Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Словацкие повести и рассказы - Альфонз Беднар на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Словацкие повести и рассказы

ОБНОВЛЕНИЕ ТРАДИЦИЙ

© Издательство «Прогресс», 1975.

Специфические черты той или иной литературы, ее «лица необщее выраженье», в значительной степени определяются национальными традициями, преломляющимися — порою причудливо — сквозь «магический кристалл» новаторства.

Повесть и рассказ — наиболее традиционные жанры словацкой прозы. Для крупнейших мастеров критического реализма в Словакии — М. Кукучина, Тимравы, Й. Грегора-Тайовского — в отличие от многих их европейских современников, с чьим творчеством связан небывалый расцвет романа, характерны были малая и средняя формы эпической литературы. Преимущественно из повестей и рассказов складывалась в конце XIX — начале XX века словацкая проза, запечатлевшая трагическое существование народа, который страдал в условиях Австро-Венгерской империи от двойного — социального и национального — угнетения.

Особенно успешно разрабатывалась в ту пору словацкими художниками слова и была наиболее близка широкому читателю крестьянская тема. В эту привычную для отечественной классической литературы тему пролетарские писатели внесли на рубеже 20—30-х годов новое мироощущение, подошли к ней с марксистских позиций. Первые успехи социалистического реализма в Словакии были достигнуты на материале именно крестьянской тематики, столь типичной для предшествующего этапа развития литературы, — в этом одна из особенностей вхождения словацкой национальной литературы в русло социалистической культуры.

Для современного словацкого искусства (причем не только словесного) столь же традиционной, как нестареющая крестьянская тема, стала тема антифашистского Словацкого национального восстания 1944 года. И это понятно: Восстание было переломным моментом в общественно-политической и духовной жизни словацкого народа. «Без преувеличения можно сказать, что Восстание стало источником нового сознания нации. Его значение состоит прежде всего в том, что историческому сознанию нации оно придало однозначно прогрессивную, недвусмысленно революционную и демократическую окраску», — отметил в юбилейную годовщину Восстания один из его руководителей, выдающийся поэт Ладислав Новомеский.

Писать о Восстании продолжают не только его участники или свидетели — эстафету успешно принимают начинающие авторы, радующие порой новыми аспектами видения и нешаблонными решениями в раскрытии традиционной темы. Вот уже три десятилетия неиссякающая эта тема остается стержневой для словацкой прозы, поэзии и драматургии. Поэтому, выделив определенные этапы ее воплощения, можно выявить ведущие тенденции в различные периоды литературного процесса в Словакии.

В первые послевоенные годы появлялись еще по инерции чисто «надреалистические» сборники стихов или сочинения адептов модернизма. Однако «локомотив истории» заставил наиболее талантливых представителей нереалистических течений, преодолев авангардистские увлечения, перейти на рельсы социалистического искусства. Качественный сдвиг в сторону реализма наметился по всему литературному фронту еще в годы антифашистского Сопротивления, когда честные писатели поняли, что парить «над» действительностью они не имеют морального права. Сделать свое творчество созвучным велениям времени настойчиво стремились и наиболее одаренные поборники критического реализма (такие, как Франтишек Гечко и Франтишек Швантнер).

Вскоре после окончания войны главенствующее положение в Словакии занял социалистический реализм, солидный фундамент для которого был заложен в 20—30-е годы (как в литературной теории, так и в художественной практике) прежде всего усилиями писателей-коммунистов и критиков, группировавшихся вокруг журнала «Дав» (выходил с перерывами с 1924 по 1937 год). «Дависты» — Э. Урке, В. Клементис, Л. Новомеский, Я. Поничан, Д. Окали и другие — внесли огромный вклад в пропаганду коммунистических идей, стали зачинателями социалистического искусства на словацкой почве. С «Давом» теснейшим образом были связаны Петер Илемницкий и Франё Краль — основоположники пролетарской литературы в Словакии.

Вслед за книгой П. Илемницкого «Хроника» (1947) появилось много произведений о Словацком национальном восстании. Почти все они несли в себе автобиографическое начало, в них содержалось немало свежих и интересных жизненных наблюдений, и что существенно — писатели отчетливо сознавали, что Восстание явилось не просто мощным коллективным протестом против фашизма, но и выражением воли народных масс к социальным преобразованиям. В тот период вышло немало книг, значительных в идейном и художественном отношении, однако иные опубликованные тогда произведения (разумеется, не только о Восстании) были отмечены печатью схематизма, поверхностно фактографического «отображения» действительности. Эти трудности и недостатки роста были успешно преодолены в последующие годы.

Вторая половина 50-х годов характеризуется усилением внимания к собственно эстетической стороне произведений, включая более яркую стилевую индивидуализацию творческих почерков писателей, стремлением к преодолению иллюстративности, повышением интереса к человеческой личности, к морально-этической проблематике. Такие тенденции становятся определяющими для литературного процесса Словакии в последующий период, вплоть до настоящего времени.

Наиболее выразительно проявились они на рубеже 50—60-х годов в трилогиях Владимира Минача «Поколение» и Рудольфа Яшика «Мертвые не поют»; в замысел авторов отнюдь не входило дать «хронику» Восстания — они стремились воссоздать ту нравственно-психологическую атмосферу, в которой происходило духовное возмужание их сверстников, вызревали моральные основы для формирования человека социалистического общества.

Любопытно отметить, что в то время, когда на Западе заговорили о «кризисе романа», задачи освоения новой действительности в Словакии привели к созданию крупных эпических полотен. Писатели ощутили настоятельную потребность в эпическом обобщении исторического опыта нации, приобретенного в текущем столетии.

Если в эпоху романтизма в Словакии торжествовала поэзия, если критические реалисты XIX — начала XX века оставили главным образом новеллистическое наследие, то история словацкой литературы после 1945 года — в первую очередь история романа, часто романа-эпопеи, ибо именно в этом жанре достигли словацкие писатели наибольших успехов.

Но и малые формы повествовательной прозы отнюдь не переживали за минувшее тридцатилетие полосу упадка. Мало кто из словацких романистов (включая тех же В. Минача и Р. Яшика) не воздал должное новеллистике. А если говорить о самом последнем времени, то оно ознаменовалось в Словакии заметным приливом повестей и рассказов, что связано отчасти со вступлением в литературу новой талантливой генерации писателей, которые охотно работают в этих «оперативных» жанрах.

В книге «Словацкие повести и рассказы» представлено творчество нескольких поколений прозаиков — от тех, что начали свою деятельность почти полвека назад и уже стали классиками современной словацкой литературы, и до писателей, чей дебют состоялся всего два-три года назад.

Вполне закономерно, что у доброй половины авторов мы встретим сюжеты, построенные на материале второй мировой войны и Восстания. В одних рассказах воскрешаются героические, в других — трагические эпизоды сопротивления фашизму в Словакии: восьмилетний Янко сквозь тьму и свирепую стужу пробивается к партизанам предупредить их о готовящейся облаве (Франё Краль, «Самый юный словацкий партизан»); в отважных рейдах партизанской семерки, наделавшей столько хлопот врагам, плечом к плечу со словацкими повстанцами воюют двое советских солдат (Андрей Плавка, «Семеро»); раненый повстанец Ондрей Коняр выдерживает мучительное испытание одиночеством, которое страшнее голода, и не покоряется судьбе, как не склонилась плакун-трава на словацкой земле под топтавшим ее кованым сапогом войны (Милош Крно, «Одиночество»); озарившую своей сердечностью тяжелые будни партизанских артиллеристов студентку-медкчку Блажену Захарикову настигает немецкая бомба (Рудо Мориц, «Светловолосый велосипедист»); шахтеры, укрывавшиеся в заброшенном забое от угона в нацистскую Германию, попадают все-таки в лапы к эсэсовцам (Йозеф Горак, «Шахта»).

Принятое деление литературы о Восстании на «волны», отличающиеся по своему эстетическому уровню и некоторым принципам подхода к тематике, достаточно условно. Подтверждение тому — произведение Франтишека Швантнера «Деревенский священник», хронологически относящееся к первой «волне», но весьма «современное» по глубине психологического анализа и остроте поставленных проблем (в том числе проблемы личной ответственности, основательно разработанной позднейшей литературой).

В рассказе выведен образ пожилого священника, стоически несущего тяжкий крест моральной ответственности за вверенную ему паству. Небольшое, затерянное в горах селение, которое составляет весь его приход, почти отрезано от внешнего мира и живет своей особой, замкнутой жизнью. «Тот, другой мир, более просторный и бурный, где владычествовали могущественные господа, императоры, папы, где совершались грандиозные перемены, перевороты, революции и войны, находился слишком далеко. Достоверные сведения о нем обитатели бревенчатых хатенок черпали лишь из календарей, которые пан священник рассылал всегда после праздника трех королей…» Священник знал, конечно, и о кровопролитной войне, пятый год бушевавшей в Европе, и о «мятеже», с месяц назад вспыхнувшем по соседству. Но он искренне полагал, что эти события ни к нему, ни к его прихожанам непосредственного отношения не имеют.

Столкновение консервативного, к тому же затуманенного истовой религиозностью сознания с прогрессивной идеологией — ее носителем выступает молодой поручик, который, в свою очередь, чувствует себя в ответе и за это забытое богом селение, и за нечто неизмеримо большее, — вполне соответствует исторической правде, ибо далеко не сразу и не все разделили идеи Восстания. Седой священник слишком поздно постиг, что «реальность суровее, чем он предполагал», что нужно порой забыть о заповеди «не убий» во имя того, чтобы пресечь убиение невинных. Только перед смертью, когда фашистские винтовки нацелены ему в грудь, он понимает, как был прав командир повстанцев. Финал рассказа Ф. Швантнера убедительно показывает, что в «минуты роковые», когда мир расколот на враждующие стороны, никому не дано укрыться от жаркого дыхания века, от решения часто жестоких вопросов, которые ставит перед человеком история.

Часто злободневные этические проблемы как бы проецируются на события тех грозовых лет. В произведения о наших днях, о сугубо мирном времени нередко вторгается мотив Восстания, ибо в Словакии, по существу, от него не только ведется новое, социалистическое летосчисление, но оно также служит почти универсальным историческим и нравственным критерием, по которому выверяется истинная сущность многих последующих событий и явлений жизни.

Два временных плана соседствуют в «Каменном колодце» Альфонза Беднара (в числе первых показавшего сборником «Часы и минуты» важность всестороннего исследования средствами искусства моральных уроков Восстания). Добросердечный старик Байковский, потерявший в Восстании сына, вспоминает о нем и о типографе из Вены Роберте Фрейштатте, который хотел пробраться к партизанам и был застрелен карателями. А спустя годы на том же самом месте, у источника, старик беседует со студенткой Майкой Штанцловой, которая оказалась было в сомнительной компании «золотой молодежи». Автор словно спрашивает: имеем ли мы право забывать, во имя чего гибли в войну солдаты и партизаны? Все ли достойны сегодня той великой жертвы, что ради них была принесена на алтарь победы над фашизмом?

События почти тридцатилетней давности всплывают во время ночной охоты на кабанов в памяти героев рассказа Петера Яроша «После полнолуния». Одного из них, Петрина, боль в раненом плече заставляет мысленно вернуться к тому дню, когда он с товарищами начал борьбу: до сих пор полыхает перед его глазами огонь, лижущий ненавистные свастики на грузовиках. Другому охотнику, Ярначу, вновь приснилось то, о чем он не может забыть: в ярости расправился он с собственным отцом-гардистом, не дожидаясь, пока того постигнет возмездие, уготованное прислужникам фашистов.

В этом рассказе с едва намеченным пунктирным сюжетом, построенным на взаимопроникающих эпизодах, П. Ярош, как и в других своих произведениях, демонстрирует свободное владение формой. Необычайно интенсивно работающего писателя (находясь сейчас лишь «посередине странствия земного», он выпустил уже десяток книг) увлекает, однако, не самодовлеющая «современность» формы, а современность художественного мышления. Хотя некоторые его вещи носят подчеркнуто «лабораторный» характер, в целом творчество П. Яроша, опирающееся на без труда угадываемые традиции отечественной и мировой классической литературы, органично вписывается в идейно-эстетическую систему социалистического искусства.

В словацкой, как и в других литературах, движение времени ощутимо сказывается и на меняющейся «активности» жанров, и в том, что они переживают трансформацию. Происходит взаимопроникновение различных художественных начал и жанров. «Чистую» эпику сильно потеснили лирика и публицистика. Это дало основание теоретикам литературы выделить в современной словацкой прозе два типа реалистической эпики — публицистический и лирический, причем первый тип признан особенно характерным для романа, а второй — для новеллистики. Оба типа (разумеется, тоже далеко не всегда выступающих в «чистом» виде) восходят к плодотворным традициям словацкой литературы: в одном случае это социальный роман, прежде всего пролетарский, в другом «лиризованная проза» 30—40-х годов.

«Лиризованная проза» — своеобразнейшее явление словацкой литературы, превосходным образцом которого может служить «Тройка гнедых» Маргиты Фигули. Этой повести свойственны все непременные черты «лиризованной прозы»: эмоциональная напряженность и захватывающая задушевность повествования, хвала родной природе, в единении с которой обретают выстраданное счастье страстные натуры, рисуемые в духе фольклорных преданий. Романтическая окрашенность произведений, развернутая метафоричность и элементы условности, часто вневременной характер произведений вовсе не означали, что лучшие творцы «лиризованной прозы» бежали от тогдашней действительности; наоборот, они не только болели за эту действительность, но и отрицали ее во имя гуманности.

Сквозь лирический рисунок повести М. Фигули явственно проступает социальный подтекст. Зло, персонифицированное в образе Яно Запоточного, далеко не абстрактно — оно существует в мире, разделенном на богатых и бедных. Только там способны «бешеные деньги» разлучать влюбленных, только там они нравственно калечат людей. И противостоять злу, проникающему во все сферы человеческих отношений, могут исключительно сильные личности, движимые велением благородного сердца.

Таким благородным сердцем, ожесточавшимся порой от обид и невзгод, наделен разбойник Ергуш Лапин из романов другого видного представителя «лиризованной прозы» — Людо Ондрейова. В этом колоритном образе, заставляющем вспомнить полулегендарного «словацкого Робин Гуда» — Яношика, воплощено бунтарство против капиталистического уклада, который неумолимо уничтожал патриархальные отношения между людьми в деревне. Принципам «лиризованной прозы» Л. Ондрейов во многом остался верен и в своей поздней новелле «Виселичное поле», где он поведал о прошлом Зволенского края и о горестной судьбе беспутного Анатола Барабаша, который пал «геройской смертью от болотной лихорадки» в Боснии, куда император отправил его на войну.

Мотивы и приемы «лиризованной прозы» нередко встречаются в новейшей словацкой литературе, в творчестве молодых, но уже получивших признание авторов — Винцента Шикулы, Ивана Габая, Яна Паппа. Не случайно, возможно, Кошка — персонаж в новелле Я. Паппа «Дондула» — появляется перед столетней липой во дворе своего старинного приятеля именно с тройкой лошадей, что сразу же вызывает ассоциацию с повестью М. Фигули, где столь важную роль играют мудрые красавцы-гнедки. Но дело, конечно, не во внешнем совпадении отдельных деталей, а во внутренней близости.

В отличие от произведений «лиризованной прозы», где действию часто придавался умышленно «вневременной» характер, и датировать его можно лишь по отдельным приметам, — у Я. Паппа в первой же фразе сообщается, что описываемые события происходят вскоре после первой мировой войны. Если в «Тройке гнедых» на богатство Запоточного позарилась старая Маляриха и силком заставила дочь, нарушив клятву верности, выйти замуж за постылого человека, то в «Дондуле» Онуфро, прозванный на фронте Аппунтато, безо всякого принуждения предал свою любовь ради того, чтобы достичь состоятельности. Он женится не на зловредной вдовице, а на принадлежащем ей складе пива, о котором давно помышлял с вожделением. Добившись, казалось бы, всего, о чем мечтал (ну, разве что упрямая служанка никак не желает величать его «паном шефом» — так ведь он сумеет обучить ее «правилам светского этикета»!), Аппунтато вдруг со всей ясностью осознает, что он лишился чего-то совершенно необходимого. Так недостает ему вероломно брошенной цыганки Дондулы. Эта словно приворожившая его «белая женщина ночи, черная совесть дня» — вдруг постигает он — дороже ему всех сокровищ на свете. И, бросив все, он уходит за босоногой смуглой «королевной», которая — подобно пушкинской Земфире — «привыкла к резвой воле».

Сильная лирическая струя в современной словацкой прозе вызвана, однако, не столько воскрешением традиций «лиризованной прозы», сколько их обновлением. Создатели «лиризованной прозы» 30—40-х годов зорко видели, «кто виноват» в народных бедствиях, но в отличие от пролетарских писателей тех лет не вполне определенно представляли себе, «что делать», — отсюда известная расплывчатость их морально-философских критериев. Напротив, у наиболее зрелых нынешних авторов лиризм совмещается с полной четкостью мировоззренческой позиции, базирующейся на историческом опыте. Поэтизация будней нисколько не напоминает у них идеализацию повседневности. Шутливая интонация, ирония не мешают высказать нешуточную озабоченность несовершенством нашего мира. Боязнь нарочитой многозначительности не исключает взволнованного разговора о многих значительных вещах.

Таково, к примеру, творчество Винцента Шикулы. В одном-единственном абзаце его повести «С Розаркой» возникает тема Национального восстания. Возникает как-то неожиданно, когда обронивший кепку старик догоняет своих приятелей. Но здесь сконцентрированы сокровенные авторские раздумья о высоком предмете: «— Ребята! — кричал он им вслед. — Я вам все выложу про Восстание! А то мы скоро совсем понимать перестанем, что же такое было Восстание, столько уж о нем наболтали, что вред один: есть ведь люди, которые не умеют говорить о великих или прекрасных вещах, не умеют и смотреть на них, как не умеют они смотреть, к примеру, на красивую женщину, чтобы не запачкать ее своими взглядами! А ведь Восстание — это больше, чем красивая женщина…»

Искусная недосказанность, тонкие ассоциативные ходы позволяют В. Шикуле воспроизводить сложнейшие внутренние переживания персонажей, передавать читателю сильный эмоциональный заряд. Розарка — воплощение кроткой доверчивости и детского простодушия, которыми так тяготится рациональная эпоха научно-технической революции, — оказывается в итоге в приюте. И писатель бьет тревогу: человеческое сердце порой бывает излишне рассудочным, а лучше, чтобы более сердечным становился рассудок.

Многие лирические миниатюры В. Шикулы пронизаны музыкальными образами. Не только в его новелле «Не аплодируйте на концертах», но также в рассказах двух других авторов этого сборника — В. Швенковой («Скрипка») и П. Яроша («После полнолуния») — звучит печальная мелодия скрипки. Примечательно, что во всех произведениях (как и в ранней новелле М. Фигули о нищем Арвензисе) скрипка — это символ самого прекрасного, что есть в жизни, и одновременно — хрупкости счастья, которое люди обязаны не только оберегать, но и защищать.

Не вернулся с войны шикуловский Сидуш, увезший с собой столь дорогой для него инструмент; у П. Яроша Ондрей Пулла с ножом бросается на гитлеровского лейтенанта, попытавшегося отобрать его скрипку. Героиня Веры Швенковой, Ева, уже разучившись играть, покупает себе красивую блестящую скрипку, когда у нее зарождается еще не вполне осознанная тяга к радостной перемене в судьбе. И вдребезги разбивает ее, поняв, что не в силах пойти навстречу собственному счастью, — в день, когда уезжает почти незнакомый человек, который мог бы стать для нее самым дорогим на земле.

В «маленькой трагедии» Евы и Винцента, которым столь не хватало душевного тепла и не суждено было согреть им друг друга, неустроенность судеб героев подчеркивается природным фоном — морозна «зима их тревоги»: от холода синеют Евины руки, замерзает молоко в бутылках… Такой же холод пробирает и Рудольфа из новеллы И. Габая «Все вокруг засыпало снегом» в ту знаменательную ночь, когда он укрепился в своем решении последовать совету покойного деда — простив измену жены, вернуться к семье, к детям. Гармония или дисгармония человеческих чувств и взаимоотношений не поддается поверке простой арифметикой.

Если «Не аплодируйте на концертах» В. Шикулы, как и новелла В. Швенковой, написана «в скрипичном ключе», то его миниатюра «Падали груши» перекликается своим лейтмотивом с завязкой рассказа Владимира Минача «Скорбь».

Старик Шикулы щедро делится сочными плодами со всеми, кто ни пожелает, хотя годы и умудрили его, что «люди всякие бывают». Богатей Гржо в рассказе Минача — совсем как великан-эгоист из уайльдовской сказки — фанатично стережет свой сад; это из-за него погибает маленький Ондрейко, захотевший полакомиться грушами. Великан в прелестной сказке Оскара Уайльда в конце концов снес стену и впустил в свой сад детей, без которых все там казалось мертво, — но не таков алчный Гржо. Никакие угрызения совести не могут преодолеть в нем собственнического инстинкта. Зато бесчеловечный поступок тестя на многое открыл глаза Яно Гбуру, а также всем односельчанам, которые пришли выразить свое сочувствие ондрейкиной матери — председательнице кооператива «красной» Анке.

В этом рассказе Минача и в его повести «Марка-Найденыш», в новеллах П. Яроша «После полнолуния» и И. Габая «Двое у стрелки» отражено утверждение нового сознания в послевоенной словацкой деревне, протекавшее иногда весьма болезненно и не обходившееся без жертв. Груз старых укоренившихся представлений немало людей тянул к былому.

Как в прошедшем грядущее зреет, Так в грядущем прошлое тлеет… (А. Ахматова)

«Крайняя ситуация», вызванная смертью ребенка, возникает и в рассказе В. Минача «Кто шагает по дороге». Голубоглазая малышка умерла только потому, что никто из водителей машин, обгонявших по шоссе отца с больной девочкой на руках, не пожелал остановиться, хотя у некоторых из них «в душе и застряла маленькая колючка укора». Так и прошагал бы мужчина пешком все шестнадцать километров, отделяющих хутор от города, не попадись ему под конец симпатичный таксист. Но было уже слишком поздно. Врач сказал: «Пятью минутами раньше — и ребенок был бы жив! Понимаете вы это?» Еще не успевшая распуститься человеческая жизнь — вот цена черствости и равнодушия окружающих.

Новелла Йозефа Кота «Благодарение дождю» — тоже о преодолении равнодушия, о долге подлинном и мнимом. Как у Минача, частный случай здесь — лишь способ поднять важнейшие вопросы общественного бытия, «смоделировать» последствия нравственного выбора. К тому же новелла похожа на притчу, и «мораль» ее неоднозначна. На первый взгляд может показаться даже, что новелла выдержана в абсурдистском духе. Но это не так. Абсурдно лишь слепое следование инструкциям, которых неукоснительно придерживается железнодорожник, сам с собой играющий по ночам в шахматы.

«Каждая ночь длинна, если ты в ней один… Два одиночества в сумме всегда дают одиночество», — и Йозеф Кот восстает в своей новелле против того, чтобы человеческое сосуществование было лишь совокупностью отчужденных одиночеств. Необходимо ощущать свою полную сопричастность ко всему, что происходит кругом, ибо человек — не только творец собственной судьбы, он несет долю общей ответственности за судьбы мира.

Необычные, даже изощренные средства художественного изображения у таких авторов, как Йозеф Кот или Петер Ярош, целесообразно использующих формальные новации XX века, подчинены в их творчестве общей реалистической концепции произведений, задачам воплощения прогрессивных эстетических идеалов. При всей нетрадиционности для отечественной литературы приемов, к которым они порой прибегают, эти писатели продолжают важную традицию словацкой прозы — живо откликаться на проблемы, волнующие современников.

«Метод социалистического реализма, — сказал недавно в докладе перед членами творческих союзов министр культуры Словацкой республики, известный поэт Мирослав Валек, — предоставляет возможности для различных способов изображения, для многообразия стилей и форм. Это, однако, никак не означает, что произведения, у колыбели которых стояло какое-либо иное, но не социалистическое мировоззрение, можно сделать социалистическими, дав им политическое название или пририсовав революционный символ и т. п. Социалистический реализм — не кулисы и не кампания. Он не является также прихотью культурной политики, это настоятельная потребность социалистического искусства…

Некоторые деятели культуры и критики стремятся нас убедить, что социалистический реализм требует единого стиля, одного угла зрения. Мы никогда не ратовали и впредь не будем ратовать за художественную посредственность. Те авторы, кто под флагом социалистического реализма хотят статически фотографировать, которые сводят искусство к голой политической фразе, лишь обедняют социалистический реализм, а в крайних случаях и дискредитируют его. Приверженность к социалистическому реализму нельзя рассматривать как вопрос тактики — это дело чести творца социалистического искусства и гражданина социалистического государства. В этом смысле социалистический реализм ставит перед художником проблему не только эстетических принципов, но и этических норм».

Даже по немногим произведениям 70-х годов, которые найдет в предлагаемом томе читатель, можно судить о том, что наше время ознаменовалось новыми серьезными успехами в поступательном движении словацкой литературы.

Словацкие писатели видят сегодня свое главное назначение в том, чтобы высокохудожественными произведениями помогать человеку воспитывать в себе качества коммуниста — именно так они участвуют в историческом процессе созидания общества будущего.

Святослав БЭЛЗА

АЛЬФОНЗ БЕДНАР

КАМЕННЫЙ КОЛОДЕЦ

Едва только забрезжило зеленое воскресное утро, а старый Байковский из Коштиц, «старый Яно Сухая Колючка», уже пас сынову корову у коштицкого источника. Он стоял в зеленом вербняке, глядел вдаль, а корова мирно щипала траву. Сквозь редкую листву смотрел он на сероватую бетонную кладку, из которой вода по трубе вытекала на землю, журчала среди камней, бежала по канавке, вымытой в земле, и исчезала в недалеком ручейке. «Шипучая вода», «шипучка», «сочок» и как только люди ее не называют. Ходит сюда сейчас всякий народ, и по-всякому ее называют, а в давние времена все называли ее только «сочок». «Пойдем попьем сочку». «Эх, и напился я сочку!» Вода эта бывает разная на вкус, и резкая, и послабее, и дно в этих источниках бывает разного цвета, и серое, и красное, одни текут как бог на душу положит, а другие направляют люди, помогают им, и текут они в деревянных желобах, вытекая словно из бочки, или струятся в железных трубах, вроде нашей. Люди о них заботятся, смотря по тому, сколько народа к ним ходит, а где-то там, в Теплицах, они красиво огорожены и воду из них берут и отвозят даже в города. Там вода вытекает из красивых колодцев. А эта наша вода, совсем она не шипучая, не шипучка и не минеральная, а как есть сок, так ее и называют все издавна, — наша водичка просто в бетон замурована. Каменщик Ондркал так ее замуровал — а он разве что понимал? Нигде не был и толком ничего не знал. А гордец, каких свет не видывал! Похоже, что он эту водичку хорошо замуровал. Эх, водичка моя, хорошо тебя напиться! Горло дерет, крепкая. И заслуживает она колодца получше, из камня, со всякими цифрами-делениями, с табличкой… Старый Яно оглянулся на корову. Она все так же мирно паслась. Добрая водичка, подумал он опять, замечательная, но пусть ее не пьет тот, кому не положено! Те, кто уже от болезни загибается, не должны из него пить. Да, из красивого колодца ей бы течь, заслужила она того. И он посмотрел на зеленый откос идущего вверху шоссе и на песчаную тропку, что вела от шоссе к колодцу. Добрая водичка, но резкая. Пыхнул разок из короткой кривой трубки, выпустив из впалого рта седоватый дымок. Да, не вода, а сок! Он-то ее попил на своем веку. Уже сколько живет он на свете и пьет эту водичку, почитай, с самого рождения. И по свету побродил за свою жизнь, был и в солдатах, и в батраках, и в Австрии был, даже в Америку собрался заглянуть, да тут война началась и не пришлось ему поехать, но нигде человеку лучше не понять, как надо жить, как здесь, у водички. Здесь привольно, утро такое свежее, прохладное… А что еще надо человеку? Поле свое он отдал сыну, сын кооперативу, сам он ходит теперь сюда попасти сыновнюю корову Лысуху, а здесь человек всякое узнает о свете, столько разного народу ходить за этой водичкой. И по-разному эту водичку называют… Мир стал не такой, как прежде, изменился уж с той поры, как проложили здесь бетонку, а теперь и говорить нечего! Да, добрая водичка, но нечего ее пить кому не положено!.. Разный народ ее пил. Раз пришли ее напиться и немецкие солдаты. Эта водичка… Однажды, как люди говорят, давным давно, слепая девчушка пасла здесь корову и пришел сюда нищий, а девчушка дала ему кусок хлеба — все, что у нее было. Нищему хлеб этот так пришелся по душе, что он ударил палкой о землю и сказал: «Вода, вытекай»! И забила из земли эта водичка. «Умойся этой водичкой!» — сказал еще нищий. Девчушка умылась и стала вдруг видеть, глянула она туда-сюда, хотела нищему сказать спасибо, но того и след простыл. Может, все это сказка, но водичка здесь не простая.

В вербняк залетела с высокой ольхи сорока, повертелась на ветке, испуганно затараторила и улетела прочь.

Солнце еще не взошло, но уже рассветало. За бетонкой на равнине переливалась молодая июньская зелень; около верб и ольхи, возле самой воды, вдоль ручья, более темная, на равнине, в поле, почти желтая, а на недалеких холмах, сейчас прикрытых легким седоватым туманом она отливала серым и голубым, по железной трубе вода вытекала из большой серой бетонной кладки с железным верхом, шумела и струилась по чисто вымытым камням. Рядом зеленел луг, на лугу низкий вербняк, возле ручья вербняк был повыше, вперемешку с ольхой, неподалеку, у шоссе, одиноко и заброшенно стоял желтый железный столб, загнутый дугой, и в этой дуге светлел беловатый круг, а под ним чернела жестяная табличка — автобусная остановка. Кроме старого Байковского, нигде не было ни души, только равнина простиралась перед ним, за ним, направо и налево, уходя к недалекому голубовато-зеленому лесу, горам и холмам, и надо всем этим опрокинулся бледно-голубой небосвод, словно подпертый на горизонте тучами, сероватыми или желтеющими. Воздух, казалось, дрожал от птичьего гомона. В птичье пение врывался то высокий, то низкий свист иволги. За автобусной остановкой белели две тонкоствольные березы с пушистыми кронами, за березами зеленели осины.

— Да, — тихо сказал Байковский, — хороший будет денек. То-то сюда всякого народа понаедет! Свет словно сбесился. Словно бежит от чего-то. Многие на мотоциклах, на машинах. Только и говорят все о голах, футболе, все спорт да спорт, все о машинах, мотоциклах, технике, изобретениях. Люди все придумывают, изобретают, прежде чем жизни лишиться…

Он поглядел на Лысуху, пошевелил ногами в темно-зеленых теплых штанах, поправил на плечах куртку из той же материи и, опираясь на толстую палку, затянулся из короткой трубочки, выпустив сероватый дымок. Старый Яно стоял и смотрел вдаль, потому что в воскресное утро он любил смотреть на воду и на широкое бетонное шоссе.

— Да, — сказал он тихо, — сегодня утром что-то нет никого. Видно, спят долго. Но с другой стороны, рановато еще. Чего им сейчас тут делать?

Так он стоял и смотрел. В воскресное утро есть на что посмотреть. Приедет сейчас мотоцикл, подумал Байковский, приедет с бутылями, парень наберет в них водичку, потому что эта водичка ох как хороша после воскресного обеда, не хуже пива, так и бьет в нос, слезу вышибает, парень скажет: «Ну, как дед? Как жизнь? Пасешь еще?» — «Пасу», — скажет Байковский и спросит: «Хороша водичка, не так ли? А зачем тебе ее столько?» — «Да знаешь, дед, мы теперь живем в новом доме, нужно отметить это, а водичка так хорошо идет после самогоночки!» — «А что ж, и правда!» — скажет Байковский. А парень добавит: «И зачем ты, дед, корову пасешь? Сдал бы ты ее в кооператив и успокоился!» — скажет так и уедет, но тут же приедет другой мотоцикл, побольше, на нем будет парочка, он и она, они слезут, напьются водички и давай дальше, по пути оглянутся и крикнут: «Привет, дед! Спасибо за водичку!» — «Привет, и вам спасибо», — ответит он. Потом приедет сюда с добрый десяток мотоциклов, и поменьше, и больших, и все будут набирать водичку, потом и автобус прикатит. Автобусы не ездят сюда каждый день, а только по воскресеньям, и в них битком набито экскурсантов. Все они едут в Теплицы. Разные экскурсии, и откуда столько народу берется, и про все спрашивают, разные вопросы задают. И машины разные здесь останавливаются: и черные, и светлые, зеленые и желтые, — и, может, опять кто-нибудь, как в прошлое воскресенье, будет рассуждать, что машины должны быть только красного цвета. Черные и серые машины не отличишь от дороги, зеленые от деревьев и молодой пшеницы, желтые от спелых колосьев и соломы — и потому люди порой разбиваются. Мол, в таких-то и таких-то странах тот и этот цвет уже запретили, скажет кто-нибудь. Приходят люди, приезжают, пьют, едят. Приходят, курят и снова принимаются за еду, ведь водичка аппетит разжигает, рассказывают всякое, что где случилось… От людей больше узнаешь, чем по радио. Радио только говорит и говорит, его не переспросишь, даже если очень захочешь… А иногда есть о чем спросить. Байковский стоял, поглядывая из вербняка и представлял себе, как все это будет, хотя сейчас по обеим сторонам шоссе было пустынно и тихо. Он повел плечами, поправил куртку защитного цвета из солдатского сукна, которую отдал ему второй сын, когда еще служил в армии. Тот теперь домой к ним почти и не приезжает, а если приезжает, то только на «Спартаке». Старуха бы не нарадовалась, будь она жива, бедняга! Может, и Ондра, его младший, жил бы не хуже, но того, бедолагу, убили где-то немцы. Байковский оперся о палку и вновь пыхнул трубкой. Скоро появятся мотоциклы, и машины, и люди, он вволю наговорится, время пройдет, Лысуха напасется, и потом все вместе отправятся домой. Тишина у коштицкого источника, тишина, которую не нарушал ни шум ручья, ни журчанье воды, ни птичий гомон, она-то словно и заставила старика, еще не дряхлого, с легким румянцем и небритой недельной щетиной на лице, повернуться к сероватой бетонной кладке с надписью: «Г. 1944», сделанной каменщиком Ондркалом в еще незастывшем бетоне. В это утреннее время надпись проступила отчетливее, сероватая бетонная кладка словно осветилась желтоватым светом, а сама надпись будто потемнела. Байковский слегка вздрогнул, увидев надпись, ткнул перед собой толстой палкой, словно видел эту надпись впервые. Надпись была отчетливой, резкой, синели глубокие бороздки цифр и золотились на солнце их края. «Да, — сказал Байковский и ткнул палкой перед собой. — Нет, тогда тебя не было, — сказал он, словно разговаривая с бетонной плитой, из которой журчала вода, и словно хотел ее убрать со сверкающей росой травы, — тогда тебя еще не поставили. Тогда еще только начали, и в бетон не одели. Сделали уже после весенней пахоты. Много времени прошло, пока люди договорились, очень много. Одни одно твердили, другие — другое. Как всегда! И к чему такие комедии! Такие представления! Уже начали было строить, а все еще не могли договориться, и ссорились все, и ругались. Одни хотели сделать подороже, забетонировать, другие желали подешевле и поскромнее, навозили сюда песку, рыть начали, потом жатва пришла, там молотьба началась, так тебя, водичка, тогда и не одели в бетон, только куча песка лежала, большая куча, доски, бревна, а потом все и началось…» Старый Байковский насилу отвел глаза от надписи и уставился на сверкающую струйку, вытекающую из черной железной трубы и отливающую золотистым, солнечным светом. Байковский смотрел неподвижным взглядом, не сводил глаз с желтоватой сверкающей воды и чувствовал, что никогда еще надпись на бетонной плите не была такой отчетливой. Он не мог от нее оторваться. Казалось, надпись взывает к нему. Да, словно кричит ему! А говорят, люди днем не боятся. Кому есть чего бояться, тем страшно и при свете дня… «В ту пору, водичка, тебя еще не забетонировали, — сказал он. — В ту пору другие заботы были у жителей Коштиц. Помню, тогда только отмолотили, осень пришла, да не совсем еще пришла, а только так, заглянула, — тогда я в такое же воскресенье отправился пасти коров. Коров тогда у меня было побольше, целых три штуки. Теперь уж только за одной хожу, за Лысухой. Отдал я своих коров сыну, а тот в кооператив, в кооперативе их теперь уже с лихвой. В ту пору в такое же воскресное утро стоял я здесь же, в вербняке, и прислушивался, а где-то вот здесь, — и он ткнул толстой палкой вперед, — где-то здесь поднялась стрельба и грохот. Ей-ей, право слово! Ага, думаю я себе, ведь наши парни в деревне говорили, мол, что-то происходит, мол, партизаны… Но, думаю я дальше, об этом твердят уже недели две. Здесь партизаны, там немцы и еще какой-то пришлый народ… Да тут вскоре грохот стал сильнее, и по шоссе мимо нашей воды проезжает восемь новехоньких машин. Да, восемь их было, я тогда их хорошо сосчитал. Это наши были, знал я. Откуда и куда они ехали, о том, конечно, я не ведал. За машинами три пушки небольшие, кухня, а в машинах полно солдат. Что такое творится? Я выхожу на шоссе, смотрю вслед им, а когда они уже уехали, вернулся в свои вербы с тяжелой головой. Да, что-то делается, что-то происходит, думаю я, и вправду что-то происходит. А мой парень, Ондра, тоже ведь в солдатах. Смотрю я на коров. Значит, парни вчера не зря говорили. Люди-то сразу все узнают!.. Что-то происходит и совсем рядом — кто-то с кем-то бьется. А кто с кем? Здесь солдаты, там солдаты, фронт, не поймешь где — в такой войне никто порой не знает, с кем надо быть заодно. Ну, с немцами, конечно, нет. Те пусть отправляются восвояси, что им здесь надобно? И зачем они еще сопротивляются? Долго им не выдержать. И так больше четырнадцати дней — то одни здесь, то другие! Где фронт, не поймешь, думаю я себе. Вот когда мы были на русском фронте, там никакого движения, фронт держался крепко! Строгая была линия! А теперь? Сплошной непорядок. А потом прошло так с полчаса… И что там? Кто в этом разберется? Ведь война теперь идет не по правилам. Проехали, значит, тогда эти солдаты на машинах, и грохот тоже утих, да все бы и кончилось, не будь здесь этой водички!»

Солнце медленно поднималось над горизонтом, желтело среди желтеющих туч, желтела от него ольха, вербы, белая кора берез, трава, желтела и бетонная кладка, откуда по железной трубе вытекала вода, журча среди камней.

В вербняке, за спиной Байковского блеснул в траве черный уж, повернул назад, отполз и скрылся в ручейке.

Тишина, казалось, вбирала в себя и птичий гомон, и шум воды; все замерло, ни ветерка, только в вышине над ручьем пролетели две ласточки, распоров воздух крыльями.

Байковский смотрел на них и вспоминал то осеннее воскресенье, которое мучило его уже почти двенадцать лет. Машины с солдатами тогда проехали по шоссе, скрылись, и у воды снова стояло тихое утро, очень раннее, как всегда, когда он выгонял коров. Он стоял задумавшись в вербняке, как всегда, опираясь на толстую палку, в старой, залатанной куртке, наброшенной на плечи, покуривая свою короткую трубочку, — и вдруг вздрогнул. Ничего такого он еще у ручья не видел. От шоссе, идущего вверху, спускался высокий парень с непокрытой лохматой головой, худой, кожа да кости, он еле тащился. Шел, опираясь на сук, видно, поднял по дороге эту кривую корягу; на нем были рваные коричневые штаны и старая тонкая рубаха. Большие черные глаза блестели за очками. Байковский не знал его и никогда не видел, а неизвестный — типограф из Вены Роберт Фрейштатт, спустился с шоссе и, увидев коров, вздрогнул, остановился на миг, оглянулся по сторонам, и взгляд его уперся в кучу песка, привезенного для бетонирования источника, и в сам ручей. Он подошел к нему, опустился на песок, снова оглянулся, а потом умылся и стал пить долго и жадно. Байковский смотрел на него из вербняка. Определенно, это чужой, подумал он про себя, не здешний человек, видно, оттуда, из тех лагерей, выпустили или сбежал. Там, говорят, все такие. Боже милостивый, ну и худой, бедняга, едва живой! И что же это такое люди делают с людьми? В лагерях этих, говорят, людей просто голодом морят. Байковский смотрел на человека и вдруг вздрогнул, увидев, что тот не может встать. Фрейштатт с трудом привстал на колени, потом соскользнул по куче песка и так и остался лежать на земле. Ну и бедняга! Старый Байковский вышел из вербняка и кинулся к нему: «Что с вами, приятель?» Фрейштатт сполз еще ниже и с испуганным видом уставился на стоявшего над ним человека. Кто такой? Что он хочет? Лежащий не понимал. Байковский с палкой и трубкой в руке вдруг почувствовал странный страх. «Что с вами случилось? Да вы чуть богу душу не отдали! Откуда вы?» Фрейштатт немного повернулся и широко открыл большие черные глаза: «Deutsch? — спросил он, — Sagen Sie mir, bitte…» — «Что, что такое вы говорите?» — Sprechen Sie Deutsch? Wo sind die Partisanen?»[1] «Что с вами? Вам плохо? Замерзли или от голода? Вам что-нибудь нужно? Ночью было холодно, осенью так уже бывает. Партизаны? Они вам сделали плохо? Гонятся за вами? Но зачем партизанам за вами гнаться? Вижу, вы говорите по-немецки, но что говорите, не пойму. Я и сам бывал в Австрии, да не очень-то выучился», — сказал Байковский. Фрейштатт минуту смотрел на него, перевернулся на спину, потом на бок и уперся локтем в песок. Медленно привстав, он снова рухнул на землю. «Вам, видно, плохо от нашей водички, — сказал ему Байковский. — Наша вода не годится, когда человек голодный. Она только голод делает сильнее. Сильная водичка, не всюду такую встретишь… Ну раз так…» — Байковский сунул трубку в карман, положил свою палку на кучу старых, забрызганных известью досок, взял Фрейштатта под мышки, поднял и прислонил спиной к куче песка. Потом вытащил из кармана кусок хлеба, подал Фрейштатту — с той поры он никогда больше не видел, что можно так есть хлеб. Фрейштатт вначале отломил два кусочка, положил в рот, пожевал и только потом обеими руками запихал кусок целиком в рот. Байковский смотрел, как у незнакомца корка уже приближается к уху. Он смотрел на него, присев на кучу старых досок и набивая трубку. «Рус, мадьяр?..» Фрейштатт ел, словно не слышал. «Немец, француз?.. И кто вы такой, приятель, говорите по-немецки, хотя весь мир дерется… Голодный, верно? И холодно вам? Замерзли совсем? Откуда вы? За вами что, гонятся?» Фрейштатт перестал есть, обеими руками оторвал от рта корку и взглянул на Байковского, улыбающегося и все еще удивленного. Большие глаза у него тоже улыбались и влажно блестели. «Danke Ihnen sehr schön»[2], — сказал Фрейштатт тихим, ослабевшим голосом, смотря на Байковского. Вы удивляетесь, подумал он, не знаете, кто я такой. Я благодарен вам за этот кусок хлеба, он помог мне, но… Я из Вены, типограф, я жил у брата в Трнаве, потом мы скрывались в Грушове, думаю, так зовется та деревня, а иду я к партизанам. Болен я, желудок болит, не знаю, дойду ли. Ослаб очень, даже говорить не могу… «Wo sind die Partisanen?»[3] — хотел спросить Фрейштатт. «Ловят вас? А кто? Немцы? Партизаны?» — спросил Байковский. Фрейштатт слегка пожал плечами. «Знаете что?» — Старый Байковский встал и начал показывать на себя, на него, на недалекие Коштице и на трех коров, которых он пас. Он помог Фрейштатту встать на ноги и завел его в вербняк. «Знаете что? Вы тут попасите коров, а я схожу домой и что-нибудь принесу вам на дорогу! Что вам кусок сухого хлеба! Как псу муха! Ведь вы тощий как палка». Байковский сбросил с плеч залатанную куртку и подал ее Фрейштатту, сидящему на траве в вербняке. «Я скоро приду, а за коров не бойтесь. Они голодные и отсюда не уйдут. Коровы эти такие, что под ними хоть костер раскладывай». И Байковский ушел. «Не нужно было мне этого делать», — сказал он сейчас тихо, стоя в вербняке, невольно вновь посмотрел на синеватую, словно кричащую надпись «Г. 1944», поправив на плечах куртку из солдатского сукна. «Так ушел я тогда, еще на коров оглядывался и на него, шел и спешил, думал скорее принести ему чего-нибудь поесть… Да, не следовало мне этого делать, лучше бы я его взял, хотя бы на закорки (ведь он был как перышко) и донес в Коштице, а там где-нибудь укрыл, но я думал, что принесу ему что-нибудь, он поест и пойдет…»

Над вербняком и ольхой пролетел ястреб.

Видно, гнездо у него здесь, подумал Байковский, и опять его мысли неодолимо прицепились к тому воскресенью, которое мучило его целых двенадцать лет. Как все тогда могло случиться? За такое короткое время? Этого Байковский никак не мог понять. Он ушел от источника, а Роберт Фрейштатт, типограф из Вены, который шестой год скрывался у брата, доктора в Трнаве, а потом с ним, его женой и двумя ребятишками в Грушове и который добрел, скрываясь, из Грушова до коштицкого источника, медленно повернулся, глядя вслед Байковскому, спешившему в деревню, и ничего не понимал. Он ничего не понимал уже с той минуты, когда ушел из погреба и когда парень, укрывший его на ночь, испуганно сказал: «Soldaten, Soldaten»[4]. Он ушел из Грушова, когда они там появились… Четвертый день он ничего не ел… Не мог, не принимал желудок, Фрейштатт сжал в руке корку. Там, к деревне, парень не мог ему ничего принести, у парня были тогда в руках только вилы, он ворошил сено, перед домом ходили солдаты, и он боялся. Брата забрали с женой и ребятишками, а ему удалось скрыться, и, вот пока он не попался, прячась, где придется, все это походило на игру, состязание… Но это не было игрой. Фрейштаттом вновь завладели видения, которые преследовали его уже давно: вот он идет, бежит по перекресткам улиц, улочек, ему удалось убежать, мигают огни, красные, оранжевые, зеленые, он перебегает перекресток на красный свет, и вдруг на него наезжает множество черных шин, огромных, рубчатых, жестких. Возможно, из-за них его никто не видит, и потому его еще не настигли. Но где же, где партизаны? И куда ушел этот старик? И о чем это он говорил? Вернется ли он? Как у него узнать, где партизаны? Вдруг кого-нибудь с собой приведет… И Фрейштатта охватывает удивительное чувство: он больше не ощущает страха, но тут же ему становится еще страшнее. Плохой признак, если он больше не боится… Прошел почти час, и за этот час шоссе у коштицкого источника гудело и гремело от немецких машин и мотоциклов, несколько раз поднимался этот грохот и треск и снова замолкал. Роберт Фрейштатт дрожал от страха в вербняке, не в силах взглянуть на шоссе, а когда он подумал, что все проехали, вновь услышал вдалеке мотоцикл. Пронзительный звук мотора становился все громче, переходил в треск и приближался к источнику и к нему, Роберту Фрейштатту. Вот мотоцикл замолк, потом треск вновь усилился, и, испуганно взглянув на идущее поверху шоссе, Роберт Фрейштатт увидел, что с мотоцикла слезли три немецких солдата. Они медленно спускались по тропинке к куче песка и досок, шли к воде. Все трое были в касках и новой серо-зеленой форме. Идущий последним остановился на полпути, взглянул на коров в вербняке, потом на песок и на воду и увидел на пыльных досках палку, которую оставил Байковский.

«Эй! — крикнул он звонким приятным голосом. — Кто тут коров пасет?» Фрейштатт замер в вербняке, сжавшись в грязной, засаленной и залатанной куртке Байковского. Солдат, сильный, высокий, широкоплечий парень, штурмбанфюрер Теодор Кнопп из Эттингена крикнул еще раз: «Эй! Кто тут пасет коров? Есть здесь вода напиться?» Фрейштатт сидел, слегка повернув голову, и через редкую листву вербняка отчетливо видел всех трех солдат. Он страшно боялся кричавшего солдата, который все еще стоял на тропинке, держа автомат перед собой, а длинный пистолет висел на боку в черной кожаной кобуре.

«Подождите, не пейте! — сказал Кнопп солдатам. — Кто знает, что это за вода. Может, и не питьевая. Спросим у того, кто пасет этих коров, правда, может быть, мы его так же поймем, как и этих коров». Он спустился к источнику и поднял с доски толстую палку Байковского. Рассмотрел ее, прикинув на руке, и усмехнулся. «Испугался нас и убежал — дурак, и чего ему нас бояться». Кнопп тут же замолчал, потому что увидел вдруг в вербняке худую белую ногу и коричневую штанину. Усмехнувшись, он сделал знак солдатам, подошел к вербам поближе и сказал: «Встать! Что тут делаете, mein Herr[5]? И почему не отзываетесь, когда к вам обращаются? Это ваша палка? Вы нас испугались, не так ли? И скрылись, увидев нас? Но странное дело, вы так спешили, что и палку свою забыли или потеряли». Фрейштатт молча смотрел на него, светились его большие черные глаза и блестели очки, на фоне темно-зеленой вербы белело его бледное лицо, заросшее черной щетиной, местами седой. «Убейте меня, — словно кричала его душа, — ведь так длится уже более пяти лет». Ему снова виделись буквы и строчки, которые он некогда набирал, хотя и не помнил сейчас, какие они были. «Убейте меня! — словно кричали солдатам набранные им строчки. — Вы давно меня преследуете! Так перестаньте, ведь и вас, возможно, ждет моя участь! Мудрых вы превращаете в фанатиков и мучителей, а простодушных — в убийц и зверей. Так убейте меня, — говорил им в душе Фрейштатт. — Я больше не могу. Я больной человек. Позвольте встать!» Фрейштатт слегка приподнялся, упал на траву и снова привстал. «Не можете? — спросил его Кнопп, — так я вас подниму! Ну что? Может, это вы пасете здесь коров? Кто вы такой?» — «У меня болит желудок…» — сказал Фрейштатт и прижал к желудку белую, очень тонкую руку. «Это коровы не ваши, mein Herr, эти коровы не знают по-немецки, — сказал ему Кнопп, — вы лжете! Извольте встать!» Фрейштатт поднялся на колени, стараясь выпрямиться, и тут Кнопп сказал ему, что он поступает неразумно, и показал на него своим солдатам.

«А я-то спешил к водичке и к этим вербам, — тихо рассказывал старый Байковский, обращаясь к самому себе и источнику с желтой кричащей надписью: «Г. 1944». Если бы я мог все это кому-нибудь рассказать, хотя бы словечко молвить! Сегодня люди этими вещами уже не интересуются. Вот если бы сюда забрел какой-нибудь неизвестный бедолага, может, он бы и послушал, меня… А я-то спешил тогда сюда к водичке и к этим вербам с куском хлеба и сала… Сегодня люди об этом и слушать не желают, веселые стали, беззаботные. — Байковский замолчал, слушая утренний птичий щебет, звучащий с полей, деревьев, недалеких лесов и гор. — Спешил я сюда с куском сала и творогом, нес ему и вдруг услышал выстрел. Затрещало так, словно из автомата. Я тут сразу понял, в чем дело. Замер, остановился, так затрещало, словно из дубовой доски вытаскивали ржавый гвоздь, потом сделал шага два-три, снова остановился и вижу: на шоссе стоит мотоцикл и на него садятся трое немецких солдат, уже садятся… Я тут сразу понял, что дело плохо, — тихо говорил Байковский, — и стал торопиться. Кинулся бежать изо всех сил. Но как может бежать такой старый человек, как я! Вот я и бежал со своим творогом, с куском хлеба и сала и с выходным пиджаком, чтобы этот человек мог одеться…» Байковский снова замолк и посмотрел на бетонную кладку, на синие цифры и букву, на эту укоряющую надпись. Ее неровные края освещало сейчас желтое солнце, выходящее из-за желтеющих облаков.

Над шоссе, то взмывая вверх, то падая вниз, пролетел стриж.

Вокруг коштицкого источника сверкала ранняя июньская зелень. Поле, трава, вербы, ольха, березы, осины и недалекие леса, горы и холмы — все становилось ярче, солнце поднималось за спиной Байковского, и тень от него падала на листву верб. Вербняк словно давил на него, давил своей тишиной.

Много времени прошло с тех пор, подумал он, много времени. Скоро уже двенадцать лет будет. И он вдруг рассердился, что вспомнил о том дне, но тут же его охватила жалость. У него сейчас было такое чувство, словно он тут помолился за того несчастного. Он переступил ногами в темно-зеленых штанах, поправил на плечах куртку из такого же сукна и оглянулся на Лысуху. Она мирно паслась, опустив голову к земле, и пощипывала зеленую низкую травку. Байковский оперся на палку, вслушиваясь, как течет вода по бетонной плите, по железной трубе и журчит среди чисто вымытых камней. И вдруг он улыбнулся. Эту плиту поставили только в сорок седьмом году, но написали «Г. 1944», потому что он, Байковский, так хотел, хотя и не сказал никому почему. Хотел, и все, и, как его ни расспрашивали, что ни говорили, он стоял на своем, и все, и наконец сделали, как он хотел. Конечно, ворчали: и что это старый Яно-Колючка разыгрывает комедии! Такие устраивает представления. Но наконец сделали эту надпись, каменщик Ондркал выбил эти цифры… Эх, водичка моя хорошая, тебе бы из колодца покрасивее течь! Из такого красивого, каменного, как там, в Теплицах… Ондркалу не суметь такого поставить, он только сделал эту бетонную плиту и то страшно гордился! Эх, водичка, вода! Пришел сюда нищий попрошайка, дал напиться слепой девчушке, и стала бить водичка из земли… «Гм, — сказал вдруг себе старый Байковский — сегодня утром что-то еще никого нет! Видно, и в самом деле рановато. Спят все очень долго. Теперь люди могут спать подольше, не то что раньше. Эх, водичка моя хорошая! Написать-то тут написали, но может, не надо было писать. Эта надпись будто кричит на человека…» Он стоял в вербняке и смотрел.

Тишина вокруг, как в любое воскресное утро, только молодая зелень сверкает да птицы щебечут. Лысуха мирно пасется за спиной Байковского, опустив морду к земле.

Но тишина была недолгой, и тут Байковский услышал мотоцикл. «Ну, начинается, сегодня едут что-то рано, — сказал он тихо, стоя в вербняке. — Будут сейчас наливать в фляжки, бутыли. Водичка хорошо идет после обеда, а сегодня уж все наедятся! Тому бедняге — и какой он был заморенный, тощий, от голода так и падал, — тому бедняге она тогда, видно, повредила, может, так повредила, что и на ноги он встать не смог, чтоб бежать без оглядки, хотя, кто знает, что ему повредило? Может, вода, а может, и тот хлеб, может, не должен был я прятать его здесь, в вербняке…» Байковский слегка вздрогнул от утреннего холода, а возможно, от того, что обвинил воду в смерти неизвестного человека. «Кто знает, что ему повредило? Кто знает, что это был за человек? Ничего не было при нем, только очки на глазах…» Байковский улыбнулся худым лицом. И грусть и укоризна появились на нем, прочно засев в ввалившихся глазах и в запавшем рте. Услышав мотоцикл, он замер в ожидании. Он всегда любил смотреть, как берут отсюда в воскресенье воду из источника. Раньше так не бывало. Раньше вода текла себе и текла, просто так, и каждый, кто хотел напиться, приходил пешим и уносил воду в руках или на спине. Теперь у людей есть мотоциклы, да и времени хватает, и денег, и бензину — всего достаточно.

На шоссе остановился красный мотоцикл.

С сиденья соскочила девушка, студентка Майка Штанцлова, а ее приятель, молодой директор городских парков из соседнего городка Иван Подгайский, остался сидеть. Мотор стучал, как беспокойное больное сердце.

Майка Штанцлова отошла от мотоцикла и посмотрела на Подгайского, словно приглашая его за собой.

— Идешь? Тебе что, нужно?

— Да, — сказала Майка и устало опустила голову, потом обернулась и улыбнулась Подгайскому: — Иди и ты, Иво!

— Нет!

— Почему?

Подгайский слез, поставил мотоцикл на подножку и повернулся к Майке.

— Времени нет, нам нужно торопиться! Быстрее, Майка! В Теплицах подождем остальных, Тибора и других! Они приедут туда, Зуза, Миа, Педро, Джек…

Майка опять опустила голову, ее темные очки уставились в землю.

«Видно больная, что все в землю смотрит?» — удивился про себя Байковский и посмотрел на чернявого парня, который поднял на лоб большие темно-красные очки и зашагал к источнику. Одет хорошо… Байковскому очень понравились на нем коричневые брюки и куртка. Одет что надо, но за город в такой одежде не ездят… Да еще в такую рань!

Майка Штанцлова неуверенно огляделась и, еще ниже опустив голову, медленно шла впереди него.

Что с ней, заболела что ли? Может, у нее болит желудок? Вода для желудка хороша, да и глаза ею раньше промывали, даже порой из Будапешта с больными глазами сюда приезжали, а теперь со всеми болячками сразу к доктору бегут. Нищий тогда вернул девчушке зрение, а у этой молодежи очки такие огромные, словно с глазами у них плоховато. Байковский вновь подумал о Фрейштатте, которому он дал тогда хлеба. Да, тому бедняге, может, вода и повредила… А этим? Нынешняя молодежь всегда веселая, смеются, ржут, водой этой даже обливаются.

Майка Штанцлова в голубоватых брючках, едва прикрывающих загорелые икры, в нейлоновой куртке, в косынке, разрисованной лодками и загорелыми телами, подошла к источнику, повернулась к Подгайскому, прикуривавшему сигарету, и какой-то миг смотрела на него.

— Подожди, Иво! Не закуривай!

— Почему? Я не хочу пить эту воду… Если бы здесь текло что-нибудь покрепче, скажем, кофе! Или… Ну-ка, Майка, давай быстрее, поедем в Теплицы!

— Тебе что, ночи было мало? Не хочешь перекусить? У меня еще осталось от вчерашнего.

— Нет! Давай быстрее! Нам нужно торопиться!

На шоссе все еще трещал мотоцикл, мотор стучал с перебоями.

Майка наклонилась к воде, вымыла руки, выпрямилась. На лице ее застыла улыбка, глаза тоже улыбались умоляюще и просительно, но Подгайский не видел ее глаз, их закрывали широкие темные очки, они отражали горизонт, облака и солнце. Вот ольха и вербы мелькнули в стеклах Майкиных очков.

— Подожди, Иво! Не закуривай! Подожди!

Она снова наклонилась к воде, набрала ее полную пригоршню и протянула Подгайскому, прямо ко рту.

— Не хочу!

— Выпей! Помнить? В прошлом году мы здесь были, и так хорошо было, а потом…



Поделиться книгой:



Регистрация