И, метнув презрительный взгляд в сторону Эдуарда Рэндолфа, в жестоких и страдальческих чертах которого, как почудилось всем в этот момент, изобразилась крайняя степень ужаса, он нацарапал на листе нетвердым почерком, выдававшим его смятение, два слова: «Томас Хатчинсон». После этого, как рассказывают, он содрогнулся, будто предчувствуя, что этой подписью обрекает себя на погибель.
– Кончено, – проговорил он и обхватил голову руками.
– Да будет небо милосердно к вам, – тихо отозвалась Элис Вейн, и ее грустный голос прозвучал как прощальный привет доброго духа, покидающего дом.
Когда наступило утро, по дому поползли слухи, распространившиеся затем по всему городу, будто темный таинственный человек на портрете ночью сходил со стены и с глазу на глаз беседовал с самим губернатором. Если это чудо и имело место в действительности, от него не осталось никаких видимых следов, потому что в старинных рамах снова ничего нельзя было различить, кроме непроницаемого облака, которое издавна окутывало портрет. Если Эдуард Рэндолф и отлучался из рамы, то с первым лучом солнца, как и полагается привидениям, воротился на свое место и укрылся за вековой завесой тьмы. Скорее всего, разгадка заключалась в том, что средство обновления красок, которое употребила Элис Вейн, действовало лишь короткое время. Но и этого оказалось довольно: те, кому суждено было увидеть на мгновение ужасный образ Эдуарда Рэндолфа, ни за что на свете не согласились бы повторить опыт и до конца дней своих с дрожью вспоминали об этой сцене, словно повстречались с самим дьяволом. Что же сталось с Хатчинсоном? Когда далеко за океаном он почувствовал приближение своего смертного часа, то, задыхаясь, прохрипел, что в горле у него клокочет кровь невинных жертв Бостонской бойни, и Фрэнсис Линколн, бывший комендант Уильямского форта, стоя у изголовья умирающего, был потрясен сходством его безумного взгляда со взглядом Эдуарда Рэндолфа. Кто знает – может быть, его сломленный дух почувствовал наконец в этот страшный час, как невыносимо бремя народного проклятия?
Когда эта удивительная история подошла к концу, я осведомился у моего рассказчика, по-прежнему ли висит на том же месте картина, о которой шла речь. На это мистер Тиффани сообщил мне, что ее давно увезли и, как он слышал, запрятали в дальний закоулок в каком-то музее Новой Англии. Вполне возможно, что какой-нибудь любитель древностей еще доберется до нее и с помощью мистера Хоуворта, тамошнего реставратора картин, представит миру отнюдь не лишнее доказательство правдивости изложенных здесь фактов.
Пока я слушал эту легенду, на дворе разбушевалась метель, и у нас над головой поднялся такой треск и грохот, что казалось, будто наверху сошлись и бесчинствуют все прежние обитатели губернаторского дома – губернаторы и прочие знаменитости, о которых как раз в это время вел рассказ мистер Тиффани. Если в старинном доме прожили свою жизнь многие поколения людей, то с течением лет свист ветра в щелях, скрип балок и стропил делаются до странности похожими на звуки человеческого голоса, на раскаты громогласного хохота, на тяжелые шаги, гулко отдающиеся в опустевших покоях. В доме словно пробуждается эхо столетней давности. Именно такой фантастический хохот и невнятное бормотание доносились до нас, когда я прощался с моими собеседниками у камелька губернаторского дома, и этот шум все еще звучал у меня в ушах, пока спускался с крыльца в темноту и шел домой навстречу хлеставшей мне в лицо метели.
Несколько дней назад мой досточтимый друг, содержатель гостиницы в губернаторском доме, любезно пригласил нас с мистером Тиффани отведать устриц за его столом. При этом он великодушно объявил, что такой незначительный знак внимания – ничто в сравнении с наградой, которую по справедливости заслужили мы оба: мистер Тиффани – своими непревзойденными рассказами, а я – скромной попыткой записать их. Так или иначе, но последствия нашей первой счастливой встречи принесли заведению мистера Томаса Уэйта небывалую дотоле популярность. Не одна сигара была там выкурена; не один стакан вина, а то и более крепкой aqua vitae [3]осушен до дна; не один обед поглощен был любопытными гостями, которым никогда не вздумалось бы пуститься поздно вечером по глухим улицам к историческому зданию губернаторского дома, не вступи мы с мистером Тиффани в столь плодотворное сотрудничество. Короче говоря, если полагаться на восторженные уверения мистера Уэйта, мы напомнили публике о существовании губернаторского дома так же убедительно, как если бы снесли все сапожные и мясные лавки, загораживающие от мира его аристократический фасад. Впрочем, блюдя интересы мистера Уэйта, не станем чересчур распространяться о его расширившейся клиентуре: чего доброго ему не удастся возобновить аренду губернаторского дома на прежних выгодных условиях.
Хозяин радушно приветствовал нас как своих благодетелей, и мы с мистером Тиффани без дальнейших церемоний воздали должное превосходному ужину. Быть может, трапеза выглядела менее великолепно, чем те пиры, безмолвными свидетелями которых бывали в минувшие времена обшитые панелями стены губернаторского дома; быть может, и хозяин наш исполнял обязанности председателя с меньшей торжественностью, чем подобало бы человеку, сменившему на этом почетном месте королевских губернаторов; быть может, и гости являли собою менее внушительное зрелище, чем высокопоставленные особы в пудреных париках и расшитых камзолах, пировавшие во время оно за губернаторским столом, а ныне мирно спящие в своих украшенных гербами склепах на кладбище Коппс-хилл или вокруг Королевской часовни, – и все же я осмелюсь утверждать, что никогда со времен королевы Анны до самой Войны за независимость в этом доме не собиралось столь приятное общество. Особый интерес сообщило нашей дружеской вечеринке присутствие одного почтенного джентльмена, живо помнившего далекие события, связанные с именами Гейджа и Хоу, и даже знавшего две-три не слишком достоверные истории из жизни Хатчинсона. Он принадлежал к той небольшой, в наши дни почти исчезнувшей группе людей, чья приверженность монархии и колониальной системе управления со всеми ее атрибутами выдержала испытание временем и устояла против всех демократических ересей. Юная королева Британии имеет в лице этого достойного старца самого верного своего подданного; нет на земле человека, который склонился бы перед ее троном с таким благоговением, как он, и хотя голова его поседела уже при республике, он до сих пор, особенно под хмельком, именует эту гуманную форму правления узурпацией. Сказать по правде, старый монархист немало повидал на своем веку; жизнь его не баловала – зачастую он оставался совсем без друзей, а если такие и находились, то в выборе их нельзя было проявлять особой щепетильности, – и потому он вряд ли отказался бы от стакана вина в доброй компании, будь его собутыльником сам Оливер Кромвель или даже Джон Хэнкок – я уж не говорю о ныне здравствующих демократических деятелях. Может статься, я еще вернусь к этому господину и более подробно познакомлю с ним читателя в одном из следующих рассказов о губернаторском доме.
В положенный час хозяин наш откупорил бутылку мадеры такого отличного букета и изысканного вкуса, что происхождение ее не оставляло никаких сомнений: перед тем как попасть к нам на стол, бутылка, надо полагать, пролежала долгие годы в сокровеннейшем тайнике губернаторского погреба, куда предусмотрительно прятал лучшие вина какой-нибудь неунывающий старый дворецкий, не успевший на смертном одре передать свою тайну потомству. Совершим же возлияние в память его, и да почиет в мире красноносая тень нашего безвестного благодетеля! Мистер Тиффани проявил незаурядное рвение, поглощая драгоценный напиток, и после третьего стакана поведал нам одну из самых странных историй, хранившихся на чердаке его памяти среди других сокровищ старины. Я осмелился лишь слегка подцветить эту повесть, которая была примерно такова.
Вскоре после того как полковник Шют взял в свои руки бразды правления Массачусетсом, то есть лет сто двадцать назад, в Бостон приехала из Англии богатая и знатная молодая дама, опекуном которой он был. Полковник состоял с нею в весьма отдаленном родстве, но поскольку она лишилась всех своих родных одного за другим, оказался единственным близким ей человеком, и леди Элинор Рочклиф, принадлежавшая к самым именитым и состоятельным кругам, решилась пересечь океан, чтобы найти приют в губернаторском доме. Добавим к этому, что супруга губернатора, когда леди Элинор еще в младенчестве осиротела, долгое время заменяла ей мать и теперь жаждала предоставить кров своей воспитаннице, полагая, что в непритязательном обществе Новой Англии красивая молодая женщина будет в несравненно большей безопасности, чем у себя на родине, где она каждодневно подвергалась бы пагубному влиянию придворной суеты. Правда, если бы губернатор и его супруга соображались с собственными выгодами, то поспешили бы переложить на других заботу о леди Элинор, ибо в характере последней черты благородные и привлекательные соединялись с неслыханным высокомерием и надменным сознанием своих наследственных и личных преимуществ, и ничто не могло обуздать ее гордость и своеволие. Судя по многочисленным дошедшим до нас толкам, поведение леди Элинор граничило чуть ли не с мономанией; если же исходить из того, что все ее действия совершались в здравом уме, оставалось только ждать, что Провидение – рано или поздно – жестоко покарает столь непомерную гордыню. Оттенок чудесного, привносимый почти во все полузабытые легенды, еще более способствовал впечатлению, которое произвела в тот вечер удивительная история леди Элинор Рочклиф.
Корабль, на котором прибыла леди Элинор, бросил якорь в Ньюпорте, откуда она проследовала в Бостон в губернаторской карете, под охраной небольшой свиты из шести всадников. На пути через Корнхилл тяжелый громыхающий экипаж, запряженный четверкой вороных, привлекал всеобщее внимание; неменьшее любопытство возбуждали кавалеры на своих гарцующих скакунах: их шпаги свешивались до самого стремени, а за поясами торчали пистолеты в кобуре. Сквозь широкие окна кареты прохожие могли различить силуэт леди Элинор, у которой царственная величавость осанки удивительным образом сочеталась с нежной прелестью совсем еще юной девушки. Среди провинциальных дам носился странный слух, будто приезжая красавица обязана своим неотразимым очарованием некой мантилье, вышитой искуснейшей рукодельницей Лондона и таившей в себе магические силы. Однако в день приезда леди Элинор не стала прибегать к чародейству наряда – на ней была бархатная амазонка, которая на любой другой фигуре показалась бы грубой и неизящной.
Кучер натянул вожжи, и карета, а за ней и вся кавалькада, остановилась перед кованой узорчатой оградой, отделявшей губернаторский дом от остальной части улицы. Случилось так, что именно в этот момент колокол Старой Южной церкви ударил к похоронной службе, и таким образом вместо радостного звона, которым обычно знаменовалось прибытие именитого гостя, леди Элинор встретил погребальный гул, словно возвещавший о том, что вместе с ней на землю Новой Англии пришла беда.
– Какая неучтивость! – воскликнул капитан Лэнгфорд, английский офицер, доставивший незадолго перед тем депешу губернатору. – Следовало бы повременить с похоронами и не омрачать приезд леди Элинор столь неподходящим приветствием.
– С вашего позволения, сэр, – возразил доктор Кларк, местный врач и ярый приверженец народной партии, – что бы там ни говорили церемониймейстеры, мертвого нищего положено пропускать вперед – живая королева может и подождать. Смерть дарует неоспоримые привилегии.
Такими замечаниями обменялись эти два джентльмена, ожидая возможности пройти через толпу, сгрудившуюся по обе стороны ворот губернаторского дома, так что свободным оставался лишь узкий коридор от кареты до парадного входа. Чернокожий лакей в ливрее соскочил с запяток и распахнул дверцу как раз в тот момент, когда губернатор Шют, спустившись с крыльца своей резиденции, приготовился было подать руку леди Элинор, чтобы помочь ей выйти из кареты. Но эта торжественная сцена была вдруг прервана самым неожиданным образом. Молодой человек с бледным лицом и разметавшимися черными волосами внезапно отделился от толпы и распростерся на земле подле кареты, безмолвно предлагая леди Элинор воспользоваться им как подножкой. Какое-то мгновение она колебалась, но нерешительность ее, казалось, была вызвана скорее сомнением в том, достоин ли молодой человек прикосновения ее ноги, нежели замешательством при виде столь непомерных почестей, воздаваемых ей, простой смертной.
– Встаньте, сэр! – сурово приказал губернатор, занося над наглецом свою трость. – Что за безумная выходка!
– О нет, ваша светлость! – возразила леди Элинор тоном, в котором насмешка преобладала над жалостью. – Не трогайте его! Коль скоро люди мечтают лишь о том, чтобы их попирали ногами, было бы жестоко отказывать им в милости, такой ничтожной и такой заслуженной!
Сказав это, она легко, как солнечный луч прикасается к облачку, ступила на свою живую подножку и протянула руку губернатору. На какой-то миг она задержалась в этой позе: и трудно было бы найти более выразительное воплощение аристократической гордости, подавляющей душевные порывы и попирающей святые узы братства между людьми. Однако же зрители были так ослеплены красотой леди Элинор, что гордость ее показалась им непременной принадлежностью создания столь прекрасного, и из толпы вырвался единодушный возглас восторга.
– Кто этот дерзкий юнец? – спросил капитан Лэнгфорд, по-прежнему стоявший рядом с доктором Кларком. – Если он в своем уме, его наглость заслуживает палок; если же это помешанный, следует упрятать его за решетку и оградить леди Элинор на будущее от подобных выходок.
– Этого юношу зовут Джервис Хелуайз, – ответил доктор. – Он не может похвалиться ни богатством, ни знатностью – словом, ничем, кроме ума и души, которыми наделила его природа. Одно время он служил секретарем при нашем колониальном посреднике в Лондоне и там имел несчастье повстречать леди Элинор Рочклиф. Он влюбился в эту жестокосердую красавицу и совершенно потерял голову.
– Надобно было с самого начала не иметь головы на плечах, чтобы позволить себе питать хоть малейшую надежду, – заметил английский офицер.
– Может статься, и так, – произнес доктор, нахмурившись. – Но скажу вам по чести – я усомнюсь в справедливости небесного судьи, если этой женщине, так горделиво вступающей теперь в губернаторский дом, не придется когда-нибудь познать самое жестокое унижение. Сейчас она тщится показать, что выше человеческих чувств: отвергая то, что создает общность между людьми, идет наперекор велениям природы. Увидим, не предъявит ли со временем природа своих законных прав на нее и не уравняет ли ее с низшими из низших!
– Никогда! – в негодовании вскричал капитан Лэнгфорд. – Этого не будет ни при жизни ее, ни после того, как она обретет покой на кладбище своих предков!
Немного дней спустя губернатор давал бал в честь леди Элинор Рочклиф. Самым именитым особам в колонии были составлены письменные приглашения, и нарочные губернатора поскакали во все концы, чтобы вручить адресатам пакеты, запечатанные сургучом на манер официальных депеш. Приглашенные не замедлили явиться, и губернаторский дом гостеприимно распахнул свои двери богатству, знатности и красоте, которые в тот вечер были представлены так обильно, что едва ли стенам старинного здания доводилось когда-либо видеть столь многочисленное и притом столь избранное общество. Без боязни удариться в дифирамбы это собрание можно было бы назвать блистательным, потому что дамы, по тогдашней моде, блистали в великолепных шелках и атласах, раскинутых на широких фижмах, а кавалеры сверкали золотым шитьем, щедро украшавшим лиловый, алый или небесно-голубой бархат их кафтанов и камзолов. Последней статье наряда придавалась чрезвычайная важность: камзол облегал фигуру чуть ли не по колено и обычно бывал расшит таким множеством цветов и листьев, что на изготовление одного камзола уходил порою целый годовой доход его владельца. На наш нынешний вкус – вкус, знаменующий глубокую перемену во всем общественном устройстве, – любая из этих разряженных фигур показалась бы просто нелепой, но в тот вечер гости не без тщеславия ловили свое отражение в зеркалах, любуясь собственным блеском на фоне блестящей толпы. Как жаль, что ни в одном из зеркал не застыла навеки картина этого бала! Именно благодаря своей преходящести такое зрелище могло бы научить нас многому, что стоило бы знать и помнить.
И не досадно ли, что ни зеркало, ни кисть художника не донесли до нас хотя бы бледного подобия того, о чем уже упоминалось в нашей истории, – вышитой мантильи леди Элинор, наделенной, по слухам, волшебной властью и всякий раз придававшей ее владелице новое, невиданное очарование. Пусть виной этому мое праздное воображение, но загадочная мантилья сумела внушить мне благоговейный страх – отчасти из-за чудодейственной силы, которую ей приписывали, отчасти же потому, что она вышивалась смертельно больной женщиной и в фантастически сплетающихся узорах угадывались лихорадочные видения, преследовавшие умирающую.
Как только закончился ритуал представления, леди Элинор удалилась от толпы и осталась в немногочисленном кругу избранных, которым она выказывала более благоволения, чем прочим. Сотни восковых свечей озаряли эту картину, выгодно подчеркивая ее живописность, но леди Элинор, казалось, не замечала ничего. Порой в ее взгляде мелькало скучающее и презрительное выражение, однако для ее собеседников оно затмевалось женственной прелестью и в ее глазах они не способны были прочесть порочность ее души. А прочесть там можно было не просто насмешливость аристократки, которую забавляет жалкое провинциальное подражание придворному балу, но то более глубокое презрение, что заставляет человека гнушаться общества себе подобных, не допуская даже мысли о том, чтобы можно было разделить их веселье. Не знаю, в какой мере позднейшие рассказы о леди Элинор преобразились под влиянием ужасных событий, вскоре последовавших; так или иначе, тем, кто видел ее на балу, она запомнилась возбужденной и неестественной, хотя в тот вечер только и разговоров было что о ее несравненной красоте и о неописуемом очаровании, которое придавала ей пресловутая мантилья. Более того, от внимательных наблюдателей не ускользнуло, что лицо ее то вспыхивало жарким румянцем, то покрывалось бледностью, и оживленное выражение сменялось на нем подавленным; раз или два она даже не сумела скрыть внезапно охватившую ее слабость, и казалось, что она вот-вот лишится чувств. Однако всякий раз она, нервически вздрогнув, овладевала собою и тут же вставляла в разговор какое-нибудь живое и остроумное, но весьма колкое замечание. Манеры ее и поведение были настолько необъяснимыми, что должны были насторожить всякого мало-мальски разумного слушателя: в самом деле, при виде ее странного, блуждающего взгляда и непонятной улыбки трудно было не усомниться в том, отдает ли она себе отчет в своих словах и вообще в здравом ли она уме. Понемногу кружок гостей, центром которого была леди Элинор, начал редеть, и скоро там осталось только четверо мужчин. Эти четверо были уже знакомый нам офицер, капитан Лэнгфорд; плантатор из Виргинии, прибывший в Массачусетс по каким-то политическим делам; молодой англиканский священник, внук британского графа; и, наконец, личный секретарь губернатора, чье подобострастие снискало ему некоторую благосклонность леди Элинор.
Время от времени в зале появлялись губернаторские слуги в богатых ливреях, разносившие на огромных подносах французские и испанские вина и легкие закуски. Леди Элинор, отказавшись даже от капли шампанского, опустилась в глубокое, обитое узорчатой тканью кресло с видом крайнего утомления, причиненного то ли царящей вокруг суетой, то ли тем, что все это зрелище ей смертельно наскучило. На мгновение она забылась и не слышала ни смеха, ни музыки, ни голосов, и в это время какой-то юноша приблизился к ней и преклонил перед ней колено. В руках он держал поднос, на котором стоял серебряный кубок чеканной работы, до краев наполненный вином, и он преподнес ей этот кубок с таким благоговением, словно перед ним была сама королева, или, вернее, с таким молитвенным трепетом, как если бы он был жрецом, творящим жертвоприношение своему идолу. Почувствовав, что кто-то прикоснулся к ее одежде, леди Элинор вздрогнула, открыла глаза и увидела перед собой бледное, искаженное лицо и спутанные волосы Джервиса Хелуайза.
– Отчего вы докучаете мне своими преследованиями? – спросила она томно, но с меньшей холодностью, чем обыкновенно. – Говорят, я причинила вам зло.
– Пусть Небо судит об этом, – торжественно ответил Хелуайз. – Но во искупление этого зла, коль скоро уж оно свершилось, и во имя вашего земного и небесного благополучия умоляю вас вкусить хоть каплю этого вина и передать кубок по кругу. Пусть это станет символом того, что вы не отрекаетесь от своих смертных братьев и сестер, – ведь всякого, кто презрит себе подобных, ждет участь падших ангелов!
– Где этот безумец похитил священный сосуд? – воскликнул молодой пастор.
Внимание гостей немедленно обратилось на серебряный кубок: в нем тотчас признали сосуд для причастия, принадлежащий Старой Южной церкви, – и, разумеется, он был наполнен до краев не чем иным, как церковным вином!
– Уж не отравлено ли вино? – произнес вполголоса секретарь губернатора.
– Влейте его в глотку этому негодяю! – свирепо вскричал виргинец.
– Вышвырните его вон! – воскликнул капитан Лэнгфорд, грубо схватив за плечо Джервиса Хелуайза; от его резкого движения священный кубок опрокинулся, и вино забрызгало мантилью леди Элинор. – Глупец он, вор или безумец, невозможно долее оставлять его на свободе!
– Прошу вас, господа, будьте снисходительны к моему бедному поклоннику, – произнесла леди Элинор с едва заметной усталой улыбкой. – Можете удалить его отсюда, если вам непременно этого хочется; он не пробуждает в моем сердце никаких чувств, кроме одного только желания смеяться, – а ведь, по совести говоря, мне полагалось бы проливать слезы при виде зла, которое я причинила!
Но пока окружающие пытались увести несчастного юношу, он вырвался от них и бросился к леди Элинор с новой, не менее странной просьбой. С безумной страстностью он стал заклинать ее сбросить со своих плеч мантилью, в которую она после происшествия с вином закуталась еще плотнее, как бы желая совершенно спрятаться в ней.
– Сорвите ее, сорвите! – кричал Джервис Хелуайз, сжимая руки в исступленной мольбе. – Быть может, еще не поздно! Предайте проклятую ткань огню!
Но леди Элинор с презрительным смехом набросила вышитую мантилью на голову, отчего ее прекрасное лицо, наполовину скрытое пышными складками, показалось вдруг лицом какого-то таинственного и злокозненного существа.
– Прощайте, Джервис Хелуайз! – промолвила она. – Сохраните меня в памяти такой, как сейчас.
– Увы! – ответствовал он голосом уже не безумным, но полным скорби, как похоронный звон. – Нам суждено еще свидеться: бог весть какой вы явитесь мне тогда, – но в памяти моей останется не сегодняшний, а будущий ваш образ.
Он более не сопротивлялся соединенным усилиям гостей и слуг, которые чуть не волоком вытащили его из зала и вышвырнули за чугунные ворота губернаторского дома. Капитан Лэнгфорд, особенно усердствовавший в этом предприятии, собирался было вновь предстать перед его вдохновительницей, как вдруг его внимание привлек доктор Кларк, с которым капитан перемолвился несколькими словами в день приезда леди Элинор Рочклиф. Стоя на противоположном конце зала, доктор не сводил с леди Элинор проницательного взгляда, и его многозначительная мина невольно навела капитана Лэнгфорда на мысль о том, что доктор открыл какую-то глубокую тайну.
– Кажется, даже вы, любезный доктор, не устояли против чар нашей королевы? – обратился к нему капитан, надеясь вызвать доктора на откровенность.
– Боже упаси! – отвечал доктор Кларк с невеселой улыбкой. – Молите Небо, чтобы оно уберегло и вас от такого безумия. Горе тому, кто будет ранен стрелами этой красавицы! Но я вижу губернатора – мне надобно сказать ему несколько слов наедине. Всего доброго!
И доктор Кларк, подойдя к губернатору, заговорил с ним так тихо, что даже стоящие поблизости не могли уловить смысл его речи, но, очевидно, сообщение было не слишком приятного свойства, потому что губернатор, до того добродушно улыбавшийся, вдруг переменился в лице. Вскоре гостям было объявлено, что непредвиденные обстоятельства вынуждают прежде времени закончить бал.
Праздник в губернаторском доме несколько дней кряду давал пищу для разговоров в столице Массачусетса и мог бы еще долго оставаться в центре общего внимания, если бы событие всепоглощающей важности не вытеснило его совершенно из памяти бостонцев. Событием этим стала вспышка страшной болезни, которая в те годы, равно как в предшествующие и последующие времена, уносила сотни и тысячи жертв по обе стороны Атлантического океана. На этот раз эпидемия отличалась особенной беспощадностью: оставила свои следы, вернее неизгладимые рубцы (это будет наиболее подходящая метафора), в истории страны, совершенно расстроив весь уклад жизни. Поначалу болезнь, отклонившись от своего обычного течения, сосредоточилась в высших кругах общества, избрав первые жертвы среди гордых, богатых и знатных, без церемоний являясь в роскошные спальни и проскальзывая под шелковые одеяла сладко почивавших богачей. Многие именитые гости губернаторского дома, и между ними те, кого леди Элинор удостоила своим расположением, прежде других были поражены этим роковым бедствием. Не без горького злорадства было замечено, что четверо молодых людей, которые ни на шаг не отходили от леди Элинор в продолжение всего вечера: виргинец, английский офицер, священник и секретарь губернатора, – первыми приняли на себя ужасный удар. Но болезнь распространялась все дальше и вскоре перестала быть прерогативой аристократии. Ее пылающее клеймо не было уже знаком отличия избранных подобно военному ордену или дворянскому титулу. Смерть прокладывала себе путь по узким кривым улочкам, стучалась в темные нищие лачуги и налагала свою костлявую руку на городских рабочих и ремесленников, и тогда богачи и бедняки волей-неволей почувствовали себя братьями. Она шествовала по городу, уверенная в своей непобедимости, неумолимая и наводящая почти такой же ужас, как чума, смертельная болезнь, бич наших предков – черная оспа!
Мы бессильны себе представить, какой страх сеяла она в старину, – ведь ныне оспа превратилась в беззубое, обезвреженное чудовище. Скорее подойдет для сравнения гигантское шествие азиатской холеры, которая перекинулась через Атлантический океан уже на нашей памяти и с беспощадностью судьбы завоевывала все новые и новые города, наполовину опустевшие, потому что весть о ней обращала горожан в паническое бегство. Есть ли что-нибудь ужаснее и унизительнее состояния, когда человек боится полной грудью вдохнуть благодатный воздух, опасаясь, что он может оказаться ядом, и не решается протянуть руку другу или брату, потому что в пожатии может таиться смертоносная зараза? Именно такое смятение охватило Бостон: оно было глашатаем эпидемии, оно же следовало по ее стопам. Наскоро рылись могилы; наскоро закапывались останки умерших, потому что теперь мертвые стали врагами живых и словно норовили увлечь их за собой в сырую землю. Заседания совета провинции были приостановлены, как будто людская мудрость признала бессилие своих ухищрений перед властью неземного узурпатора. Если бы в Массачусетском заливе появился флот неприятеля или если бы вражеские полчища устремились на нашу страну, народ, надо думать, доверил бы свою защиту той же грозной воительнице, которая почти что покорила его и не потерпела бы чужого посягательства на свою державную власть. У нее появилось даже знамя – символ ее побед: кроваво-красный флаг, полыхавший над каждым домом, куда проникла черная оспа.
Уже много дней такой флаг развевался над подъездом губернаторского дома, ибо именно оттуда, как выяснилось, когда стали изучать истоки страшной болезни, начала она свое победное шествие. Ее следы вели в роскошно убранный покой – в опочивальню надменнейшей из надменных – к той, которая была так нежна, что казалась неземным созданием, – к гордячке, для которой не существовало человеческих привязанностей, к леди Элинор! Теперь уже не сомневались в том, что источник заразы таился в складках нарядной мантильи, придававшей ей на балу столь необъяснимое очарование. Фантастические узоры мантильи были отражением предсмертного бреда женщины, посвятившей этой работе последние часы своей жизни; коченеющими пальцами она вплела нити собственной злосчастной судьбы в золото, которым вышивала. Эта зловещая история, ранее передававшаяся только шепотом, разнеслась теперь по всему городу. Народ неистовствовал; везде кричали о том, что леди Элинор своей гордыней и высокомерием накликала дьявола и что чудовищная болезнь не что иное, как плод их союза. Порою гнев и исступление толпы прорывались в каком-то жестоком веселье, и когда еще над одной крышей взвивался красный флаг, люди на улицах хлопали в ладоши и восклицали с насмешкой отчаяния: «Глядите – еще одна победа леди Элинор!»
Однажды, в самый разгар эпидемии, к губернаторскому дому приблизился некий странного вида человек. Остановившись перед входом и скрестив руки на груди, он долго смотрел на кроваво-красное знамя, бившееся на ветру словно в конвульсиях той самой болезни, о которой возвещало, затем, ухватившись за кованую решетку, взобрался на одну из колонн у подъезда, сорвал флаг и вошел внутрь, размахивая им над головой. Навстречу ему по лестнице спускался губернатор в дорожном плаще и в сапогах со шпорами: он явно готовился пуститься в дальний путь.
– Несчастный безумец, что ты здесь ищешь? – вскричал Шют, выбрасывая вперед свою трость, чтобы избежать соприкосновения с пришедшим. – Этот дом – обитель смерти. Назад, или ты встретишься с нею!
– Смерть не посмеет коснуться меня, знаменосца грозного поветрия! – воскликнул Джервис Хелуайз, потрясая своим красным флагом. – Смерть и зараза, принявшая обличье леди Элинор, пройдут сегодня ночью по улицам, и я возглавлю их шествие с этим стягом!
– К чему тратить слова на сумасброда? – пробормотал губернатор, закутывая лицо свое плащом. – Чего стоит его жалкая жизнь, если никто из нас не может быть уверен, что протянет еще полсуток? Ступай, глупец, иди навстречу своей гибели!
Он посторонился, и Джервис Хелуайз поспешно взбежал по лестнице, но едва ступил на площадку, как чья-то тяжелая рука опустилась ему на плечо. Он вскинул голову, повинуясь неистовому побуждению безумца, готового сокрушить все на своем пути и растерзать всякого, кто осмелится ему препятствовать, но тут же замер, встретив спокойный и твердый взгляд, обладавший таинственной властью смирять самое яростное безумие. Перед ним стоял доктор Кларк, чьи печальные обязанности врачевателя привели его в губернаторский дом, где в более благополучные времена бывал лишь редким гостем.
– Для чего вы явились сюда?
– Я должен увидеть леди Элинор, – смиренно ответил Джервис Хелуайз.
– Все покинули ее, – произнес врач. – Зачем вам видеть ее? Даже сиделка и та была поражена смертью на пороге ее роковой опочивальни. Или вы не знаете, что страну нашу постигло тяжкое проклятие, что дыхание этой красавицы наполнило наш воздух ядом, что она привезла черную смерть в складках своей адской мантильи?
– Дайте мне взглянуть на нее! – с жаром взмолился безумец. – Дайте мне еще раз увидеть печать дьявольской красоты на ее лице, дайте увидеть царские одежды, в которые облачила ее смерть. Теперь они вдвоем восседают на троне – дайте мне склониться перед ними!
– Бедняга! – проронил доктор Кларк, у которого столь разительный пример человеческой слабости даже в этот момент вызвал горькую усмешку. – Неужто ты способен поклоняться погубительнице и как прежде окружаешь ее ореолом – тем более ярким, чем более она сотворила зла? Вечная манера людей – обожествлять своих тиранов! Что ж, ступай к ней! Мне приходилось видеть, что безумие уберегает от заразы, а возможно, ты исцелишься и от безумия там, куда так спешишь!
Сказав это, он поднялся по лестнице, распахнул дверь, выходившую на площадку, и сделал Джервису знак войти. По-видимому, несчастный безумец все еще думал, что его надменной красавицы не коснулось губительное поветрие, которое она силой какого-то злого чародейства рассеивала вокруг себя. Ему грезилось, что она в пышном одеянии восседает на троне, что прежняя красота ее не только не померкла, но сверкает новым, нечеловеческим блеском. Исполненный этих иллюзий, он с затаенным дыханием приблизился к двери и замер на пороге, со страхом вглядываясь в сумрак опочивальни, потом прошептал:
– Но где же она? Где леди Элинор?
– Позовите ее! – предложил врач.
– Леди Элинор! Госпожа моя! Царица смерти! – крикнул Джервис Хелуайз, сделав несколько нерешительных шагов вперед. – Ее здесь нет! Но что это блестит на столе? Я вижу алмаз, еще недавно украшавший ее грудь! А вот, – он содрогнулся, – и мантилья, на которой мертвые пальцы вышили убийственный узор… Но где же сама леди Элинор?
Что-то пошевелилось за шелковым пологом кровати; раздался тихий стон, и, прислушавшись, Джервис Хелуайз различил жалобный женский голос, просивший пить. Он даже показался ему знакомым.
– Горло… горло горит… – шептал голос. – Каплю воды!
– Кто ты, ничтожное создание? – спросил бедный помешанный, приблизившись к кровати и отдернув занавески. – Это не твой голос. Как похитила ты голос леди Элинор для своих жалких просьб и стенаний? Уж не думаешь ли ты, что моя госпожа наравне с прочими подвластна земным недугам? Ответь, мерзкая куча гнили: как попала ты в ее опочивальню?
– О, Джервис Хелуайз! – донесся голос, и лежавшая в постели судорожно попыталась спрятать свое обезображенное лицо. – Не смотри на ту, кого ты когда-то любил! Небесное проклятие поразило меня за то, что я гнушалась братьев и сестер своих. Я окутала себя гордыней как мантильей, я презрела узы родства, дарованные нам природой, – и природа связала меня с людьми новыми, страшными узами, обратив это бренное тело в источник смертоносной заразы. Природа отомстила мне за себя, за тебя и за всех остальных; знай же, я Элинор Рочклиф!
Безумная злоба и долго копившаяся в его сердце горечь от сознания того, что жизнь его погублена безвозвратно, что наградой за любовь ему было жестокое презрение, – все эти чувства вдруг проснулись в груди Джервиса Хелуайза. Он погрозил пальцем несчастной умирающей, и занавески всколыхнулись от дикого хохота, жутким эхом раскатившегося по комнате.
– Еще одна победа леди Элинор! Все стали ее жертвами! Кто же заслужил почетное право быть последней жертвой, если не она сама?
Внезапно, словно в его воспаленном мозгу возникла какая-то новая фантазия, он схватил роковую мантилью и бросился прочь из губернаторского дома.
В тот же вечер через город проследовала странная процессия: участники ее несли факелы, и над головами их раскачивалось подобие женской фигуры в роскошно расшитом одеянии. Джервис Хелуайз шел во главе процессии, размахивая зловещим красным флагом. Дойдя до губернаторского дома, толпа сожгла изображение, и налетевший ветер тут же развеял золу. Говорят, что с того самого часа эпидемия начала угасать, точно от первой вспышки до последней была соединена таинственными связями с мантильей леди Элинор. О судьбе ее злополучной владелицы ходят на редкость смутные слухи. До сих пор поговаривают, что в одном из покоев губернаторского дома появляется время от времени бледный призрак женщины: она прячется в самых темных углах и прикрывает лицо вышитой мантильей. И если все это правда, призрак не может быть не чем иным, как тенью надменной леди Элинор.
Содержатель гостиницы, наш новый знакомый британофил и я встретили окончание глубоко захватившей нас повести восторженными рукоплесканиями. Представьте себе, любезный читатель, насколько возрастает воздействие такого предания, если мы можем, как в настоящем случае, поручиться, что рассказчик ни в чем не погрешил против исторической истины. Что касается меня, то я знаю, с какой придирчивой тщательностью проверяет мистер Тиффани достоверность фактов, прежде чем предать их гласности, и мое доверие к нему ни на волос не увеличилось бы, будь он на деле очевидцем жизни и страданий несчастной леди Элинор. Конечно, могут отыскаться скептики, которые потребуют вещественных доказательств: например, предложат мистеру Тиффани предъявить знаменитую мантилью, позабыв о том, что, благодарение богу, она сгорела дотла!
Итак, история была досказана; и тут старый монархист, у которого в веселой компании заметно улучшилось расположение духа, в свою очередь пустился в воспоминания о губернаторском доме и вызвался, если никто не возражает, пополнить наш запас легенд некоторыми интересными эпизодами. Мистер Тиффани, не имея причин опасаться соперников, немедленно попросил его доставить нам это удовольствие; я, со своей стороны, с жаром к нему присоединился; и наш уважаемый гость, весьма польщенный вниманием, уже готов был начать свой рассказ и ожидал только возвращения мистера Томаса Уэйта, который отлучился, чтобы устроить на ночлег новоприбывших. Быть может, читатель – впрочем, предоставим это на волю читательской и нашей собственной прихоти – найдет услышанную нами повесть в одной из следующих легенд губернаторского дома.
Расположившись снова в своем кресле, хозяин наш, при дружной поддержке мистера Тиффани и моей собственной, выразил желание незамедлительно ознакомиться с историей, которую обещал нам поведать старый британофил. Этот достойный господин почел за лучшее сначала промочить горло еще одним стаканчиком вина, а затем, обратив лицо свое к камину, несколько секунд созерцал пылавший в нем огонь и тогда только дал волю своему красноречию. Поглощенный им благородный напиток разогрел его холодеющую от старости кровь и одновременно растопил холод, сковывавший его ум и сердце, так что, приступив к рассказу, он умел выразить свои мысли и чувства с такой энергией, какую мы и не чаяли обнаружить под снежным покровом восьми десятков зим. Его чувства даже показались мне более возбудимыми, нежели чувства человека не столь преклонного возраста; вернее сказать, они выражались у него более откровенно, чем если бы воля и рассудок его обладали полнотою и силою, свойственным людям в расцвете лет. В особенно трогательных местах глаза его заволакивались слезами. Когда же им овладевал гнев, его морщинистое лицо багровело до самых корней седых волос, и он яростно грозил кулаком своим троим слушателям, искренне расположенным к одинокому старику и мирно ему внимавшим, очевидно, воображая их своими недругами. Однако то и дело, нередко посреди самого бурного потока слов, память подводила нашего престарелого рассказчика: он вдруг отклонялся в сторону, терял нить повествования и принимался снова ощупью отыскивать ее, блуждая в потемках. Тогда с тихим виноватым смешком наш почтенный приятель замечал, что, видимо, начинает выживать из ума – так ему самому угодно было определить свою рассеянность – и что время, хочешь не хочешь, берет свое…
При этих неблагоприятных обстоятельствах рассказ старого монархиста потребовал более тщательной обработки пo сравнению с предшествующими нашими историями, прежде чем я решился представить его на суд читающей публики; не стану также скрывать, что самый дух и тон повести могли в моем пересказе – а я, как ведомо читателю, убежденнейший демократ – претерпеть некоторые, быть может даже и значительные, изменения. Сама история – всего лишь беглый набросок; в ней нет ни затейливого сюжета, ни увлекательного развития событий, но она – если только мне удалось верно ее передать – навевает то же печально-задумчивое настроение, которое охватывает любого прохожего, ненароком оказавшегося под сенью губернаторского дома.
Настал тот час – час поражения и позора, – когда сэр Уильям Хоу должен был в последний раз переступить порог своей законной резиденции, чтобы искать убежища на борту британского судна. Его отъезд был обставлен далеко не столь торжественно, как рисовалось когда-то его горделивому воображению; своих слуг и адъютантов он выслал вперед, сам же еще мешкал в опустевшем доме, пытаясь совладать с бурей чувств, бушевавшей в его груди, и унять дрожь, словно перед смертью сотрясавшую его тело. Он возблагодарил бы Небеса, ниспошли они ему смерть от руки врага на поле брани: тогда получил бы право на три аршина той самой земли, которую король доверил ему защищать. При звуке собственных шагов, гулко отдававшихся по лестнице, его охватило зловещее предчувствие, что не только он покидает этот дом навсегда, но что вся Новая Англия навеки прощается с британским владычеством, и он ударил себя в лоб кулаком и проклял судьбу, вынудившую его стать свидетелем позорного крушения империи.
– Клянусь Богом, – воскликнул он, еле сдерживая слезы ярости, – я предпочел бы сразиться с бунтовщиками у этого порога! И тогда пятно крови на полу красноречивей всяких слов сказало бы, что последний британский губернатор выполнил свой долг до конца!
В ответ ему неожиданно послышался дрожащий женский голос:
– Небо на стороне короля. Отправляйтесь в свой путь, сэр Уильям, и доверьтесь Небу; королевский наместник еще вернется сюда, и вернется победителем!
Поспешно укротив порыв горьких чувств, которому он дал волю потому лишь, что полагал себя в полном одиночестве, сэр Уильям Хоу заметил в нескольких шагах от двери старую женщину, которая стояла, опираясь на трость с золотым набалдашником. Это была Эстер Дадли, жившая в губернаторском доме с незапамятных времен и сама уже ставшая исторической реликвией. Она происходила из старинного, некогда знатного рода, ныне пришедшего в упадок и обедневшего, и, будучи последней его представительницей, не имела иных средств к существованию, кроме королевской милости, ни даже крыши над головой, кроме крыши губернаторского дома. В этом доме и была изыскана для нее некая чисто номинальная должность, дававшая предлог для выплаты ей небольшой пенсии, которую Эстер Дадли почти целиком тратила на наряды, поскольку одевалась со старомодной пышностью. Благородное происхождение предоставляло ей преимущества, признававшиеся всеми губернаторами без изъятия; все они обходились с нею с церемонной почтительностью, которой она, по свойственной ей причуде, неизменно, хоть и не всегда успешно, требовала от мира, чересчур поглощенного собственными заботами. Единственное участие ее в жизни губернаторского дома выражалось в том, что поздно ночью она обходила все покои и коридоры, высматривая, не обронил ли какой нерадивый слуга искру от факела и не потрескивают ли где в камине не до конца прогоревшие уголья. Быть может, этот ее обычай совершать в тишине еженощный обход окружил старую даму в глазах легковерных горожан ореолом тайны и создал вокруг нее легенду, утверждавшую, что Эстер Дадли будто бы прибыла сюда неизвестно откуда вместе со свитой первого королевского губернатора и что ей на роду написано прожить в губернаторском доме до тех пор, пока его не покинет последний британский наместник. Но сэр Уильям Хоу, вероятно, не слыхал этой легенды или успел ее позабыть, почему произнес с некоторою суровостью в голосе:
– Госпожа Дадли, отчего вы все еще здесь? Право покинуть последним стены этого здания принадлежит мне, и только мне.
– О нет, ваше превосходительство! – возразила согбенная годами женщина. – С вашего позволения, я слишком долго прожила под этим кровом и не оставлю его до той поры, пока меня не отнесут в гробницу моих предков. Для Эстер Дадли нет другого пристанища, кроме губернаторского дома или могилы!
«Да простит меня Небо! – подумал сэр Уильям Хоу. – Я чуть было не оставил эту несчастную старуху помирать с голоду или просить подаяния!»
– Возьмите, любезная госпожа Дадли, – произнес он вслух, вкладывая ей в руку кошелек. – Профиль короля Георга на золотых гинеях еще в цене, и монеты эти, смею вас уверить, не потеряют хождения, даже если смутьяны объявят своим королем Джона Хэнкока. Эти деньги обеспечат вам более надежный кров, чем всеми покинутый губернаторский дом.
– Пока я еще влачу бремя жизни, ни в каком другом крове я не нуждаюсь, – повторила Эстер Дадли с выражением непреклонной решительности, стукнув тростью об пол. – И когда вы, ваше превосходительство, возвратитесь сюда с победой, я как-нибудь доковыляю до крыльца, чтобы приветствовать вас.
– Бедный мой старый друг! – воскликнул британский генерал, и вся его гордость мужчины и воина не смогла справиться с горькими слезами, хлынувшими у него из глаз. – И для вас, и для меня настал страшный час. Провинция, доверенная мне королем, потеряна. Мне предстоит доживать свой век в бесчестье и немилости, и я покидаю этот дом навсегда. А вы свидетельница того, как королевские губернаторы один за другим всходили по этим ступеням в блеске и торжестве власти, вы, чья жизнь была освящена преданностью нашему королю, чье теперешнее существование неразрывно связано с прошлым, – как же вы перенесете этот крах? Поедемте с нами! Проститесь с этим гнездом изменников – в Галифаксе вы будете под защитой королевского правительства.
– Нет-нет! – возразила несговорчивая старая дама. – Я не двинусь отсюда, и пусть в провинции предателей у короля Георга останется хотя бы одна верноподданная душа.
– Черт бы побрал эту сумасбродную старуху! – пробормотал сэр Уильям Хоу, выведенный из себя ее упрямством и уже сожалевший о том, что так неосмотрительно выдал свои чувства. Она живет одним минувшим, да и где еще может существовать подобное воплощение старых предрассудков, как не в этом обветшалом здании? – Что ж, почтеннейшая госпожа Дадли, коли вы непременно решились тут остаться, препоручаю губернаторский дом вашим заботам. Возьмите этот ключ и берегите его хорошенько, пока у вас не спрошу его я – или другой королевский наместник!
С горькой усмешкой, равно относившейся к старой Эстер и к нему самому, он вручил ей массивный ключ от губернаторского дома и плотнее завернулся в плащ перед тем, как выйти за порог. В последний раз окинув взглядом ее старческую фигуру, он подумал, что Эстер Дадли как нельзя более пригодна для роли хранительницы этого дома, ибо в ней сосредоточилось все то, что отжило свой век: устаревшие обычаи, мнения, верования и чувства; все, что презренно или позабыто; все, что было когда-то реальностью, а ныне превратилось в жалкий призрак былого великолепия. С этою мыслью Уильям Хоу покинул губернаторский дом, потрясая сжатыми кулаками в тоске и бессильной ярости, а старая Эстер Дадли осталась нести бессменный караул в опустевших стенах, в окружении одних воспоминаний, и даже надежда, мелькавшая порой среди них, сама казалась переодетым воспоминанием.
Решительные перемены, воспоследовавшие с уходом из города британских войск, никак не отразились на образе жизни почтенной старой дамы: она продолжала стойко охранять свою крепость. Пост королевского губернатора был на многие годы упразднен, и члены Бостонской городской управы, разделившие между собою обязанности бывшего губернатора Массачусетса, не находили ничего предосудительного в том, что Эстер Дадли по-прежнему живет в губернаторском доме, тем более что это избавляло их от необходимости нанимать кого-либо со стороны для надзора за помещением – ведь для старой женщины этот труд был не в тягость, а в радость. И никто не мешал ей хозяйничать в заброшенном особняке.
Между тем в городе стали ходить о ней странные слухи, на разный лад повторявшиеся досужими кумушками. Среди старинных предметов обстановки губернаторского дома сохранялось большое парадное зеркало, само по себе заслуживавшее отдельной истории, которую, быть может, и представится когда-нибудь случай рассказать. Золото его великолепной рамы потускнело от времени, а поверхность зеркала сделалась настолько мутной, что сама хранительница дома, отражаясь в нем, казалась бесплотным призраком. Так вот, молва утверждала, будто бы Эстер Дадли обладает волшебной властью оживлять в этом зеркале всех губернаторов свергнутой династии, а заодно и прекрасных дам, украшавших своим присутствием праздничные сборища в губернаторском доме, и вождей индейских племен, прибывавших туда держать совет или приносить клятву верности, и мужественных военачальников провинции, и сурового вида священников – словом, все великолепие прежних дней, всех тех, чье отражение хоть на миг задержалось когда-то в этом роскошном зеркале, так что само оно превратилось как бы в целый мир, населенный призраками прошлого. Такого рода россказни в сочетании с полным уединением Эстер Дадли, преклонным возрастом и немощью, становившейся от зимы к зиме все более заметною, сделали хранительницу губернаторского дома предметом всеобщей жалости, к которой, однако же, примешивался и страх; оба этих чувства и послужили, по всей видимости, причиною того, что при всей разнузданности тогдашних нравов на беззащитную голову старой женщины ни разу не обрушилась обида или оскорбление. Сама же она обходилась с самозванцами, к коим без разбору причисляла всех представителей новой власти, с таким презрительным высокомерием, что надобно было обладать стальными нервами, чтобы выдержать ее взгляд не дрогнув. Однако следует отдать справедливость новоиспеченным республиканцам – они вполне довольствовались таким положением дел и не мешали госпоже Дадли, щеголявшей в старомодных кринолинах и выцветших кружевах, царить в чертогах сломленной гордости и низвергнутой власти, где она оставалась символом побежденной системы и олицетворением прошлого. Так проходил год за годом, а Эстер Дадли продолжала жить в губернаторском доме, по-прежнему чтить все, что было повержено в прах, и сохранять верность своему монарху, который, пока эта достойная старая дама пребывала на своем посту, имел в ее лице единственную во всей Новой Англии преданную ему душу и тем самым владел хотя бы малой долей насильственно отторгнутых у него земель.
Действительно ли Эстер Дадли жила там в полном одиночестве? Если верить молве, то нет. Когда ее остывшее, иссушенное сердце жаждало тепла, она вызывала из глубин потускневшего зеркала чернокожего лакея, который служил когда-то губернатору Шерли, и посылала собирать гостей – давних завсегдатаев ныне опустевших покоев. Черный как ночь посыльный немедля отправлялся в путь, и его силуэт, сквозь который просвечивали звезды, бесшумно скользил меж надгробий ближнего кладбища; слуга стучался в железные решетки усыпальниц и шепотом оповещал тех, что покоились под мраморными плитами: «Госпожа моя, Эстер Дадли, просит вас пожаловать нынче в полночь в губернаторский дом». И когда часы на колокольне Старой Южной церкви кончали отсчитывать положенные двенадцать ударов, к парадному крыльцу слетались тени знаменитых бостонских семейств, славнейшие представители многих поколений Оливеров, Хатчинсонов, Дадли, и старая Эстер встречала их на пороге и смешивалась с толпой призраков, как если бы сама была лишь тенью. Не поручусь за полную правдивость этих слухов, но знаю наверняка, что госпожа Дадли порой собирала у себя нескольких стойких, хоть и упавших духом монархистов из тех, что не покинули мятежный город в дни гнева и страданий. На свет являлась покрытая паутиной бутылка, содержимое которой смаковал, быть может, один из первых королевских губернаторов, и гости пили за здоровье короля и наперебой хулили республику, полагая себя, словно в старые времена, под защитой монаршего трона. Осушив свои бокалы до дна, они потихоньку расходились по домам, стараясь держаться как можно незаметней и пропуская мимо ушей издевки уличной толпы.
Однако самыми частыми и желанными гостями Эстер Дадли были жившие по соседству дети. С ними она никогда не бывала сурова. Ее добрая, любвеобильная натура, естественное развитие которой изначально столкнулось с сотнями преград и подводных камней в виде различного рода предрассудков, щедро изливалась теперь на окрестную детвору. Используя в качестве приманки пряники собственноручного изготовления, украшенные королевской короной, она завлекала смешливую и непоседливую ораву ребятишек под сумрачные своды губернаторского дома, и нередко дети так заслушивались ее рассказов о невозвратно ушедшем мире, что забывали свои игры и проводили в доме весь день напролет, рассевшись в кружок на полу у ее ног и с жадностью ловя каждое ее слово. И ввечеру, покидая мрачный, таинственный дом, все эти мальчики и девочки еще долго находились во власти чувств, давно позабытых взрослыми, и с трудом, протирая кулачками глаза, возвращались к реальной действительности, словно и вправду успели побывать в ином, уже несуществующем мире и стали на время детьми невозвратного прошлого. Когда же дома родители спрашивали, где пробыли они весь долгий летний день, с кем играли и кто делил их досуг, дети называли имена самых славных людей провинции, уже более полувека покоившихся в могиле, вплоть до губернатора Белчера и величественной супруги сэра Уильяма Фиппса. По их словам получалось, что они сидели у всех этих знаменитостей на коленях, забавлялись галунами на их богато расшитых камзолах и шаловливо теребили локоны их пышных париков. «Но ведь губернатор Белчер скончался много лет назад, – возражала своему сыну мать. – Неужто ты вправду видел его в губернаторском доме?» – «Видел, право видел, маменька! – отвечал ребенок, еще не вполне отрешившись от своих грез. – Он сидел в своем кресле, но когда старая Эстер кончила рассказывать о нем, вдруг исчез!» Так умело и бережно вводила она своих юных гостей в покои собственного одинокого сердца, населенные призраками, и представляла их одного за другим буйной ребяческой фантазии.
Живя в кругу постоянных идей и не сообщаясь совершенно с внешним миром, Эстер Дадли утратила всякую связь с окружающим, и рассудок ее несколько помутился. Было замечено, что она не отдает себе отчета, в чью пользу развиваются события Войны за независимость: она верила, что британская армия одерживает верх на всех фронтах и непременно разгромит смутьянов. Когда в городе праздновали очередную победу Вашингтона, Гейтса, Моргана или Грина, весть об этом за порогом губернаторского дома тотчас преображалась, словно пройдя сквозь «ворота из кости слоновой», в рассказ о подвигах Хоу, Клинтона или Корнуоллиса. Вера старой Эстер в то, что рано или поздно британские колонии будут вновь повержены к монаршим стопам, была непоколебима: порой даже могло показаться, что для нее этот час уже пробил. Как-то раз горожане поражены были неожиданной праздничной иллюминацией: губернаторский дом сиял огнями; на каждом подоконнике горела свеча, а на балконе красовался транспарант с королевской монограммой и короной. С улицы видно было, как старая Эстер Дадли в самом пышном своем наряде из ветхой парчи и заплесневелого бархата расхаживает от окна к окну. Перед балконной дверью она задержалась и, достав откуда-то огромный ключ, долго размахивала им над головой. Ее морщинистое лицо сияло торжеством, словно в душе ее и впрямь пылал огонь победы.
– К чему весь этот фейерверк? Что за праздник нынче у старой Эстер Дадли? – спросил вполголоса какой-то любопытный прохожий. – Прямо ужас берет, когда видишь, как она там бродит наверху, одна-одинешенька, и радуется неизвестно чему.
– Ни дать ни взять веселье в кладбищенском склепе, – заметил другой прохожий.
– Ничего подобного! Разгадка тут простая, – произнес, порывшись в своей памяти, третий зритель, постарше прочих. – Госпожа Дадли празднует день рождения английского короля!