые глаза, большие, словно блюдца, и белая кожа, усыпанная веснушками. И тем не менее сразу было понятно, что она далеко не паинька. Я взглянула на нее, и с этого момента мы не расставались.
Пикси стала моей первой настоящей подругой. Мы все делали вместе. Убегали от мальчишек, катались верхом и носились по лесу голышом, повязав вокруг шеи шарф. Не знаю зачем.
Мы оставались друг у друга ночевать. Она научила моего младшего брата целоваться по-французски, а я – ее младшего брата. В середине ночи ее отец неизбежно пробегал через гостиную, где мы спали на полу. При этом облачен он был в одни только потрепанные трусы Fruit of the Loom[26], что идеально дополняло образ безумного родителя.
Дело в том, что семья Пикси принадлежала к религиозной организации «Свидетели Иеговы», так что ей запрещали все на свете. Ее отец был убежден, что мальчишки прятались на заднем дворе его дома, пытаясь подглядывать за нами. Мы так надеялись, что он прав! Увы, за нами никто не подглядывал. Позже мы осознали, что его поступки были продиктованы собственным безверием и лукавством. В конечном счете у него родился ребенок от жены лучшего друга моего дяди Джина. Тогда лучший друг моего дяди попытался застрелить отца Пикси и попал в тюрьму. Маленький город, что тут скажешь.
Мой дядя умер через много лет – на самом деле произошло это за день до премьеры «Основного инстинкта». И, что бы там ни думали люди, его никто не убил. Просто по снегу тянулась кровавая полоса, дверь его грузовика была распахнута, а боковина сиденья измазана кровью. То, как он лежал на ступеньках своего коттеджа, будто спал, лишь усиливало ощущение ужаса, одиночества и неправильности происходящего. Куртка на нем была расстегнута, рубашка застегнута лишь наполовину, волосы мягко спадали на лоб, и весь его облик будто говорил, мол, эй, да я просто споткнулся, вот только кровавый след в двадцать футов, тянущийся за его резиновыми галошами, указывал на обратное.
Это был не первый раз, когда нам было неловко за дядино поведение. Однажды он приставил к голове пистолет и кричал, что застрелится. Нам пришлось разговаривать с ним, пока он сидел на диване в мешковатых трусах и старой рубахе, с пистолетом у виска, и часами говорил о своей жене. Вообще вся эта ситуации с самоубийствами отнимает кучу времени и, как я выяснила, навевает скуку (после того как минует первоначальный кризис, когда единственная твоя мысль: «Господи, да что же ты творишь?»). Полагаю, именно поэтому моя мама говорит: «Если человек грозится убить себя, он должен это сделать». Я до сих пор не знаю, стоит ли смеяться, когда она это говорит. Если бы вы знали мою семью, вы бы поняли. Может, прочитав эту книгу, поймете.
На самом деле Джин был отличным мужиком, хоть и может сложиться впечатление, что это не так. Он был весельчаком и шутником, он щекотал нас и покупал нам мороженое. У него была замечательная машина с открывающимся верхом, и как же мы любили эту машину! Если повезет, он возил нас в магазинчик «У Хэнка» и покупал рожок с щербетом. Я просто с ума сходила по апельсиновому щербету. Мне казалось, что апельсиновый щербет – такое экзотичное и изысканное лакомство! Иногда (полагаю, когда дядя был немного навеселе) он покупал мне мороженое, а потом вез домой и рулил стоя. Это тоже казалось очень изысканным.
В пятнадцать лет, после того как развалилась семейная нефтяная компания, он пошел служить во флот, и с тех пор у него остались потрясающие татуировки. Одна казалась мне особенно провокационной: обнаженная девушка в бокале мартини – она была набита на его правой голени. Это было просто нечто. Над одним соском у него было вытатуировано слово «СЛАДКО», а над другим – «КИСЛО», так что каждое лето я хохотала, глядя на него. Разумеется, на костяшках пальцев у него было вытатуировано грязное словечко.
Оглядываясь назад, я понимаю, что мы никогда бы не узнали такого шикарного мужика с татуировками, который водил машину стоя, не будь он папиным братом. Но он им был, а семья есть семья, и это была большая дружная семья. Когда они собирались вместе, то садились на кухне и травили байки. Майк, бывало, склонялся через край лестницы и пытался подслушать анекдоты, чтобы потом в понедельник рассказать их в школе. Я никогда не считала Майка остроумным, но, с другой стороны, именно он хватал меня, чтоб не вырвалась, и плевал на меня – в его понимании это было забавно.
Джин был папиным младшим братом, но никто не звал его по имени. Мы звали его «Дядя Бинер», все говорили, что в армии он ел много фасоли[27]. Мне кажется, это ужасное прозвище, но такая вот у него была кличка – Дядя Бинер. Старый добрый Дядя Бинер. Замерзший на бетонных ступенях своего маленького белого коттеджа, окруженный желтой полицейской лентой, и никто не мог забрать его оттуда почти двадцать четыре часа, потому что считалось, что это место преступления.
Оглядываясь назад, я понимаю, что мы никогда бы не узнали такого шикарного мужика с татуировками, который водил машину стоя, не будь он папиным братом.
Вся семья ходила вокруг, пытаясь хоть как-то помочь, пытаясь сделать вид, что все нормально, пытаясь осознать, что Дядя Бинер лежит, свернувшись клубком, на пороге дома, а дверь грузовика открыта. И никто не имеет права закрыть ее, или поднять дядю с земли, или обнять его, или хоть как-то все исправить, хоть что-то изменить.
Это было не убийство, но все равно своего рода преступление. Ужасное преступление одиночества. Дело вот в чем: Дороти, жена Дяди Бинера, умирала очень долгой мучительной смертью от рака, когда никто не произносил слово «рак» вслух. Дамы просто шептали «слово на букву “р”», а моя тетя все усыхала и усыхала и в конечном счете умерла – шестьдесят фунтов[28] сплошной боли. Ее одежду отдали мне, носить в старшую школу. От ткани пахло сигаретами, и запах никак не выветривался.
Дяде Бинеру надо было жить дальше. Вот только он не знал как. Так что он время от времени водил машину стоя и приставлял пистолет к виску. Или отправлялся в бар, напивался так, что падал и несколько раз бился головой, пока пытался залезть в грузовик, потом приезжал домой, выбирался из машины и снова падал, и снова разбивал голову. И в итоге завалился на бок на ступеньках своего маленького дома и замерз насмерть.
Единственным человеком, всегда звавшим Дядю Бинера по имени – Джином, была его старшая сестра, моя тетя Вонн. В семье моего отца все были очень хороши собой: темные волосы, светлые глаза, красивые лица. Лила родила очень красивых детей, и все они были огонь: сообразительные, остроумные, спортивные. Все трое обладали потрясающим чувством юмора, и им нравилось смешить мою бабушку. Но еще между ними существовала тесная связь, и впустить в свою жизнь других людей им было непросто.
Вонн была особенно хороша. Мне казалось, со своими длинными черными волосами и алыми губами она похожа на испанскую танцовщицу. Она любила кататься на лыжах и всегда брала нас с собой или водила сыграть в гольф. Она воспитала в нас утонченные манеры, присущие богачам. Возможно, это объясняет, почему я умудрилась выйти замуж за профессионального лыжника, который потом стал продюсером, – привлекательного, сообразительного, остроумного, с темными волосами и зелеными глазами. Мой первый муж выглядел и вел себя так, как учила тетя Вонн во время наших семейных поездок. То есть вроде как идеально.
Кроме того, Вонн была ученым и талантливым художником. Она расписала стены в огромном просторном доме, принадлежавшем моей бабушке. У нее была куча сказочно интересных книг, и красок, и кисточек, и холстов, и энергии, которую она мне дарила. Я жила на другой стороне маленького и жуткого леса, за которым находился бабушкин дом. Чтобы добраться до него, мне приходилось пять или шесть минут бежать через лес – только тогда на горизонте появлялся знакомый дом и я чувствовала себя в безопасности. Это был такой ритуал воспитания храбрости. Если хочешь быть вместе со всеми, ты должен быть крутым и пересечь лес. Так что я подбирала сопли и бежала как сумасшедшая, а иногда просто шла и пыталась вглядываться в каждое дерево, гадая, сумею ли преодолеть свой страх. Ничто не помогало: деревья были гигантскими, лес – густым, тропинка – узкой, а солнце туда не проникало. Главное испытание состояло в том, что я оставалась наедине с собой. Просто невероятное ощущение – когда как минимум однажды, а то и несколько раз за день пробегаешь через лес, а потом взлетаешь на порог дома, где тебя уже ждет одна из этих выдающихся женщин, а если повезет, то обе сразу.
Моя тетя построила интересный дом со своей стороны леса. Современный и большой – для себя, своего мужа-итальянца и их дочери. Она была завидной партией. Один из ее бывших ухажеров как-то прилетел на вертолете и посадил его на заднем дворе у бабушки, чтобы пригласить тетю Вонн на свидание. Все гадали, кому же наконец удастся одомашнить мою дикую, подобную кошке, тетю. Едва ли кто-то предполагал, что это будет невысокий пухленький итальянец. Вот только он был потрясающим человеком и завоевал ее с потрохами, как говорят в тех краях, откуда я родом. Перед смертью она посмотрел на меня, вся в слезах, и сказала: «Знаешь, я все время забывала, что Джорджу надо изменять». Мы посмеялись, но обеих переполняла нежность и любовь к этому человеку. Моя тетя любила его всем своим существом, а он безвозвратно покорил ее.
Были люди, которые мыслили, как я, и говорили и делали то, что было мне интересно, что казалось мне ценным. Я им нравилась. Возможность жить рядом с ними казалась подарком.