— Тепло, светло и мухи не кусают! — подойдя к окну, зачем-то сказал Шляпников. Седьмой его этаж приходился как раз над верхушками сосен, темно-зеленой дорогой уходивших по дюне, а по пляжу у подножья дюны вдоль моря в одну сторону гуськом шли гуляющие. Будний день был темноват, да уже и вечерело, небо хмурилось, из немногих гуляющих получалась реденькая цепочка — их фигурки влеклись в немалых удалениях друг от друга.
Еще кругами бегала по пляжу какая-то женщина в тренировочных обвислых штанах и кедах. То и дело она принималась совершать решительные не совсем скромные наклоны, а потом приседания.
Уснуть Шляпникову в первую ночь не получалось. Ненарушимая тишина, проникавший в приотворенную дверь лоджии осенний воздух, приправленный сосновым дыханием, гимнастические упражнения женщины в нелепых кедах порождали в Шляпникове мысли о мужском одиночестве и пустой его в настоящий момент постели.
— Пойти, что ли, завтра на танцы куда-нибудь! У писателей их вряд ли устраивают… зато библиотека есть…
Выйдя с утра в лоджию, он махнул рукой, и тотчас с берега к его этажу с криками понеслась орава чаек. Одна из них, поймав ветер, повисла, точно игрушка на елке, у перил и с подвешенной своей позиции, слегка шевеля хвостом, больше никуда не сдвигалась. Он же стал кидать в сторону ее клюва кусочки вчерашней ватрушки, а чайка, слегка подавшись вперед, надвигалась на них и заглатывала. Остальные, завидуя чужой удаче, противно верещали и базарили, перечеркивая во всех направлениях утренний воздух.
И тотчас на писательском столе зазвонил местный телефон:
— Прекратите кормление! — раздраженно потребовал нравный женский голос. — Чертовы птицы мешают сосредоточиться…
И сразу положили трубку.
К завтраку Шляпников вышел в полном параде: поодеколонясь после бритья, стройный, в форменном кителе, ослепительной рубашке и безупречных брюках. Купленные во Франкфурте месяц назад штиблеты на нем сверкали, а новые к ним французские шнурки наилучшим образом пришлись к месту.
В утренней столовой было пустовато, но, едва он вошел, в дверях раздаточной тут же появились подавальщицы, с интересом и удивлением его разглядывавшие. Одна из них решительно подошла, указала ему место, потупилась и, зарумянившись, спросила: «Кашу какую будете?»
Стали возникать фигуры постояльцев. Вид почти у всех был отсутствующий и полусонный. Казалось, они не рады ни завтраку, ни наступившему дню, ни выпавшей им привилегии проживать между речной излучиной и морем. Кое-кто, направляясь к кофейному бачку, шаркал домашними туфлями, кто-то решительным шагом входил, надменно брал со своего столика тарелку с кашей или стопку печений «Привет» и с едой этой уходил. За соседним столом старый уже человек сперва попринимал таблетки, запивая их соломенного цвета чаем, потом ковырнул кашу, предварительно с недоверчивым любопытством ее исследовав, и стал почесывать грудь в вороте рубашки.
Завтракал Шляпников в одиночестве. За его столиком так никто и не появился, хотя под покрывавшей скатерть пленкой виднелись еще три бумажки. На одной стояла женская фамилия и номер комнаты, находившейся вроде бы на этаже Шляпникова, причем рядом с его комнатой.
— Куда это вы понесли еду? — спросил Шляпников у проходившей мимо подавальщицы.
— Больному писателю. Если заболеете, вам тоже принесу, — глядя долу, сказала подавальщица и при этом опять-таки вспыхнула.
Потом Шляпников вернулся в номер, посидел за безбрежным письменным столом и записал, намереваясь от нечего делать вести дневник: «Сперва завтракал (каша из ядрицы, творожники, два яйца вкрутую), потом собираюсь пойти на прогулку». Ничего больше не придумав, он отправился ходить по пляжу, где нет-нет и поглядывал в небеса, радостно узнавая улетавшие за море самолеты.
Потом он поднялся на дюну, осмотрел непривычного вида прибалтийскую церковь и удивился несуразно выполненному здоровенному памятнику, изображавшему коренастого Ленина в чугунном пальто. Нелепую фигуру постояльцы Дома творчества прозвали Рагулиным. Об этом он узнал за обедом от соседки, категорической молодой дамы с добротным бюстом и красивым злым обличьем, голос которой показался ему знаком — не она ли требовала прекратить кормление чаек с лоджии?
Соседка оказалась критиком и литературоведом, и, вероятно, поэтому двое писателей, появившихся за столом, сидели тихо и безучастно, а на каждое ее непререкаемое высказывание кивали, но как-то по особенному — кивать-то кивали, однако можно было не сомневаться, что мало с чем из того, на чем она категорически настаивала, согласны.
— В этом вашем Доме отдыха… — сказал, было, Шляпников, но соседка его прервала:
— У нас не Дом отдыха! — и, схватив свою тарелку, перешла к другому столику. Шляпников, конечно, опешил, но один из писателей, глядя в свой голубец, сказал:
— Снова к Свитеру перескочила…
Литературоведка пересела за ближайший столик, к которому только что пришел сосредоточенный человек с неподвижным лицом и в длинном вытянутом свитере.
— Там-то она, небось, не вякает… — ковыряясь в котлете, пробормотал второй сосед.
— Вестимо! — согласился глядевший в голубец.
Рассматривая заполнявшуюся столовую, странновато и невесть как одетую, догадливый Шляпников учел неуместность своего парадного вида и к ужину явился в нечастых тогда джинсах, в невиданных еще кроссовках, в голландском пуловере, который его сосед слева назвал «полувером», и в шейном платке.
Они с товарищами уже давно освоили эти непривычные в отечестве шейные платки, хотя московские щеголи, знавшие о таковых понаслышке, уже заталкивали за воротники рубашек домодельные шерстяные шарфики.
Теперь на Шляпникова поглядывали почти все, некоторые, пожалуй, даже завистливо, а вспыхнувшая как всегда подавальщица прошептала:
— Что же вы никак не заболеете?
Узрев его в новом облике, сказала свое и соседка.
— Да вы у нас пижон, летчик! Должна, кстати предупредить, что многие здесь полета невысокого и вас не поймут. — Оба соседа, вздохнув, поднялись и пошли за чаем. — А вы? Вы-то высоко летаете?
— Около десяти тысяч…
— Это сколько же километров?
— Десять с лишним…
— И что вы оттуда видите?
— Здешний пляж, например. Излучину реки, море…
— А людей?
— Нет. Сверху все безлюдно.
— Вот-вот! Именно безлюдно! Сомневаюсь, что вы этот образ способны осмыслить, но выражено точно, — и она тут же вскочила к появившемуся за своим столиком Вытянутому Свитеру.
Вечером показывали польское кино, где на шее у героя фигурировал точь-в-точь шляпниковский фуляр. Выходившие из зала поэтому переглядывались, а литературоведка, сидевшая во время сеанса рядом с Вытянутым Свитером, поднимаясь в лифте со Шляпниковым, категорически распорядилась:
— Завтра предлагаю сопроводить меня в кофейню. Вам же все равно делать нечего, а там потрясающий кофе!
Назавтра утром вполне вошедший во вкус отдыхательной жизни и, зная теперь, что народ сходится к завтраку лениво, Шляпников валялся в постели, листая подаренную соседом по столу книжицу — вчитываться, однако, в нее с утра жуть как не хотелось.
В дверь тихо постучали.
— Вы захворали, что ли? — услышал он шепот подавальщицы. — Я вам завтрак принесла!
Проскользнув в номер, она потупилась и покраснела — на подносе лежали две куриных ноги, хлеб, печенье «Привет» и целых четыре эклера — такие вчера выдавали к полднику.
— Только никому не говорите, что не заболели, а то мне влетит. Чего, — скажут, — к летчику побегла?.. — И она вовсе запунцовела. — Погодите же… Поднос поставлю… Ишь, какой!.. У нас же несколько минуток только… Ох, кучерявенький…
Шляпников кучерявым не был, но уточнять, понимая, что «несколько минуток только», не стал…
А днем они с литературоведкой отправились в кофейню. Шли по песку у самой воды. Ночью дул тревожный ветер, и затеялся небольшой шторм, так что помимо всегдашних черных водорослей, налипших на песок, море повыбрасывало разного сору и почему-то немалое количество перегоревших лампочек. Еще на песке валялись пластиковые банки из-под полотерного вещества, корневища каких-то растений, разномерные доски с гвоздями, трухлявые бревна в белых выцветах лишая, а в одном месте даже разбитая гитара.
Попадались и гуляющие, в основном, местные жительницы, что легко узнавалось по их береткам, прямым пальто и круглым вокруг шеи маленьким воротничкам.
Кофе в знаменитой кофейне, почему-то подземной, был на редкость плох. Шляпникову, увлекавшемуся в римском аэропорту маленькими чашечками эспрессо, приправленная бальзамом баланда из растворимого кофе не понравилась.
Литературоведка же все время в категорической манере повелевала буфетчику то принести сырное печенье, то продемонстрировать Шляпникову глиняную бутылку из-под бальзама, а Шляпникову указывала, куда повесить куртку. «Тут вешают сами. Прямо возле столиков! Наших идиотских гардеробов тут не водится!» — говорила она знакомым телефонным голосом, а убедительный бюст ее виделся в кофейной катакомбе еще убедительней и первобытней, так что, несмотря на беспрестанные распоряжения литературоведки, мысль, что он проводит время с дамой, ни на минуту Шляпникова не оставляла, хотя взгляд, чтоб не показаться невежей, приходилось с бюста уводить.
На обратной дороге после кофейни он рассказывал ей про двойной эспрессо, про то, что на этажах заграничных гостиниц не бывает дежурных, что озеро в Цюрихе величиной с море, а нутро миланского собора размером с космос. В какой-то момент она замкнулась и задумалась, а перебивать и хорохорится перестала, правда, нет-нет что-то все же говорила, но это что-то, вроде бы окончательное и категорическое, выглядело теперь неуверенным и необязательным.
Откидывая кедом почернелые веточки — а она была, между прочим, в кедах (это она бегала кругами по пляжу!), — литературоведка заговорила вдруг о себе и коллегах.
— Вам хорошо, вы вон сколько повидали, а я вижу только тексты наших однодомников и прочих им подобных! И всем от меня что-то нужно — даже здесь они нахлобучивают на меня свои рукописи, повести и откровения, а мне уже и не понять — разбираюсь я в литературе или нет, потому что в сочинениях этих не нахожу ни меры, ни вкуса, ни смысла. Да они и сами в произведениях своих ничего не понимают! Обратите внимание, как в столовой кто-то кого-то высматривает, ловит его взгляд, а тот, кого высматривают, глаза отводит и, не глядя на интересанта, движется со своим стаканом мимо, чтобы, отворотясь, сесть за свой столик. А высматривающий словно бы на него нахлобучивается, рвется сходить за чаем вместе…
— Почему?
— А он дал ему прочесть свой роман. Четыреста двадцать страниц! А высматриваемый не читает, потому что приехал работать и дорожит временем. Господи! Сколько всякого мне уже надавали? Да и вам наверно кое-что успели всучить. А они не унимаются… И с официантками норовят спариться! Это уж первым делом… Но и в постели они нахлобучиваются!.. — сказала она вдруг вовсе неожиданное. — Только не убеждайте меня, что летчики пикируют… Ничего такого в природе уже не бывает…
— Насчет Вытянутого Свитера вы тоже так думаете? — быстро, насколько было возможно, переменил разговор ошарашенный Шляпников.
— Как я понимаю, вы имеете в виду Т., — далеко отшвырнув кедом мокрую головешку, нервически отреагировала литературоведка. — Он — явление! Как прозаик и вообще. Это классик. Та, кого дарят вниманием классики, может считать себя счастливой…
— Даже если она литературовед и критик? — Шляпников и не заметил, как освоился в разговоре.
— При чем тут литературоведение, летчик? Спуститесь с ваших синих высот! С ваших десяти дурацких километров!..
В вестибюле возле дежурной стояла элегантно одетая дама, правда, тоже в беретке, и заканчивала разговор по стоявшему на конторке местному телефону. Порывисто положив трубку, она устремилась к лифту. Дежурная, хотя ее и не спрашивали, когда гостья уехала в лифте, сразу выложила, что это знаменитая здешняя актриса, а приезжает она в гости к Т.
— Уж копченую курицу она ему обязательно привезла! Так что к ужину его не ждите…
В лифте литературоведка насупилась, а когда прощались у своих комнат, потянула вдруг Шляпникова за рукав и, словно родной этаж вернул ей апломб, распорядилась:
— Сегодня, милый летчик, запирать дверь на ночь я, пожалуй, не буду…
Прошло довольно лет, Шляпников по-прежнему пролетает над заинтересовавшим его когда-то берегом и как всегда в него вглядывается — однажды разглядел даже тот незабываемый дом. Коллега латыш, между тем, как-то сообщил ему, что дом откупили какие-то богатеи, и на этажах, где искали вдохновения писатели, а в их объятиях — забвения неприкаянные подруги, устроили богатые дорогие квартиры.
Что выбрасывает теперь море, разглядеть, конечно, с десяти тысяч метров не получается.
Смятение несуразного немца
Причуды своего разума или, как он определял их, — придаточные смыслы, давно уже стали ему навязчивой докукой. Река, скажем, Нил скрывала в именовании главное свое богатство — «ил», и при слове «Нил» прямоплечие древние египтяне, обнаженные по пояс и в цветных фартуках, ковыряли в его мыслях мотыгами речную благодать невесть какого царства.
«Столпотворение» — в нынешнем представлении беспорядочное кишение и копошение людей при сотворении столпа (вавилонской башни) — оказывается, мельтешило, горланило и колобродило затесавшейся в него «толпой».
Скрипка, конечно, скрипела, влагалище же исходило влагой влагания (это придет ему в голову в Отеле).
Кроме этого и многого другого (о чем тоже пойдет речь), он обычно ощущал смятение, вызываемое недочетами любых симметричностей — фасадной архитектуры, объеденного гусеницей древесного листа, пейзажа, из которого во внезапном месте начинала торчать какая-нибудь военная мачта, и уж, конечно, непорядками в человеческих телах (а он имел дело главным образом с телами дамскими, на приеме жеманно высвобождавшимися из лифчиков, трусиков, стародавних панталон и новомодных топиков) — из всех этих шуршащих, скользящих, облегающих покровов, призванных выпирать и привлекать взгляд, но при выпрастывании из них терявших апломб и становившихся вялыми тряпицами.
Так что сверхсовременная архитектура Отеля, куда он приехал на отпускные дни, ощущения его усугубила. Когда он к Отелю подходил, изощренно скособоченное сооружение буквально изводило его и понуждало досадовать.
Вдобавок ко всему его озадачила странная незнакомка, податливостью которой он, не затрудняясь ухаживанием, а просто располагая победительной ранней сединой, мягким загаром и небрежной снисходительностью ко всегдашней женской уязвимости, тогда воспользовался.
Было так. Высокий и безупречный, с английским своим саквояжем, он шел по кривейшему модернистскому коридору в полученный номер, а она возникла из-за несуразного внезапного поворота.
— Здравствуйте! — поклонился он.
— Вы, похоже, заплутали в здешнем формализме? — ответила она. — Но я помогу вам найти ваше убежище!
Под платьем на ней ничего не было — трикотаж обнаруживал торчащие соски, а сквозь ткань, когда она возникла навстречу, затемнелся лобок. Едва же вошли в его номер и замок щелкнул за спиной, а саквояж был поставлен куда пришлось, она положила руки ему на плечи и приблизила глаза.
— Вот вы и у себя. Прекрасное окно. Саквояж у двери. Молния сзади.
Платье упало. Осталось через него переступить.
Ее незамедлительное даже для отпускных шашней падение (восковое ухо у его губ, вспухший рот с перламутровыми от желания зубами, нетерпеливое стряхиванье туфель) сперва польстило ему, но к досаде, вызванной скособоченным отелем, сразу добавился отмеченный им некоторый изъянец ее бюста.
Пустяшная эта несообразность бросилась ему в глаза, потому что внезапно обретенная женщина была неправдоподобно симметрична, причем настолько, что, будучи хирургом, он тотчас озаботился отсутствием симметрии ее нутра (тут селезенка, там печень), но от своих придирок сразу отвлекся, ибо движения ее в соитии были удивительны и для внезапной встречи единственно правильны — она набегала и отползала, как прозрачное теплое большое море.
Это его отвлекло и увлекло.
Она не металась, не раскидывалась на ложе, а приходила и уходила, и это было неожиданной аналогией бросков и уползаний иногда тишайшей, иногда нервической волны.
«Разве у меня не блядские повадки?» — спросила незнакомка, когда они закурили и он сказал: «Вы необычны».
— Необычайна?
— Пожалуй.
— Наверняка вы думаете обо мне черт знает что. Но я вас ждала. Два дня слонялась по коридорам…
— Как? Мы же незнакомы…
— Не именно вас, а такого, как вы! И дождалась. Чего уж тут было раздумывать? Я странная?
— Да. Но и я странноват. Вчера, например, чтобы отвлечься от пустых мыслей, стал перечитывать стихи. Они были хороши. Однако знаки препинания стояли в строках как-то несуразно. Послушайте сами.
— Красиво.
— Но знаки препинания! Я не мог понять, в чем дело — стихи этой поэтессы всегда совершенны! И вдруг обнаружил, что читал их с конца к началу. На самом деле всё вот как:
Но как легко, оказывается, переиначить это совершенство!
— Отчего же?
— Оттого что переиначивал дилетант. Поэт — а в нашем случае превосходная поэтесса! — чувствует отзвучья подсознания как непосредственно ощущаемое и видит мизансцену вдохновения готовой. Несочиненное еще стихотворение как бы уже появилось. Остается только внутри себя до него докопаться, зарифмовать, установить иерархию слов и строф, а также запятых и тире — поэты любят тире…
— Почему?
— За горизонтальность и протяженность. Тире продолговато, как вы в постели, моя красавица…
Помолчали.
— Ты когда-нибудь думал о потолке над объятием? — вдруг сказала она. — Над страстью? Над похотью, в конце концов? Потолок он же — поэма. Если бы ты прочел мне эти стихи раньше, я бы обязательно увидела над нами твои иммортели, хотя понятия не имею, как они выглядят, и еще, наверно бы — я ее вижу всегда — фараонову мышь — такого неведомого никому зверька, и он, может быть, поедал бы… листву… с африканских афродизиаков. А что видится в своде тебе?
— Я созерцаю всадниц… не потолок… Между прочим, мне пришло в голову, что чувственным слово «влагалище» делает не столько глагол «влагать», сколько «влага» близости…