А выход есть: сознание. Только сознав глухоту, можно освободить в себе волей свою первоначальную любовь, внимание к людям. Слушать так же важно и нужно для нас, как и говорить. Ведь слушающий и сам в отчаянии, сам ищет для себя путей, а в одиночестве он их не найдет. Мы учимся у другого всегда, глядя в него – узнаем себя. Учимся, если подходим со вниманием, приникаем ухом, не перебиваем речи, верим, что его мука – может быть и наша. Каждая душа – драгоценность; теряя ее – мы теряем свою.
И мы ее теряем, и редкий человек этого не видит.
Теряние души влечет за собою постепенное теряние и всякой способности жить. Время наше таково, что почти все люди, без различия окружающих условий, рода занятий, способностей, даже степени умственного развития, – иные несознательно – слабеют, перестают радоваться жизни, неудовлетворены, не имеют определенных желаний, а если имеют – то обманные желания, исполнение которых не приносит им счастья.
Конец этому – медленное, верное умирание каждого в своем одиночестве, умирание с проклятиями жизни, даже не умирание – околевание. Есть, конечно, люди до такой степени бессознательные, что они и не начали быть недовольными и как будто ничего не ищут.
Люди – цветы, люди – звери. Их душа еще спит. Но она проснется, не в них – так в их детях, а дорога одна, все та же. Подойдут они к сознанью, поймут, что надо для жизни, захотят выразить себя, и если не смогут слышать других, творить жизнь вместе – начнут терять душу, потеряют жизнь и околеют.
Посмотрим на примере, как мы в самом деле ничего не слышим, – даже собственной муки сквозь слова другого не узнаем, – оправдываясь иногда тем, что голоса говорящих слабы.
Слабы! А сильный голос нас совсем оглушает, и где уж тут разбирать слова.
Лучше уйти подальше, «чтобы нам не погибнуть». Сильнейший из голосов слышали люди и не слышали; потому что жаловались потом один другому. «Что это он говорит нам? Какие странные слова! Кто может их слышать?» И, сказав, – отошли.
Не о сильных хочу говорить, а хочу заступиться за малых и слабых, которые гибнут дурно, увлекая за собою других. Слабые, изгнанные, засмеянные люди названы декадентами: их не только не «слушают», по с ними привыкли даже совсем особенно обращаться. Что же это за люди, которых даже за людей не считают, и чем они хуже людей? Они – больные, говорят мне. Но есть ли точная мерка здоровья и нормальности? Для новобранца есть деревянная мерка среднего роста, и сейчас же видно – годится он или нет. А какая же мерка для души человеческой?
Все люди немного более здоровые, немного менее. Кого же назначить судьей, кто будет приговаривать и оправдывать? Часто новая мысль, родившаяся в одном человеке, кажется другим, от ее непривычности, безумною; и часто, если подойти с желанием понять ее, она превращается в ясную, в нашу же, только еще не осознанную или еще не выраженную.
Я не говорю, что нет болезни, безумия: я говорю только, что надо раньше, чем отойти, решить для себя с добросовестностью – точно ли это одно безумие, выслушать – чтобы иметь право не взять. Иногда человек бьет, как попало, в степу, с отчаянием, повинуясь только неотразимой потребности общенья с другими. Удары глухие, а вот один, может быть случайно, острый и звонкий. Он и есть главный, в нем и правда души этого человека, правда и нам нужная. Что его судить? Слушать будем, поможем ему – и он нам поможет, ибо и мы в отчаяньи…
Разрыв с отцами
Очень много у нас говорят теперь о «молодежи». Много а может быть, и слишком мало. Болтают скорее, а не говорят. Перед литературной молодежью – то преклоняются, то ее осмеивают. Факт, что дети нашего времени внезапно, не по летам, не по годам, – выросли, не только в литературе, но и во всей жизни, этот факт или не замечают, или его пугаются, кричат, бранятся и с перепугу клевещут.
Отцы, впрочем, чрезвычайно склонны бояться своих детей: трудно им вглядеться тут объективно, судить беспристрастно. А между тем вглядываться необходимо. Когда происходит общий перелом жизни, одна из самых острых его точек в полосе юности. Кто они, какие они, эти сразу выросшие, среди обломков нашего быта, дети? Чего они хотят, какие вопросы их стали мучить, чем они страдают – и страдают ли? И смогут ли они жить, совершенно оторвавшись от прошлого, одни, между собой, своим собственным лагерем, враждебным лагерю отцов?
В том-то вся и трудность, что надо бы раньше всего разбить эту взаимную враждебность, – а ее, кажется, разбить нельзя. Для этого надо было бы отцам отказаться от своей «отцовской» психологии, а детям – от их детской. А это глубокий и общий переворот, и не достигается единичным усилием разума. Здесь замешано начало внеразумное, родовое, начало стихийное и безличное. Дана именно безличность взаимных отношений, тогда как только отношения личные могут привести к пониманию друг друга. Спросите любого отца по совести (сейчас я говорю о родных отцах и детях), разве для него сын – личность, хотя бы только становящаяся? Нет, но прежде всего сын, и чаще всего только сын.
Отец может, притворяясь равным (с педагогической целью) – учить сына, но согласится ли он, что сын кое-что лучше знает, дальше видит и может поучить его? О, никогда. Отцы упрямы, независимо от их типа, т. е. не соглашаются ли они, запугивая, или не соглашаются запуганно, как старик Базаров у Тургенева. В обоих случаях они ничего от сыновей не принимают и ничего не понимают.
Таковы родные отцы. Но разве у человека, имеющего психологию отца по отношению к своим детям, не вырабатывается эта отцовская психология и к детям вообще, к юности, к следующему поколению? Непременно вырабатывается. Конечно, и «детская» психология не лучше; ведь и она равно безлична. Виноваты ли в ней «отцы» – трудно сказать. Кто виноват? Да и есть ли тут вообще чья-нибудь вина? Не знаю. Я только исследую факт, – несомненный, – и его причины.
Плохо, что обе стороны винят друг друга. Уж лучше бы им молча разойтись. Но молча уходят скорее дети, они свободнее, да и молодой самоуверенности, иногда опрометчивой, у них больше. Отцы, в бессильном раздражении, в искренней любви своей, может быть, – или отвертываются, или преувеличивают «ужасы» новых взглядов молодежи.
Элемент не то что грубости, а негодующего страха перед иными «направлениями» молодежи, страха, встречается повсюду. Страх этот не безоснователен… но бесплоден. Никакая педагогия, никакое внушение, напоминание о «вечных, привычных нравственных законах» не убедит члена общества «Огарков» (если такое существует) и не приведет его кающегося на грудь отца. По признанию самих «детей», проповеди кончались лишь тем, что отец кричал: «Дальтонист! Нравственный урод!» и хлопал дверью. Напрасно только дети жалуются на это, ставят отцам в вину: «сердится, не хочет спокойно рассудить, понять»… Не не хочет, а не может. И так оно и должно быть. О половой морали, например (а это самый острый вопрос) – сыну с отцом говорить не то, что «безнравственно», а просто невозможно; противно это самой природе человеческой, ее тончайшим внутренним ощущениям.
Один из наших глубоких «плотовидцев», проникновенный учитель свойств рода и пола, В. Розанов, замечает где-то, что родовое чувство – тоже чувство половое, и оно всегда обращено вперед, никогда назад. Волны рода не текут вспять. Пол сына, личный, должен быть отвращен от отца, сокрыт от него, так же как и отцовский – от сына. от него, так же как и отцовский – от сына. Сын и отец не могут беседовать о вопросах пола и половой этики, как равные, не могут тут встречаться лицом к лицу: между ними уж есть пол, – и пол определенный, законченный, безличный: родовая связь. Скрепляя их – она вместе с тем устанавливает между ними непереступное расстояние, утверждает их взаимное положение – на близких, но разных ступенях лестницы.
О всяких обществах «Огарков», «Лови момент» и других – много, конечно, напутано, наплутано и навыдумано: тут опять отцовский страх, а у страха всегда глаза велики. Но несомненно, что перелом какой-то совершается, что молодость наших дней, в громадном большинства своем, ищет новых устоев внутренней жизни; а их нельзя искать без коренного пересмотра старых.
Опасны эти пересмотры… о, да. Но неизбежны, необходимы и желанны. Для молодежи они тем опаснее, чем больше она предоставлена самой себе, чем безнадежнее она порывает свою связь с прошлым. А она иногда ее порывает всю, отчаявшись сговориться с «отцами»… Да зачем с ними сговариваться? Учить отцы ничему не могут, в некоторых вопросах нравственности даже и не должны, – но учиться у отцов, на отцах – должно и можно.
«Я не пролетарий, – говорит Бердяев в своей последней книге, – я дорожу наследством моих предков, наследством истории». Человек, вступающий в жизнь и принципиально отказывающийся от этого наследства, заранее, без пересмотра, решающий, что там нет ничего для него годного, – такой человек дальше «пролетарства» в самом дурном смысле, даже босячества, внутреннего хулиганства, – не пойдет. Пусть он и силен, пусть гениален, – не пойдет. Он без корней, и никакой новой жизни ему не создать, да пожалуй и старой, как следует, не разрушить.
Разрыв с отцами – еще вовсе не отказ от «прошлого», и даже отнюдь не разрыв непременно со всем предыдущим поколением. Молодежь не может и не должна отказываться от живого общения со своими современниками только потому, что они их старше; нельзя запираться в себе. Ведь иначе выходило бы, что определение личности – ее возраст или что вообще никакой «личности» нет, а есть особые породы людские, одна до 20–24 лет, другая – свыше. Психология «отцов» – не всеобщая психология людей, проживших известное количество лет на свете. Так же, как и «детская»; чем ярче личность – тем слабее в ней чувство родовое.
Кроме того, мне иногда кажется, что между «отцами» и «детьми» всегда стоит, на самом переломе, какое-то третье поколение. Это люди промежуточной ступени, люди свободные от обоих родовых психологии, не «отцы» и не «дети», но одинаково видящие и тех и других. Если это «третье» поколение гораздо ближе к «детям», чем к отцам, то потому, что с «отцами» вообще нечего делать, нечем вместе заниматься: они неподвижны, имеют что имеют, у них можно только брать, а сами они ни с кем уже не идут.
Программа молодого общества, намеченные вопросы, темы рефератов и даже сами рефераты – в сущности ничего «ужасного» не представляют. Например, вопрос о национализме: с черносотенной точки зрения, конечно, «разврат», что «мальчишки» рассуждают о национализме вообще, да еще о России в частности. А между тем сама постановка вопроса у «мальчиков» даже и не особенно нова. К решениям окончательным они не приходят, но спрашивают: «Не есть ли назначение России – погибнуть, сказав свое новое слово миру?»
Это лишь одна из вариаций определения России, как «народа-богоносца». Помнится, не раз поставленный таким образом вопрос проскальзывал в литературе. Сам Достоевский мог бы, пожалуй, счесть его ересью, но никак не развратом. Даже если решить этот вопрос утвердительно, то мораль, из такого решения вытекающая, еще не будет моралью голого разрушения: ведь надо же думать и о создании «нового слова», сказав которое должна «погибнуть» Россия.
Это частный пример, конечно, но не думаю, чтобы и другие общественные вопросы ставились молодыми кружками в каком-нибудь более «страшном» виде… Отношения пола и семейные, общепризнанные законы этические обсуждаются в молодых кружках с наибольшим вниманием. Члены их признаются: «Что бы мы ни обсуждали, мы всего чаще сбивались на вопросы половой морали». И прибавляет подтверждая сказанное мною выше: «Уж об этом-то с отцом никак нельзя говорить. Сейчас же уйдет, хлопнув дверью». Да, но не следует за это осуждать отца, а помнить, что так оно и должно быть.
Вопросы половой морали и, тесно связанные с ней, вопросы морали вообще – самая острая, но, конечно, и самая опасная для молодежи точка. Положение трудное ни с отцами говорить нельзя, ни тесно между собою ничего тут решить нельзя. Как не прийти людям, полным юношеской смелости, неустойчивым, не имеющим, конечно, даже серьезной философской подготовки, к легкому выводу: «не нужно никакой морали».
Им преподносят готовые нравственные законы, общие, большею частью безличные, базированные на чувствах стихийно-родовых, зачастую действительно неприемлемых. На коренной их пересмотр, на отделение в них вечного от ветхого – не у всех еще есть силы и средства. Как легко тут крикнуть: «Долой старую мораль. Не надо никакой морали. Все позволено!»
«Мы, подростки, страдаем гипертрофией последовательности, – чуть-чуть хвастливо заявляет один из членов молодого кружка. – Может быть, наша последовательность есть общее свойство молодости, может быть, она привита математикой и чистыми науками, но во всяком случае она спасает нас от противного лицемерия и фарисейства».
О, да, спасала бы, существуй она действительно, – и не только от фарисейства и лицемерия (кто сомневается в искренности большинства молодежи?), а еще от многого и многого. Но автор приведенной цитаты неумышленно льстит себе и своим единомышленникам: последовательности-то как раз у них и не хватает. Вот это «долой старую мораль! Не надо никакой морали!» – и оно уже недостаточно последовательно. Из того положения, что плоха, неприемлема старая этика – еще нельзя вывести, что плоха и неприемлема всякая.
Кроме того, это произвольное, хотя тоже догматическое, отрицание напрасно противополагают прежнему – все-таки утверждению. Ни один положительный догмат, как бы он ни был стар, не может быть побежден голым его отрицанием. Новый аморализм бессилен перед старой моралью. Он ее не разрушит, даже не поколеблет. Аморализм, собственно, никакого и отношения не имеет к морали, к старой, к новой, – к какой угодно. Мораль, в самом точном смысле, непременно дело лично-общественное. Дело отношений моего «я» с другими людьми, с миром, – с «не-я».
В какой мере преобладает начало стихийно-безличное над личным в старой морали – это другой вопрос. Так или иначе, но она не вполне, не сплошь только безлична. Аморализм же вполне и только личен, без потенции общего, общности.
Формула «все позволено», провозглашение «все Всем позволено» – чистейший абсурд. Самое слово «позволено» (кем?) – уже не вяжется с понятием аморализма. Аморализм, отрицая мораль, отрицает, если он последователи» всякое отношение моего «я» к «не-я», т. е. отрицает «не-я» Аморализма, в противоположность морализму, не существует. Есть аморалисты. Провозглашать, что «все всем позволено», в виде «нового закона», говорить: «Пусть будет отныне все всем позволено» – это значит, в сущности играть на звуках.
Даже не аморалисты есть, но аморалист. Свое чувство, или ощущение, или убеждение он мог бы выразить, самое большее, в таких словах: «Я намерен поступать каждый раз так, как на этот раз мне будет хотеться». И только. Он может и этого не объявлять, совсем не выражать своего чувства. Никому до него никакого внутреннего дела нет, так же как и ему нет ни до кого, даже до рядом стоящего, другого аморалиста.
Это самые отвлеченные люди в мире, аморалисты. Вступая в реальную жизнь, они тотчас же сталкиваются фактически с «не-я», которого не признают, а потому немедленно вступают в компромисс со своим убеждением. Изменяют ему, не исполняют принятого намерения «поступать каждый раз так, как захочется». Реальное «не-я» то и дело мешает, и не только «каждый раз», а, может быть, из десяти в один едва удается аморалисту поступить по «хочется». И живет он все-таки по морали, по какой-то «линии поведения», не по своей, правда, но по чужой, а это, пожалуй, еще хуже. Теория его отвлеченна, к жизни иеприложима, – и он живет… по случаю. Аморалисту, этому крайнему, предельному индивидуалисту, чтобы быть до конца последовательным, надо застрелиться. Вот логический вывод.
Молодые члены кружка могут возразить мне: но мы вовсе не желаем доходить до конца. Мы только не хотим никаких запрещений, мы не даем никаких обещаний, но мы желаем «prendre notre bien où nous le trouvons” {“брать наши плоды, где находим их” (фр.).}. Мы согласны жить “по случаю”.
Если так – дело другое. Но если так – не стоило и говорить о последовательности. «Честные», последовательные аморалисты должны, как мы видели, неминуемо прийти к самоубийству или к абсурду. Что же сказать о «нечестных», о тех, кто останавливается на полдороге, исповедуя: «nous prenons notre bien où nous le trouvons?” {“мы берем наши плоды, где мы их находим” (фр.).} Что – они?
Да они совсем не аморалисты. Фактически – это дети, вполне похожие на отцов, не ушедшие ни на шаг, ни на одну пядь вперед. Неужели секрет, что лозунг, громко произносимый теперь детьми «prendre son bien» {«брать свои плоды» (фр.).} и т. д. – был всегда главным – сердечным и тайным – лозунгом и «отцов»?
Они при этом морализируют, дети аморализируют, но не все ли равно? Дети говорят, что хотят делать, как жить, – отцы совершенно так же делали и жили, но молчали.
Вся разница к этому только и сводится. Было общее старое правило – скрывать, теперь новое общее правило – не скрывать. И еще надо вникнуть в смысл обоих правил, прежде чем предпочесть которое-нибудь.
Главнейший признак того, что наша молодость действительно живет, действительно смотрит дальше отцов и может создать новые устои жизни, это – ее страдание. Я вряд ли ошибусь, предположив, что все, сплошь, за немногими исключениями, все выросшие «дети» наших дней – переживают беспримерно-глубокую трагедию личности; редкая из этих трагедий видна: сколько их так и кончается в подполье! И, конечно, это не только трагедия «о личности», это общий трагический узел, завязывающийся пока только в личности, и с которым одинокая, не дошедшая до своего полного развития личность часто не может справиться.
«А попечитель учебного округа даже не знает о невероятном количестве самоубийств среди молодежи». Такой до грубости наивной фразой обмолвился недавно один из членов «молодого кружка». Уж не ирония ли это? Причем тут попечитель? Если бы все дело было в том, что педагогическое начальство плохо – то, ей-Богу, не стоило бы все это ни серьезного внимания, ни разговоров. Оставляю вышеприведенную фразу на совести автора.
Нет, дело касается не столько министерства народного просвещения, сколько всех думающих и чувствующих людей нашего переломного времени. Вопросы, которые с такой мукой, с такой новой остротой встают перед молодежью, вечные, неразрешенные – но непременно разрешаемые каждым временем в меру общего сознания. Подрастающее поколение, юность, предоставленная себе одной, с ними не справится. Они ее задавят.
Где же люди? Не отцы только, но люди, личности? Чем они заняты? Какими «делами»? Внешней культурной постепеновщиной? Или безыдейной наукой? Или вне-идейной революцией? Или просто спят?
Увы, безумцы! «Дом горит», но не тот, где живут молодые, а их. И даже не горит, а тлеет; даже не тлеет, а просто гниет. Но рухнет непременно.
Все, что живет вне живых мыслей – обречено на разрушение, обращено к прошлому. Вне мыслей – или, как говорили прежде, вне идей, – нет движения истории, движения истинной культуры.
Страданья, ошибки, борьба юного поколения нашего обращены к будущему, – потому что это страданья живых людей и трепет живых мыслей.
Хлеб жизни
…Напуганные – мы все теперь слабы. Даже наиболее сознательные, признающие равноправность обоих хлебов, плоти и духа, в действиях, в поступках все-таки ближе становятся к хлебу для плоти, как бы невольно вздрагивают от смерти плоти, – и пользуются тем, что смерть духа может быть не видной. От этого чувство «обязанности», «долга» у них есть – и очень сильное подчас – именно по отношению к телесному хлебу, и только к нему. На основании этого сложилась вся общественная жизнь.
Кто решится манкировать службой всякий раз, когда он к ней не расположен? Ведь он может потерять кусок хлеба, да и помимо этого тут принятая на себя обязанность, осязательное дело – и действие его связано. А если бы, скажем, были двое или трое, даже истинно понявшие свой голод и желающие утоления, и сговорились бы они сойтись в известный час, не ради хлеба телесного, а прежде всего ради искания пищи для духа, они все-таки считали бы себя свободными, независимыми один от другого и от своего слова и, может быть, сошлись бы, а может быть, и нет.
Это так и должно быть. Чувство «свободы» по отношению к хлебу духа – верное чувство в человеке, только смутное еще, темное, и в понятии смешиваемое со своеволием, с настроением, с капризом. Должна быть свобода, но перерожденная в высшее подчинение, свобода, нам еще недоступная.
Мы чуем «свободу», но, не понимая, заменяем ее пока ребяческими вольностями, которые, конечно, есть самое беспомощное рабство, только в развевающихся свободных одеждах. С ним и бороться не стоит, хотя считаться надо. Не связанные ни высшей свободой, ни долгом, – мы случайно разойдемся и можем случайно никогда более не встретиться, несмотря на наше единомыслие.
Но единомыслие еще ничего не рождает, не двигает вперед. Для движения нужны единомыслие и единодействие. Мне жаль, что нельзя написать эти два слова одно в другом, как они должны были бы существовать. Но, пока люди склонны больше в одну сторону, – что-нибудь да должно идти впереди. У нас, людей, склоненных в жизнь, единомыслие впереди, отделенное от единодействия, – или не создаст ровно ничего, или, в крайнем случае, может создать секту. Тогда, пожалуй, со временем явится и призрак единодействия, слабый, сжатый узким кольцом сектантства.
Притом от нашей старой жизни, прежних дел, мы все-таки должны будем отречься, так как они не уместятся в кольце или продолжат их независимо, но тогда это даже и не настоящая секта. Нам не нужна секта. Мы не хотим никаких протестов, а потому нам не нужно никаких осторожностей, скрываний, тайн – ради страха; а на страх идет очень много сил и времени.
3. Гиппиус на портрете Л. Бакста, 1906 год.
Многие отмечали, что дом Мережковских в Петербурге был «настоящим оазисом русской духовной жизни начала XX столетия». Все посетители признавали авторитет Гиппиус и в большинстве своём считали, что именно ей принадлежит главная роль в начинаниях сообщества, сложившегося вокруг Мережковского. «Высокая, стройная блондинка с длинными золотистыми волосами и изумрудными глазами русалки, она бросалась в глаза своей наружностью. Весь Петербург её знал, благодаря этой внешности и благодаря частым её выступлениям на литературных вечерах, где она читала свои столь преступные стихи с явной бравадой», – писал о З. Гиппиус один из первых символистских издателей П. П. Перцов.
На пропаганду, на отвлеченные споры тоже идет много времени: нам не нужна пропаганда как нечто главное, первое. Да и кого убеждать? Все согласны. Никто не хочет черствого хлеба, держатся за него от страха, что и он отнимется и будет смерть. Никто не хочет, чтобы была смерть, а смерть плоти все знают, и смерть духа все чуют. Смутно, бессознательно, по чуют. Если нас не пугать, не дергать из рук бедную, черную корку, а взять с нею вместе – мы все придем и ободримся.
Мы должны начать с единодействия. Дело, дело, попроще, пошире, связывающее единомышленников работой, деньгами, временем, – связывающее их одним желанием, одним голодом, одним исканием. Не будут ли они тогда стройнее, дельнее, живее, хлебнее? Потому что – теперь все видят это – даже самые дельные дела наши, и у нас, и по всей земле, не дельны, не стройны, да и кормят нас впроголодь.
Но мне страшно. Мои слова о реальном еще так отвлеченны. Многое не ясно, но ведь многое и недосказано. Люди «серьезные», «практические» (или считающие себя такими), если они и услышат мои слова, – упрекнут меня в неопределенности. Какое дело? Дел и без того так много, особенно дел «благотворительных». И деньги, и конторы, и чиновники, и дамы… И бедные, больные дети… Сама жизнь!
Но, Боже мой, как это страшно! Какое горькое, стыдное слово «благотворительность»! Творю благо. Хорошо делаю. А ты, получая, помни о том, что я сделал отлично. Да разве накормить человека значит сотворить благо? Это значит только быть естественным, подчиниться своему простому человеческому желанию.
Слово «благотворительность» тянет за собою и другое слово, искажая и опозоривая его истинное значение, слово это – «жертва». О нем, в прямом, первом его понимании, можно и должно и говорить много, потому что жертве есть место там, где собираются двое или трое во имя Отца. Но посмотрите, что сделали из него, как его приставили крепко к слову «благотворительность» и что они вместе значат! О «пожертвованиях на благотворительные дела» пишут каждый день, кричат. Это «жертва» для меня, я себя лишаю, но видите, терплю эту неприятность, потому что мне хочется поступить отлично. Есть даже посмертные «пожертвования», в духовных завещаниях, хотя, казалось бы, уж тут «жертвующий» не может отвечать, что он будет чувствовать неприятность, лишения.
У меня не может быть, конечно, любви к людям, лично со мной не связанным, из-за которых я выношу неприятности; но зачем любовь? Они получают от меня корку, и я знаю – они знают, что я великолепно поступил.
Слова спутались, слова померкли, и мы уже не понимаем, что те, кто «благотворяет», – унизители человека, убийцы духа; те, кто принимают «благотворение», – мертвы, бесстыдны.
Дело людей, ищущих хлеба жизни, спасения себя и других, – не будет делом благотворения. К тому же благотворение есть только даяние, а мы и брать должны, мы хотим и себе спасения, столько же, сколько другим, – ровно столько же; мы сами голодны.
Нет, общество людей, несущих свой черствый хлеб, чтобы оросила, умягчила его живая вода Духа, – не может называться благотворительным. Нужно ли тут только слово другое – не знаю; но ведь слово меняет понятие, а понятие меняет душу – и человека и дела. Но общество – или собрание – единомышленников, во всяком случае, должно быть явно, открыто, стоять на земле, которая близка и явна всем.
Я не собираюсь писать здесь программ и уставов общества. Я не знаю, мое ли и дело определять. Я даю только намек, это только слово, вырвавшееся из общего, смутного гула голосов, кричащих и просящих того же. И разве мало окаменевших корок, и разве не все равно, с какой из них идти к алтарю и просить, чтобы брызнула на нее живая вода?
У каждого из нас, у самого малого, есть какая-нибудь своя работишка, ремесло, способ для прокормления, что-нибудь да он знает, любит, умеет. Пусть идет с тем, что у него есть, на все может упасть живая капля, все нужно. А у кого совсем ничего нет, никакой черствой корки для питания тела, – тому пусть даст ближайший к нему, самый ближний, поскорее отломит от своей и даст, не благо творя, а просто дело творя, – а всем вместе легче идти.
Может быть, единодействие единомышленников должно начинаться с малого, с тех копеек, из которых растут рубли и сотни. Да и как им не вырасти? Я верю, что мои единомышленники – все; только не все это знают.
Призрак свободы
Революция и насилие
“Некто” может все, даже пресечь человеческую жизнь. Это единственное существо, имеющее право на жизнь других, может также воспользоваться их имуществом, плодами их трудов, всем.
Итак, для одного этого человека нет иных реальных существ; других как будто бы нет, иначе говоря, если он человечен – другие не человечны, если они люди, то он – сверхчеловек, Бог, стоящий вне человеческих законов. Но Человек он или Бог, ему все позволено.
В этом самый живучий, самый глубокий и самый скрытый корень самодержавия. От него рождаются другие; ствол виден на поверхности; развиты сучья, стебли, разные тонкие переплетенные веточки. Смутное ощущение личности и ее единства, сознание разницы, не-идентичности, неравенства, произвели в истории человечества, в эмпирической и социальной реальности, автократические формы организации государства и жизни.
Но, какой бы формы ни были ветви – цезаризм, папизм, русское самодержавие, – корень един – признание единственности личности, единственности, потому что одна она существует; противопоставление одного – всем.
Здесь связаны начала двух страстей, которые тянутся, переплетаясь, через всю историю: страсть к господству, страсть к рабству. Равные, равнозначные, неидентичные. Два конца одной и той же палки. Ошибкой было бы объявить ответственными за насилие, рабство – самодержцев, царей, хозяев внешней власти, насилия, рабства; это условие их существования; и само наличие рабов не является ли подобным условием? Может ли существовать господин, когда нет рабов?
Нет внешней силы, способной установить господство одного над миллионом индивидуумов, которые внутренне не признают этого подчинения.
Нет, если самодержавие еще существует, если папизм жив, это значит, что люди признают как вечную истину следующее: Он и мы; он, который управляет, которому все позволено; мы, кого ведут, кому Ничего не позволено. Самым чистым, самым искренним из последних так же сладко чувствовать силу власти, как сладка власть самодержцу. Но время господ и рабов проходит, а с ним и соответствующие святыни. Вещь остается, смысл уходит.
Мир и жизнь можно рассматривать как вещь, которая растет, разворачивается, расцветает, постоянно стремится к своему предельному раскрытию, к своей абсолютной истине. Никакое творение не коренится вовне; все дано, все, как дерево в семени. Но развитие произойдет лишь со временем, и как семя не есть дерево, так первый человек не есть последний.
Человек дан, но он определяется временем.
Сегодня он в большей мере человек, чем пять или шесть тысяч лет назад, а в будущем, несомненно, в самых человечных из ныне живущих обнаружат много звериных черт. Итак, не в том ли наша правда, чтобы уже сегодня быть совершенными, как в последние дни мира, но проникнутыми духом нашего времени, стремиться подняться столь высоко, сколь только могут достигнуть наши взоры. Тем, кто придет после нас, явятся новые высоты.
Если мы примем эту мысль, если мы рассмотрим человеческую историю с этой точки зрения, мы не станем решительно осуждать никакую из форм жизни, выработанных историей, мы не сочтем абсолютной никакую ложь. Разумеется, только в том случае, если эта форма реализовалась в основном русле исторической эволюции.
Форму жизни можно судить лишь по тому, насколько она соответствовала самосознанию человечества на тот момент. Когда человек чувствовал себя рабом, или царем, повелителем рабов, социальная и мировая жизнь по необходимости облекалась в автократические формы. Таковы они и поныне; но их время прошло. И если идущие после, те, чье сознание шире, захотели бы сохранить эту устаревшую истину, они сотворили бы ложь.
Никакая доктрина, разумеется, не может охватить бесконечное множество форм жизни. Если бы жизнь действительно шла размеренно, как того хочет эта теория расширения сознания и соответствующих необходимых изменений внешних форм, если бы все человечество в один момент достигало равного уровня сознания, мы бы просто присутствовали при процессе эволюции – самой мирной, скучной и почти механической.
Реальное историческое развитие не эволюционно, а революционно. В каждый момент все ступени лестницы заняты, и те, кто поднялся неизмеримо выше, борятся с неправдой низших. Но то, что побеждает на деле, что изменяет формы реальной жизни, так это центральная сила течения, ибо все формы должны последовательно сменять друг друга: на следующий день после смерти Петра Великого невозможно организовать в России республику по Платону.
Самый яркий и точный пример борьбы во имя неизбежных, необходимых и святых преобразований форм жизни дан нам Россией. Царизм – это одна из великолепнейших ветвей дерева, произрастающего из идеи один и все; Один может все, ему все позволено; Все не могут ничего, им ничего не позволено. Один – это одно. Все – это нечто совсем другое.
Нигде, быть может, идеологические основы автократии не обнажены так, как в русском царизме. О них разбивались те, кто подходил к царизму, как просто к форме государственного устройства, и в борьбе против него вооружался здравым смыслом или моралью.
Если это на самом деле так, суть кроется в самых темных и таинственных глубинах человеческой души, в ее метафизике (даже неосознанной), или еще глубже, В её pелигии (возможно, еще более неосознанной). И требуется особая прозорливость, чтобы проникнуть в самые тайные закоулки души, всю ее перевернуть и искоренить эту идею. Эта сила, сила жизни, сознания, увеличивается с переменой времен, увеличивается, растет, приближается, как морской прилив.
«Он» – это одно, а «Мы» – другое. Почему?